• Приглашаем посетить наш сайт
    Бальмонт (balmont.lit-info.ru)
  • Балакин. Ранняя редакция очерка «Заметки о личности Белинского».

    Балакин А. Ю. Ранняя редакция очерка «Заметки о личности Белинского» // И. А. Гончаров: Материалы Международной конференции, посвященной 185-летию со дня рождения И. А. Гончарова / Сост. М. Б. Жданова и др. Ульяновск: ГУП «Обл. тип. "Печатный двор"», 1998. — С. 234—260.


    А. Ю. Балакин

    РАННЯЯ РЕДАКЦИЯ ОЧЕРКА
    “ЗАМЕТКИ О ЛИЧНОСТИ БЕЛИНСКОГО”

    Творческая история и история публикации ряда поздних произведений И. А. Гончарова изучена еще недостаточно. Мы имеем в виду прежде всего его очерки и статьи, особенно те, рукописи которых не сохранились и, следовательно, о работе автора над которыми исследователи могли строить только более или менее убедительные предположения. К числу их относятся и “Заметки о личности Белинского”. Однако недавно обнаруженная нами неполная копия ранней редакции этого мемуарного очерка1 позволяет в какой-то мере раскрыть историю его создания и публикации.

    Впервые эта история была изложена М. И. Маловой, изучившей сохранившуюся переписку Гончарова и А. Н. Пыпина, в предисловии к публикации гончаровских писем к Пыпину и К. Д. Кавелину2.

    В последнем по времени Собрании сочинений Гончарова накопленные к тому моменту сведения суммированы следующим образом: “Конкретным поводом для появления статьи Гончарова о Белинском явилось обращение к писателю известного историка литературы А. Н. Пыпина, работавшего над биографией Белинского, с просьбой дать свои воспоминания для включения в ее текст. Гончаров сразу отозвался на эту просьбу и написал заметки (в форме письма) “Как я понимаю личность Белинского” (примечательно это название, в нем подчеркнут “толковательный” характер воспоминания)3.

    Прослушав в марте 1874 года воспоминания о Белинском К. Д. Кавелина, также написанные по просьбе Пыпина, Гончаров обратился к нему с письмом (от 25 марта 1874 г.), в котором оспаривал его утверждения о “неучености” Белинского. <...> Письмо к Кавелину с небольшими изменениями составило вторую часть статьи Гончарова”4.

    Ныне подобную точку зрения можно оспорить. Взглянем по-новому на известные нам факты и попробуем установить связь между событиями, на первый взгляд, достаточно далекими друг от друга.

    Начало 1873 года. А. Н. Пыпин заканчивает работу над своей очередной книгой — “Характеристики литературных мнений от двадцатых до пятидесятых годов”. Книга писалась долго и трудно. Ее публикация в “Вестнике Европы” началась в мае 1871 г. и растянулась более чем на два года. Ученому приходилось просматривать большой и разнообразный, до того времени не собранный и не систематизированный материал: старые книги и журналы, полемику и критику, и особенно мемуары, интерес к которым вырос после основания специальных исторических журналов — “Русского архива” (1863) и “Русской старины” (1870), где большая часть журнальной площади отводилась именно им. Не нужно говорить, как важны для историка литературы свидетельства современников исследуемой им эпохи, мнения и сведения участников и очевидцев интересующих его событий. В книге Пыпина постоянно встречаются отсылки на опубликованные к тому времени мемуарные книги и очерки о различных деятелях, упоминаемых им.

    В апреле 1874 г. выходит очередная книжка “Вестника Европы”; там была опубликована глава “Характеристик литературных мнений...” о Гоголе. Март — начало апреля — самый разгар работы над следующей главой, посвященной Белинскому. Пыпин скрупулезно собирает теперь сведения о нем. Его, как человека придирчивого и увлекающегося, интересует каждая мелочь, характеризующая те или иные стороны личности Белинского, каждое свидетельство, уточняющее и дополняющее его мнения и взгляды.

    Прочитаем теперь письмо Гончарова к Пыпину, датированное 29 апреля, но, как увидим далее, доставленное адресату позднее:

    “По обещанию, на которое я вызвался, после случайного разговора с Вами о Белинском, многоуважаемый Александр Николаевич, я набросал на бумагу все что упомнил о нем и как я понимал его лично.

    Полагаю, что по скудости фактов и по поверхностности моих замечаний о нем, листки эти самостоятельного значения не имеют — и разве только могут служить материалом для биографии Белинского (в числе других) и для поверки моего мнения о нем мнением других.

    Я желал бы прочесть их Вам — (у Мих<аила>Матв<еевича>5 распоряжение. В противном случае я оставлю их у себя и без сожаления брошу, потому что они, не назначаемые для печати, писаны весьма небрежно, наскоро — и похожи на выдержки из памятной книжки, следовательно могут служить только более или менее верной справкой и более ничем.

    à Vos moments perdus6 — мои заметки, то прошу дать мне знать — и я всегда к Вашим услугам, а если не сочтете нужным, то и это не беда — не много потеряете, а я не стану жалеть о потерянном труде, которого было немного.

    Свидетельствуя Вам искреннее почтение и преданность

    И. Гончаров.

    7.

    Приведенное письмо попало к Пыпину только через три дня. 3 мая М. М. Стасюлевич писал ему же:

    “Сию минуту пришел ко мне Гончаров спросить Ваш адрес с тем, чтобы прочесть Вам свою записку. Я его удержал, сказав ему, что Вы завтра придете к нам обедать в 6 часов, что и исполнится на самом деле, и потом мы прочтем все вместе. Дело вот в чем, и Вы только пособите мне: он свою <записку> согласен напечатать прежде в “В.<естнике> Е.<вропы>”, и Вы его в этом смысле поддержите: вещь вышла довольно крупная.

    Итак, жду Вас завтра.

    Весь Ваш

     Стасюлевич.

    У него было в кармане письмо на случай, если он не застанет Вас дома. Это письмо и прилагаю”8.

    Итак, 4 мая 1873 г. у М. М. Стасюлевича Гончаров читает недавно написанные заметки о личности Белинского. Что же за текст был прочитан в этот день? Насколько кардинальной была переработка очерка для несостоявшейся публикации в “Вестнике Европы”, а затем и для “Четырех очерков”, где он впервые был опубликован?

    Частично ответить на этот вопрос возможно. Если внимательно читать главу о Белинском в “Характеристиках литературных мнений...”, то создается впечатление, что гончаровский очерк (даже в поздней редакции) написан как бы “вдогонку” работе Пыпина. Гончаров следует ее логике и по мере возможности дополняет, комментирует приводимые факты, высказывает свою точку зрения на спорные тогда утверждения, рассматриваемые и анализируемые Пыпиным. Это — отношение Белинского к славянофильству, к Гоголю, его увлечение социализмом и Жорж Санд, причины изменения им своих убеждений, характеристика образованности Герцена по сравнению с Белинским и т. п. Есть и прямые текстуальные отсылки. Так, например, один из абзацев Пыпина начинается фразой: “Белинский был журналист...”9, а один из абзацев Гончарова — фразой, буквально полемизирующей: “Это был не критик, не публицист, не литератор, а трибун”10

    Обратим внимание на еще одну, самую, как нам кажется, любопытную перекличку. В конце главы Пыпин рассуждает о месте Белинского в общественном сознании его времени и, произнося фразу: “Белинский, конечно, не был человек ученый, и ему иногда не доставало сведений...”11, сразу же корректирует ее следующей ссылкой: “В этом он, конечно, уступал и многим из своих друзей, и из противников, — последние не один раз этим его упрекали; но должно сказать однако, что уступая многим своим противникам в учености, он, конечно, был несравненно более образованный человек <...>. Притом, он и не брался за предметы чистой учености”12. Точно такие же формулировки можно найти и в заметках Гончарова: “Белинский был образованнее всех своих сотоварищей (не ученее, а именно образованнее<...> Профессия ученого была не его профессия; да он никогда и не брал ее на себя” (курсив наш. — А. Б.).

    Суммируя вышеизложенное, выскажем следующее предположение. Вопреки словам Гончарова о “случайном разговоре”, он, очевидно, был знаком с текстом Пыпина до его публикации, по крайней мере знал об основных его положениях. Возможно даже, что и сам разговор состоялся либо после публичного чтения пыпинской главы о Белинском у Стасюлевича, либо после знакомства Гончарова с ее рукописью или корректурой (что менее вероятно, принимая во внимание слабое зрение Гончарова и чрезвычайно мелкий, плохо разборчивый почерк Пыпина). Сразу после ознакомления, Гончаров, очевидно, немедленно резко возразил против характеристики Белинского как несведущего и необразованного человека. Пыпин принял возражения Гончарова, однако возможно, к тому времени глава была уже набрана и сверстана, и поправить, скорректировать свои формулировки прямо в тексте книги у него не было возможности. Но вопрос был принципиальным, и тогда, вероятно, возникло решение скорректировать эту точку зрения в сноске, что с технической стороны было вполне реально (особенно за три страницы до конца главы). Номер “Вестника Европы” с главой о Белинском вышел раньше, чем Гончаров ознакомил Пыпина со своими заметками, но в них он мог просто повторить уже высказанные им в устной беседе соображения, учитывая, что с момента разговора прошло совсем немного времени и забыться они не могли. О том, что Гончаров хорошо помнил однажды сформулированные им мнения, свидетельствует его письмо к М. М. Стасюлевичу от 5 ноября 1869 г.13

    Если это так, то можно оспорить принятую ныне точку зрения, согласно которой вторая часть гончаровского очерка была написана после ознакомления его с мемуарами К. Д. Кавелина весной 1874 г., т. к. в ранней его редакции фрагмент с опровержениями мнений о “необразованности” Белинского уже присутствовал. Более того: в тексте ранней редакции “Заметок...” несколько абзацев текстуально совпадают (с минимальными разночтениями) с письмом Гончарова к Кавелину от 25 марта 1874 г., и следовательно, не письмо явилось основой для второй части очерка, а наоборот, при написании письма Гончаров прямо перенес в него уже имевшиеся в рукописи очерка фрагменты. Это можно подтвердить еще одним соображением. В 1880 г., при переработке “Заметок...” для публикации, Гончаров кардинально переписывает начало и конец очерка, хотя и не меняет свою точку зрения и почти никак ее не корректирует. И это могла быть не просто стилистическая правка. В 1876 г., перед готовящейся публикацией заметок Гончарова в своей книге Пыпин отдает ему упомянутое выше письмо Кавелину14, предварительно сняв с него копию. Публикация не состоялась, и письмо Гончаров не вернул:15 оно осталось в его архиве и, вероятно, было уничтожено со всеми другими бумагами в 188... г. Можно предположить, что Гончаров перечитал это письмо, и ему показалось не совсем удобным оставлять фрагменты из письма к Кавелину в тексте, который якобы был извлечен из письма к Пыпину.

     г. “Заметки...” имели вид, принципиально (структурно и идейно) не отличающийся от позднейшей редакции. Попытаемся теперь охарактеризовать направление переработки очерка для издания в составе книги “Четыре очерка” (СПб., 1881).

    Прежде всего нужно определить, какой текст подвергался переработке: либо это был автограф, переданный в свое время Пыпину, либо корректура “Вестника Европы”, которую Гончаров, отказавшись от публикации в составе пыпинской книги о Белинском, оставил у себя. Последнее предположение кажется нам более убедительным. Основанием к тому могут служить несколько фактов. Во-первых, как это видно из характера сохранившейся наборной рукописи, Пыпин в некоторых местах редактировал гончаровский текст: эта редактура перешла в издание 1881 г. без изменений. Вот два примера:

    1. В тексте рукописи книги во фразе: “...он вдруг заговорит (например, помню) о Прометее Гете, нападет на какой-нибудь авторитет...” вместо слова “нападет” вначале было “обрушится”. В окончательном варианте эта фраза была несколько переработана, но глагол “нападет” остался.

    “...не ее тенденцией освободить до такой степени женщину, до какой она освободила Лукрецию...” осталась в окончательной редакции без изменений, однако первоначально вместо “до какой” в наборной рукописи стояло впоследствии зачеркнутое “как”.

    Во-вторых, иногда Гончаров вольно или невольно авторизовал пыпинский пересказ выкинутого им текста заметок. Разумеется, если бы набор “Четырех очерков” осуществлялся с авторской рукописи, пусть даже кардинально переработанной, этого произойти бы не могло. Приведем один из таких случаев. В тексте рукописи мы находим пересказ Пыпиным какого-то выкинутого им гончаровского пассажа: “Автор полагает, что и люди второго поколения, не связанные никакими личными отношениями к Белинскому, — просто по краткости периода, на который отодвинулись от него, — затруднятся произнесть строгий критический приговор его недостаткам”. Этот текст почти без изменений остался и в окончательной редакции “Заметок...” В пользу того, что именно Гончаров заимствовал текст Пыпина, а не Пыпин “раскавычил” гончаровскую фразу, служит зафиксированное рукописью колебание в выборе эпитета к слову “поколение” — вначале стояло “более позднего”, затем “последующего”, и наконец появился окончательный вариант. Если бы Пыпин переписал текст авторский рукописи, такие колебания вряд ли бы были возможны.

    Необходимо также оценить степень точности Пыпина в передаче чужого текста для того, чтобы определить степень авторитетности его копии. Это можно сделать по аналогии с воспоминаниями К. Д. Кавелина, также сообщенными Пыпину в рукописи и частично включенными им в свою книгу. Даже поверхностное сличение текста “Вестника Европы” с сохранившейся кавелинской рукописью показывает, что Пыпин редактировал и его, к тому же не всегда точно передавал текст. Однако, как показано выше, изменения были по тем или иным причинам авторизованы Гончаровым и, хотя иногда редактура видна и можно восстановить первоначальный авторский текст, делать этого не следует.

    Теперь перейдем к характеристике изменений, произведенных Гончаровым при подготовке очерка к печати в 1880 г. Кроме большой чисто стилистической правки явно прослеживается тенденция к сглаживанию острых характеристик, что делает текст более нейтральным и отстраненным. К примеру, фраза “оспаривать право начальников топтать ногами своих подчиненных” заменяется на менее острую: “...оспаривать право начальников — распоряжаться по своему произволу участью своих подчиненных”; из фразы “влечения к идеалам свободы, правды, добра, равенства, человечности” убирается слово “равенство”; от фразы “как-то контрабандой проскочила даже в русском переводе” остается лишь “появилась в переводе” и т. п. Гончаров также старается убирать из текста упоминания о других литераторах, если они предстают не в самом лестном свете, или сглаживает данные им характеристики. Меняется высказывание о Панаеве, снимается упоминание о “разочаровании Достоевским”, во фразе про “Северную пчелу” снимается фамилия Бранта. Особенно любопытно изменение, сделанное в сцене разговора о перемене убеждений Белинского: вычеркивается прямо намекавшее на Соллогуба слово “гр<аф>”. Вместе с тем по всему тексту очерка рядом с Пушкиным появляется Лермонтов, о котором в ранней редакции не упоминалось вообще.

    Наборная рукопись, несмотря на низкую авторитетность, позволяет внести в основной текст очерка ряд поправок, самая существенная из которых — замена слова во фразе “..., вулканической внутренней работы”, от чего она приобретает более осмысленный вид: “...непрестанной”.

    К сожалению, объем настоящего сообщения не позволяет остановиться на истории неопубликования гончаровского очерка в составе книги Пыпина16 г. Н. А. Любимов обратился к Гончарову с предложением напечатать его воспоминания о Белинском в “Русском вестнике”. Письмо с этим предложением17 было передано Гончарову Б. М. Маркевичем, который оставил отчет о своем визите к писателю в письме к неустановленному лицу (скорее всего, М. Н. Каткову) от 29 октября того же года:

    “Легче, конечно, камни ворочать, чем толковать о деле с Гончаровым. Точно старая, изломанная девка, жеманится, и ежится, и напрашивается на любезности, и привередничает самым невыносимым образом. Получив вчера письмо к нему Н. А. Любимова, я сегодня отправился к нему с ним. Прочел он, — и тут же начал ломаться. “Я человек с разбитыми нервами, не в состоянии ничего делать, читать даже часто не в состоянии, туманит глаза, голову ломит... Я даже, право, не знаю где эта моя рукопись!” При этом начинается рассказ об уже известных мне пропусках, сделанных Пыпиным в набранной для “В<естника> Европы” этой статьи его о Белинском. Я прерываю его, предлагая помочь ему seance tenante18 отыскать его рукопись. “У меня она должна быть тут в наборе; надо восстановить пропущенные места, а для меня теперь эта работа убийственная”. — Но у вас, вероятно, должна быть ваша рукопись; в ней Пыпин, надо полагать, не осмелился же сделать помарки. — “Уж, право, не знаю, кажется, он мне рукописи не возвращал”. При этом сам начинает выдвигать ящики своего письменного стола. Гляжу: бумаги в обложках сложены самым аккуратным образом. Вынимает он одну пачку — “Нет, это лекции мои покойному Наследнику; как они сюда попали, право, уж не знаю!” Вынимает другую: “Нет, вот видите, отыскать не могу; это уж Бог знает как сюда попала черновая “Обломова”. Говорю вам, не знаю куда сунул ту рукопись”. И опять при этом выдвигает ящик, а я по лицу его вижу, что врет, что отлично знает, где отыскиваемое, и что он вот-вот сейчас и вытащит его. Действительно, во втором ящике, во второй папке, так же аккуратно сложенные, как и все остальные, оказывается и набор “В<естника> Евр<опы>” и его оригинал. — Нашли? спрашиваю. — “Да, кажется, это; только, видите, Пыпин из этого счел нужным выкинуть...” Я его прерываю опять: — Но это все равно теперь, Иван Ал<ександрови>ч, напечатают в “Р<усском> В<естнике>” с вашего оригинала. — “С набора гораздо легче печатать, — возражает он мне на это, — а в наборе я должен восстановить пропущенные места”. — Помилуйте, — говорю, — предоставьте наборщикам “Рус<ского> В<естника>” удовольствие набрать с оригинала автора “Обломова”. Ведь он у вас тут? — “Дда, а впрочем, кажется, не все листы”. — Можно пересчитать, — говорю. Он начинает перебирать их медленно, и нарочно сбивается в счете. Я поправляю его. Листы оказываются все наперечет. — Ив<ан> Ал<ександрович>, — говорю, — позвольте мне получить эту драгоценность. — “Ах, нет, я теперь в таком состоянии нерв; мне это надо перечесть... И притом когда же это у них может появиться? “Р<усский> В<естник>” выходит так неаккуратно...” — Поздно разве, — поправляюся, — но самым аккуратным образом в конце каждого месяца, как “Отеч<ественные> Записки”; а на счет того когда напечатается ваша статья, то это, вероятно, будет зависеть от соглашения вашего с редакциею, хотя, я полагаю, она будет желать приберечь ваше имя для первой своей книжки будущего года. — “Что им в моем имени! Их журнал так стоит, что не нуждается в подобной рекламе... Вот тут был у меня редактор “Русской Речи”, просил статьи, ему, действительно, мое имя может дать два, три лишних подписчиков”. — И вы ему обещали эту статью? — вскликиваю я уже с некоторым ужасом. — “Нет, если я решусь дать ему что-нибудь, так другое... О Белинском я не прочь дать в “Р<усский> В<естник>”, но не теперь; у меня нервы совершенно разбиты, в туманные дни я совершенно теряю всякую способность читать, не только писать, туман в глазах, голову ломит...”

    И никакой возможности de faire sortir de la!19 Н. А. Любимову о своем окончательном решении. Предвижу, впрочем, что ответ этот не будет категоричнее того, что мне довелось от него слышать”20.

    Фрагмент книги Пыпина, содержащий гончаровские воспоминания и изъятый из корректуры “Вестника Европы” (1875. № 5), публикуется по указанной выше наборной рукописи. В тексте по возможности сохранены особенности его орфографии и пунктуации; наличие правки не отмечается.

    Примечания

    1 Сохранилась в составе наборной рукописи книги А. Н. Пыпина “В. Г. Белинский: Опыт биографии” (ИРЛИ. Ф. 250. Оп. 1. Ед. хр. 246. Л. С. 512—527). Фрагменты гончаровского текста, опущенные Пыпиным заменены их пересказом.

    2 Литературное наследство. — М., 1950. Т. 56. С. 257—258.

    3  А. Козловского и К. И. Тюнькина к книге “В. Г. Белинский в воспоминаниях современников” (М., 1977) сказано, что “Гончаров считал эти свои заметки малозначащими и не желал их опубликования” (С. 690).

    4 Краснощекова Е. А. [Комментарии] // Гончаров И. А. Собр. соч.: В 8 т. — М., 1980. Т. 8. С. 498.

    5 М. М. Стасюлевича.

    6 пожертвовав вашим временем (франц.).

    7  250. Оп. 3. Ед. хр. 177. Л. 1—2.

    8 ИРЛИ. Ф. 250. Оп. 3. Ед. хр. 375. Л. 15; частично опубликовано в кн.: Мостовская Н. Н. И. С. Тургенев и русская журналистика 70-х годов XIX в. — Л., 1983. С. 58.

    9  5. С. 237.

    10

    11 Вестник Европы. 1873. № 5. С. 270.

    12 Там же. Курсив Пыпина.

    13 См.: Гончаров И. А. Собр. соч. Т. 8. С. 373—374.

    14 Кавелин еще ранее передал это письмо Пыпину.

    15  г. (ИРЛИ. Ф. 250. Оп. 3. Ед. хр. 72. — Л. 19—20) и приписку Пыпина к этому письму.

    16 См. об этом переписку Пыпина и Гончарова, хранящуюся в ИРЛИ, и письмо Пыпина к М. М. Стасюлевичу от 28 апреля 1875 г. (Русская литература. 1969. № 1. С. 168); см. также: Мостовская Н. Н. Указ. соч. С. 59.

    17 Приведено в кн.:  А. Г. И. А. Гончаров. — М., 1950. С. 481—482.

    18 Здесь: немедленно (франц.).

    19 заставить его прекратить (франц.).

    20 ИРЛИ. Ф. 160. Оп. 2 (Т. II). — Л. 72 об. Конец письма, не относящийся к Гончарову, опущен.

    Нам предстояла бы теперь еще задача — собрать рассеянные черты этого характера и биографии в общее изображение личности и исторической роли Белинского. Дальше мы и сделаем несколько замечаний об этом историческом его значении, которое после законченной деятельности есть так сказать теоретический факт, дело исторического сравнения и вывода. Но для изображения личности, живого деятеля, недостаточно было бы таких выводов, которые в подобном случае могут доставить только более или менее гадательное восстановление личности. Исторические выводы о значении литературной деятельности могут быть сделаны всегда; и впоследствии, когда снимается необходимая теперь сдержанность, рекомендуемая близостью времени и другими обстоятельствами, они будут сделаны шире, свободнее и рельефнее. Со своей стороны мы еще чувствуем стесняющие условия, и желали бы по крайней мере собрать сколько возможно более материала для будущих решений вопроса, — материала современных свидетельств, впечатлений лиц, знавших более или менее близко самого деятеля, сохранивших память о живых обнаружениях его личности.

    В настоящем случае нам приятно воспользоваться такими воспоминаниями одного современника, которые именно воспроизводят впечатление целого характера. В числе многих друзей Белинского, которые сообщили нам и его переписку и личные о нем рассказы, и своим интересом к настоящему труду дали нам самую возможность его исполнения, мы получили также заметки и воспоминания И. А. Гончарова. До сих пор мы еще не имели случая ими пользоваться или лучше сказать, мы не хотели пользоваться ими в виде отрывочных цитат, которые уничтожили бы или затруднили впечатление целого. Г. Гончаров, как мы видели, узнал Белинского уже в последние годы его жизни, с первой известности “Обыкновенной истории” в литературном кругу, — так что, вместе с тем его воспоминания могут явиться заключительным материалом биографии.

    Автор сообщенных нам воспоминаний оговаривается, что не имел в виду цельной, законченной характеристики, и хотел только сообщить нам как материал — “все, что вспомнил, что представил себе, что заключал об этой личности” — ограничив себя этим личным условием: но это именно и делает для нас еще более ценными эти сообщения, которые становятся живым свидетельством тонкого наблюдателя. Воспоминания г. Гончарова были нам сообщены при самом начале нашего труда, и в течение работы нам приходилось все больше убеждаться в верности сделанной в них характеристики. Поэтому именно, как выше замечено, мы и не хотели разрознивать их, и напротив сочли за лучшее представить эти воспоминания в целом как наиболее верно понятое и живо переданное общее впечатление личности Белинского, как лучшую оценку его силы и деятельности, — какая только была сделана людьми его круга.

    В нижеследующем передана сущность воспоминаний, с исключением только некоторых личных частностей...

    “На мой взгляд, — так начинает г. Гончаров свои воспоминания о Белинском, — это была одна из тех горячих и восприимчивых натур, которые привыкли приписывать искренним и самобытным художникам”. Такие натуры не редки, и в них встречаются всегда некоторые неизбежно сходные, родственные черты, — и рядом поразительные несходства. Давнее наблюдение таких натур привело автора к известной фигуре — Райского: в ней, — говорит автор, — “хотелось мне уложить всю ту видимую безурядицу, которую вносит в жизнь не направленные, как пар, на известное дело — фантазии...”

    “Но напрасно приписывать эти натуры одним художникам: натуры эти — ничто иное как преобладание фантазии над другими силами, которая при нормальных, т. е. благо приятных обстоятельствах, разрешается творчеством, или, без благоприятных обстоятельств, тратится на какие-нибудь пустяки, на мелочь, или производит ту “безурядицу” — смотря по темпераменту, прибавил бы я, но едва ли обилие фантазии отчасти между прочим не обусловливается горячим темпераментом, а может быть и наоборот: пусть решают физиологи. Но так или иначе, а фантазия проявляется ярче и сильнее других сил — со всеми своими поразительными странностями, капризами и т. п.

    Не одни же художники наделены творческою способностью, т. е. не одним им нужно творчество. Это я говорю вопреки мнению Белинского, или по крайней мере вопреки его словам, не раз слышанным мною от него, что “Бог дал человеку быть творцом в искусстве”. Пожалуй, оно так — но это только вследствие неточности слова: творчество. В искусстве художник создает, а в другом во всем человек только угадывает или открывает. Но — сколько мне кажется — и процессе этого угадывания или открытий действуют те же творческие силы и приемы”. Таковы бывали открытия законов природы, которые однако давно для всех существовали. “И художники ничего небывалого не выдумывают, а создают из того, что есть в натуре или тоже “угадывают” что в ней возможно.

    В Белинском именно была эта способность угадывания, и были также те тонкие, чуткие нервы, и вследствие этого впечатлительность, раздражительность и преобладание фантазии — как свойства тех натур, которые навязывают обыкновенно одним художникам, и которые возможны во всех сферах деятельности, требующей самостоятельной работы или инициативы. — Белинский именно угадывал, силою фантазии и с помощью немногих посторонних данных, т. е. немногих знаний, — или смысл явления, или правду, определял его характер, и если явление представляло малейшую пищу увлечению, Белинский беспредельно отдавался увлечению сам, увлекал других, все что было кругом — и надо было, чтобы предмет слишком грубо разочаровал его, — и тогда он стихал, и жалко, смиренно сознавался в ошибке, или, пережив впечатление в самом себе, потратив на него потоки более или менее горячих импровизаций, он потом оставался ему верен в той доле правды, — не какую он видел в пылу, а какая действительно была в нем — и относился к нему умереннее.

    Наконец у него были постоянные увлечения или влечения, принадлежавшие не одной фантазии, а развитому уму, честной и прямой натуре: это — влечения к идеалам свободы, правды, добра, равенства, человечности, причем он нередко ссылался на Евангелие и (не помню где) даже печатно. Этим идеалам он не изменял, конечно, никогда и на всякого, сколько-нибудь близкого ему человека, смотрел не иначе, как на своего единомышленника, даже не давая себе труда всмотреться, действительно ли это было так. Никаких уступок, никакой терпимости он не допускал и не простил бы никому иного исповедания общественных начал, кроме тех, какие принимал сам: — все это разумеется в теории, ибо на практике это было неприменимо нигде кроме раз говоров, робкого проговариванья в статьях — в Соврем<еннике>.

    его смолода), если только в ней есть намек на доброе, как истину, на успех, на что-нибудь честное, он сейчас делал нарождающуюся идею своей религией — и веровал в идеал в пеленках, не думая подозревать тут ни обмана, ни какого-нибудь безумия... Так, всматриваясь и вслушиваясь в неясный еще тогда и новый у нас слух и говор о коммунизме, он наивно, искренно — почти про себя — мечтательно произнес: “конечно, будь у меня тысяч сто, их бы не стоило жертвовать, но будь у меня миллионы — я отдал бы их!” — Кому, куда отдал бы? — В коммуну, для коммуны, на коммуну? — Любопытно бы было спросить тогда, в какую кружку положил бы он эти миллионы — когда одно какое-то смутное понятие носилось в воздухе, кое-как перескочившее к нам через границу, — и когда самое название было для многих ново? — А он готов был класть в кружку миллионы — и положил бы, если б они были у него и если б была кружка! Белинского обольщала идея, разросшаяся в его фантазии из одного зерна в громадный идеал громадного будущего, который он видел в уме у себя уже облекшимся в плоть и кровь! А и он только слышал о коммунизме... и из рассказов взял одну чистую идею, слепо уверовал в нее, не видя и не допуская возможности ошибки, или страстей, или непрактичности.

    Он мчался вперед — и никогда не оглядывался. Прошлое для него не существовало: — по симпатичной натуре своей он конечно умел бы найти и полюбить в славянофильстве, что было в нем хорошего, но довольно того, что славянофилы хотели создавать новый строй на старом, хотя и хорошем, фундаменте, чтобы уже безусловно разойтись с ними, смотреть на них если не враждебно, то недоверчиво... Он иногда не только терпел около себя людей довольно ограниченных, но любил с ними беседовать, когда между ними ничего не было общего, кроме одной какой-нибудь идеи, иногда совершенно абстрактной, но манившей вдаль, к соблазнительному, но невозможному, почти никогда не достижимому идеалу”.

    Автор воспоминаний приводит один пример, недоумевая, о чем мог долго беседовать Белинский с человеком подобного рода и продолжает: — “Это объяснялось между прочим крайнею, трогательною, почти детскою снисходительностию Белинского к своим приятелям и ко всему, что их составляло, что им принадлежало. Возбудить его против себя можно было только какою-нибудь моральною гадостью — или нужно было расходиться с ним в коренных убеждениях, и то, если б это обнаружилось как-нибудь практически — на деле, — а затем, будь приятель его чем хочешь, и он не терял прав на его дружелюбие, однажды приобретенных, особенно же, если это выкупалось чем-нибудь ярким, например талантом, или просто даже безмолвным сочувствием его идеям и идеалам... Чуткое, можно сказать нежное сердце Белинского умело платить за симпатию. Ни в ком, ни когда не замечал я, чтобы самолюбие проявлялось так тонко, скромно и умно, как в Белинском. Он видел свою силу и любил ее, — но никогда не проявлялось это не только в какой-нибудь кичливости или малейшем самовосхвалении, но даже никогда не упоминал он о своем значении.

    Когда я узнал Белинского в 1846 году, здоровье его было надломлено, хотя еще болезнь не развилась до той степени, как в последний год его жизни. Он был еще довольно бодр, посещал однако немногих... Весь кружок бывал у него, и изредка заходили некоторые лица, но немногие и не часто”. Назвавши известные нам имена ближайшего круга Белинского в последнее время и упомянув о литературных увлечениях и разочарованиях Белинского, автор продолжает:

    “...Та же сила фантазии, которая помогала Белинскому вникать так часто в истинный смысл явления, нередко вводила его и в горькие заблуждения — отрезвление от которых обходилось ему дорого, на счет здоровья. Он точно горел в постоянном раздражении нерв: всякие пустяки, мелочь, все это с одинаковою силою наравне с крупными явлениями — отражалось на печени, на легких. Часто, в спорах, от пустого противоречия, от вздорного фельетона Булгарина, даже Бранта, сотрудника “Пчелы”, раздражалась в какой-нибудь час или два вся нервная система, так что иногда жалко, а иногда и страшно было смотреть на него, как он разрешается грозой, злостью — в какой-нибудь всегда блестящей, но много стоившей ему импровизации. И это за то, например, если кто-нибудь отзовется с пренебрежением о Жорж-Занд или против другого тогдашнего авторитета и т. п., не говоря уже о более серьезных поводах. И он истощится, закашляется, иногда упадет на диван, и на другой день бледен, едва говорит, глаза впадут. Он загорался как-то весь вдруг, и в течение часа, двух являлась импровизация, вроде тех статей, какие бывали в “Отеч<ественных> записках”...

    чем обставлена была его жизнь (как и жизнь почти всех более или менее в то время, и особенно в том кругу), но он не совладел с хаотическим состоянием собственных своих сил, в которых никогда не было равновесия, не только на какой-нибудь более или менее продолжительный период, на год, на полгода например, чтоб успокоиться и отдохнуть, но вы далась ли и такая неделя когда-нибудь, чтоб он не истерзался чем-нибудь до истощения и упадка сил!

    Если ничего не было извне, он хватался за свои внутренние, большею частью недосягаемые идеалы, общие и вечные вопросы о той или другой свободе, о том или другом социальном вопросе, о низвержении тех или других старых кумиров, и никогда ни от чего не отдыхал, потому что покой вообще не свойственен натурам нервным и даже не таким энергическим, честным и глубоким! К этому прибавьте слабый организм — и надо удивляться, как он дотянул почти до сорока лет!

    Поэтому, сваливать преждевременный конец его на что-нибудь другое, кроме этих разрушительных и самосжигающих так сказать свойств его натуры, непрестанного брожения и горения которых не выдержал бы и другой, не такой хрупкий сосуд — и несправедливо, и неверно!”

    Автор доказывает свои слова объяснением разных личных отношений, — которого не приводим, так как и прежде не входили в разбор этих отношений.

    “Да и возможен ли отдыхающий Белинский? — продолжает автор. — Без работы, без этого кипения и брожения вопросов, мнений, вне литературной лихорадки, я не умею представить его себе. Когда его повезли за границу, он был сам не свой. “Хорошо ли было вам там?” спросил я его по возвращении. “Пленение вавилонское!” вот он как выразился про свое лечение и отдых... Нет, ему нужен и дорог был только свой маленький кружок, в своей семье, у очага, среди пяти-шести приятельских лиц, где он как пульс, как самый жизненный нерв бился — и сам чувствовал себя и давал другим себя чувствовать, и этим наслаждался, этим только и жил...

    где он не только знал, но и видел свою силу, поверял, измерял ее, любовался ею сам, видя, как наслаждаются ею другие. От этого и были к нему ближе всех те, кто любил в нем больше всего его талант, даже нежели его самого! Не допускать этого, значит не понимать хорошо натуры этого рода! Самолюбие — иногда грубый, иногда сдержанный, но всегда главный, а у многих и единственный двигатель деятельности, а часто и всей жизни! Я сказал уже выше, как умно и тонко высказывалось оно у Белинского — именно в благодарной симпатии к почитателям его силы.

    Многолюдства, новых людей он не любил и избегал. Богатая натура его и чуткая впечатлительность не нуждалась в количестве лиц и впечатлений. Свой внутренний мир и западающие туда редкие явления давали громадную пищу его неумолкающему и беспощадному анализу, и он едва справлялся и с тем материалом, который попадался ему, или случайно заносимый приятелями или на который наводили его занятия по журналу. Он мало даже читал газеты, как-то одним ухом слушал внешние известия, новости и т. д... Все почти служило ему темой для более или менее тонкого, иногда бурного или злого, или наоборот — восторженного словоизлияния. Он — бывало — маялся и скучал, ходя из угла в угол, когда не было подходящего собеседника... а когда, наконец, никого не было, кроме своих — устраивали партию в преферанс. Если не было очередного, насущного материала — он из себя добудет пищу (а в нем всегда кипела работа): придешь, бывало, а он вдруг заговорит (например, помню) о Прометее, нападет на какой-нибудь авторитет, или возьмет текущую новость, административную меру... Особенно цензура подавала пищу его словесной критике. Чего тут не было! Между тем он боялся шпионов, и сколько был доверчив к приятелям, даже ко всем вхожим к нему лицам, столько же боялся новых лиц, косился на них, подозревая нечто в роде шпиона. Между тем не могло быть лучшего доказчика на него, как он сам. Он на ухо каждому приятелю доверял все, что в нем происходило, и ребячески думал, что это тут и умрет. Ему даже в голову не приходило, что те передавали это своим друзьям, а Панаев был решительно вещей трубой!

    Что же бы делал такой человек в покое, т. е. в праздности, без своей трибуны и без этой маленькой толпы около себя — из десятка лиц, заменявших ему весь мир, признававших и любивших его и как человека, и как силу? Все равно, где бы ни было, при каких бы ни было обстоятельствах, — он всегда горел и сгорел бы: прежде всего, в борьбе с ложью и грубостью около, вблизи, и потом в погоне за далекими, уходящими из всякого реального достижения идеалами. Вот его натура — вся! — Я не говорю, чтобы неприятности, потом нужды, теснота жизни, наконец страх, под которым жили и ходили все тогда — не имели своей доли разрушительного влияния на здоровье и жизнь его: но я положительно убежден, что без непрестанной, вулканической внутренней работы, которая рвала и жала его организм, он перенес бы все остальное, внешнее. Он был обычной жертвою в борьбе крайнего своего развития с целым океаном всякой сплошной господствовавшей неразвитости.

    о том, как страстно и нежно, как юношески-восторженно вникал он в малейшие детали известных капитальных, любимых своих произведений, как анализировал каждую мелочь и любовно возился с ней, иногда впадая в ребячество, до комизма. Стоит случайно развернуть некоторые статьи — о Гоголе, или вообще там, где он говорит, или, лучше сказать, трепещет под его живым влиянием. Например, в статье о “Горе от ума”, взгляните, что и как он говорит о Ивана Никифоровича — без смеха нельзя читать: “великая, бесконечно великая черта художнического гения этот гусак!” восклицает он, и пишет целую страницу о гусаке!”1

    “Бедных Людей” и Достоевского, — известный уже нам, между прочим, из собственных писем Белинского; вспоминает потом подобные примеры относительно Мочалова...

    “Белинский стыдился некоторых других увлечений, — и иногда бранил своих идолов, и краснел за самого себя. От этого, когда он в первые мои свидания с ним, осыпал меня добрыми, ласковыми словами, “рисуя” свой критический взгляд на меня мне самому и заглядывая в мое будущее, я остановил его однажды. “Я был бы очень рад, — сказал я, — если б вы, лет через пять повторили хоть десятую часть того, что говорите о моей книге (“Обыкновенной Истории”) теперь”. — “Отчего?” спросил он с удивлением. — “А от того, — продолжал я, — что я помню, что вы прежде писали о гр<афе> С., как лестно отзывались о нем, а что теперь вы думаете и говорите о нем?” (А он тогда уже развенчал его и, сравнивая со всем, что появилось после, лишил его совсем прошлой неоспоримой заслуги, как будто его и не было вовсе в литературе).

    Мое справедливое замечание, сделанное мною, впрочем, вскользь, шутливым, приятельским тоном, неожиданно тронуло и задело его за живое. Он вдруг покраснел (или не краснел собственно, потому что румянца у него не было, а лицо делалось темнее), и заходил задумчиво по комнате. Потом прошло с полчаса. Я уже забыл и говорил с кем-то другим, а он подошел ко мне, посмотрел на меня с унылым упреком: “каково же?” сказал он наконец, указывая (кому-то) на меня: “он считает меня флюгером! Я меняю убеждения, это правда, но меняю их, как меняют копейку на рубль!” И опять стал ходить задумчиво2.

    Он, конечно, верил в то, что говорил, потому что он ни когда не лгал, — но это было не верно. Он менял не убеждения, а у него менялись впечатления, и пока впечатление (от чего бы то ни было) жило и переживало в нем свой срок, оно поглощало его всего, он рабски или детски от давался ему, увлекаясь весь, и употреблял на выражение его, пером или словами, всю свою силу, без разбора и без пощады, до тех пор, пока оно не износится само, т. е. пока не наступит в духе его другая работа, работа анализа, и не охладит впечатления, или пока — как я выше сказал — само впечатление, своею ложью или грубостью, внезапно не отрезвит его. Он спешил высказывать процесс самого впечатления, не ожидая конца, — и от этого ошибки, увлечение рядом с разочарованием, противоречия и т. д. Собственно критический, более или менее стройный и проверенный взгляд являлся у него гораздо позже...

    Он — как Дон-Жуан к своим красавицам — относился к своим идолам: обольщался, хладел, потом стыдился многих из них и часто на них злился за то. Идолы следовали почти непрестанно один за другим. Истощившись весь на Пушкина, Гоголя (особенно Гоголя, от обаяния которого он не успел еще вполне успокоился, когда я познакомился с ним), он сейчас же, легко перешел к Достоевскому, потом пришел я — тут же попался и Григорович, попозже Кольцов3 знакомства, послушавши его горячих и лестных отзывов о себе, я испугался, был в недоумении.., и не раз выражал свои сомнения и недоверие, прямо ему самому, к его отзывам. На меня он иногда как будто накидывался за то, что у меня не было злости, раздражения, субъективности. “Вам все равно, попадается мерзавец, дурак, урод — или порядочная, добрая натура, — всех одинаково рисуете, ни любви, ни ненависти ни к кому!” И это скажет (и не раз говорил) с какою-то доброю злостью, а однажды положил ласково после этого мне руки на плеча и прибавил почти шепотом: “а это хорошо, это и нужно, это признаки художника!” — как будто боялся, что его услышат и обвинят за сочувствие к без-тенденциозному писателю4. Он, конечно, отдался бы современному утили тарному направлению, но отнюдь не весь и не во всем. Искусство — во всей его широте и силе — не потеряло бы своей власти над ним...

    Я не ошибочно сравнивал эти увлечения Белинского с донжуановскими увлечениями: ... все прежние идолы бледнели перед последним, иногда невзрачным, но имеющим более всего прелесть новизны... Истина же оценки высказывалась в большей или меньшей продолжительности впечатления, — и если впечатление пережило несколько последующих идолов, — то в осадке его оказывалась у него верность, правда, и тогда он и относился уже совершенно трезво, без увлечения”.

    Автор говорит дальше о других, театральных увлечениях Белинского, — об его крайнем увлечении Мочаловым (о чем мы имели случай говорить), о пристрастной нелюбви к Каратыгину, о большом охлаждении Белинского к театру в последнее время... К людям близким он был положительно пристрастен, как напр<имер> бывало — иногда к Панаеву, к Кудрявцеву и проч., так что враги его не без некоторого основания могли говорить, что он “похваливает приятелей”, — хотя источник пристрастия был только в том, конечно совершенно бескорыстном, симпатичном чувстве к близким друзьям, о каком говорено выше.

    “Недалеко то время, — продолжает автор, — когда наступит черед самого Белинского: когда строгий суд, не подкупленный горячею привязанностию к его прекрасной личности живых друзей-современников и его почитателей, когда наконец охладится теперь пока еще горячее предание — этот суд отделит его общественно-литературную деятельность от всяких дружеских симпатий и оценит одну его чистую заслугу перед обществом, — увидят и оценят настоящее призвание его и роль”. Автор полагает, что и люди второго поколения, не связанные никакими личными отношениями к Белинскому — просто по краткости периода, на который отодвинулись от него — затруднятся произнесть строгий критический приговор его недостаткам5.

    “Эти недостатки, — продолжает автор, — были, может быть, даже неизбежны при той роли, какая выпала ему на долю и которая, в целом, выполнена им вполне. Ему, как какому-то апостолу отрицания, пришлось разыграть то же самое, что — другими способами и приемами — разыграл Гоголь, и что — иначе уже, конечно — продолжает разыгрываться или доигрываться почти всеми. На такую, начинательную тогда роль нужна была именно такая горячая натура, как его, и такие способы и приемы, какие с успехом были употреблены им: другие, более мягкие, покойные, строго обдуманные, не дали бы ему и половины сделать того, что сделал он, заменяя собой, вместе с Гоголем, почти всю литературу: так было все не готово! При этом и неизбежно было ему впадать в те резкости, в односторонность, иногда крайности, в лихорадку торопливости, юношеских увлечений, разочарований, раздражений, эфемерных симпатий, несправедливых антипатий, и обилия излияний и недомолвок — непрерывной борьбы, без оглядки назад и без остановок!

    Кто не оправдает его, вспомня, в какой умственной и нравственной тьме надо было бороться, каким самодурством охвачена была масса, перед которой он проповедовал? Крепостное право лежало не на одних мужиках: ему приходилось еще оспаривать право начальников топтать ногами своих подчиненных, родителей — считать детей своей вещественной собственностью и т. д., — и тут же рядом объяснять тонкости и прелесть пушкинской поэзии и т. д. Без него, смело можно сказать, Гоголь не был бы, в глазах большинства, той колоссальной фигурой, в какую он сразу стал перед публикой. Восторг Белинского вдруг осветил всего его, до чего дошли бы, без него, не скоро и, может быть — не вполне”.

    Автор высказывает уверенность, что прогресс во всем, конечно, нашел бы и теперь в нем горячего деятеля: автор согласен с г. Тургеневым, что Белинский без сомнения отнесся бы с полным сочувствием к лучшим писателям новейшего времени, но полагает также, что его внимание поглощало бы и общее политическое и социальное движение в европейском мире, результат реформ у нас и т. д.

    В пример антипатий Белинского, автор вспоминает его вражду к Кукольнику и Бенедиктову. “И тот и другой с значительными талантами, они явились на свою беду последними могиканами старой, “реторической”, как прозвал ее Белинский, школы, и он не только печатно, но и в разговорах не мог отзываться о них равнодушно”. В Кукольнике он еще соглашался признать некоторые достоинства, именно в повестях из эпохи Петра Великого, но тем тяжелее обрушивался на “Тасса”, “Джулио Мости” и т. п. О Бенедиктове он и слышать не мог. В Кукольнике лично он мог преследовать и его величайшую кичливость. “Тогда был триумвират из Кукольника, Брюлова и Глинки (говорят, неразлучных между собою), который импонировал в обществе. Может быть, и это генеральство

    Развенчивание от театрального, мишурного величия и напускного самолюбия — разных знаменитостей, и сведение их на степень обыкновенных смертных, хотя бы с необыкновенными талантами, было тоже в числе его задач. Он не только отрезвлял живых, но как известно — освобождал от безусловного и бесконтрольного, слепого и преувеличенного поклонения — и усопших, разобрав некоторых по косточкам — и в этом заходил далеко, впадая в вышеупомянутые ошибки, резкости, преувеличения, порицания и отрицания, не наблюдая и не уважая исторической перспективы. Ему дела не было, что при этом страдали законы строгого беспристрастия. Вся сила ударов его направлена была не за тем, чтоб отстоять прошлое и существующее, а завоевать новое, не охранить, а разрушить, чтоб одолеть и какую-нибудь новую или расширить свободу... От этого и запальчивость, и пристрастия, и натяжки, и противоречия, все то, что неизбежно при усиленной ломке старого и завоевании нового.

    Приведу пример, в котором Белинский является ревнителем женской эмансипации, не в женском вопросе вообще, который тогда еще не поступал в нынешнем своем объеме на очередь, а только в вопросе о любви. В числе всяких свобод, конечно, он не обошел и женскую свободу, за которую и он поломал немало копьев и апостолом которой была тогда Жорж Занд, и он за одно это, помимо ее таланта, был ее восторженным поклонником.

    Я пришел к нему однажды рано после обеда (он жил тогда у Аничкова моста), он ходил один по комнате и был рад, что я пришел. “Ну что , — спросил он. — Как вы?” — “Я не читал”, — сказал я равнодушно. — “Как не читали, вы?” — “Не читал”, — повторил я. — “Как так?” — “Не попалось книги под руку, я и не прочел”. — “Что это такое!” — напустился он на меня, и разразился, сначала гонкой мне за лень и равнодушие, а потому дифирамбом “Теверино” и вообще Жорж Занду. Не читавши “Теверино” (и до сих пор я не прочел), я, конечно, не могу и припомнить, что он сказал об этой повести; помню только, что по мере того, как приходили другие, человека два — три, после меня, он всякому указывал на меня и проговаривал с удивлением: “Теверино не читал!” О Теверино я упомянул теперь случайно, в виде предисловия к тому примеру, который обещал привести по вопросу о женской эмансипации и о натяжках или преувеличениях Белинского. Не помню теперь, в этот ли вечер или в другой он приступил ко мне с вопросом о “Лукреции Флориани”, которая тогда как-то контрабандой проскочила даже в русском переводе в “Современнике”6. Эту повесть я читал, и помню даже то восторженное поднятие Белинским руки вверх — когда он, освещая фигуру Лукреции уж своим электрическим огнем похвал, ставил ее все выше, выше и, наконец, сказал, почти с умилением, что это — “богиня, перед которой весь мир должен стать на колени!”

    ...Я сам с большим удовольствием прочел “Лукрецию Флориани” и, правду сказать, наслаждался там не ее тенденцией освободить до такой степени женщину, до какой она освободила Лукрецию, а тонкой, вдумчивой рисовкой характеров, этой нежностью очертаний лиц, особенно женских, ароматом ума, разлитым в каждой, даже мелкой заметке, и до сих пор смотрю так на Жорж Занд и наслаждаюсь этим независимо от ее задач. Но Белинский, ценя это, конечно, по достоинству, выше всего ставил ее идеи. Я не раз спорил с ним — но не горячо (чтобы не волновать его), а скорее равнодушно, чтоб только вызвать его высказаться... Я помню, что, по поводу “Лукреции Флориани”, я упрекал его слегка рабством авторитету, а Жорж Занд ставил в вину, как художнику, тесную исключительность ее сферы и т. п. Боже мой, как он на меня напирал! “Да вы немец! — кричал он, — а немцы, это семинаристы человечества!”

    Ему возражали, что Лукреция не только не похожа на “богиню”, но что свобода любви, доведенная до такой степени, как у нее, есть уже не любовь человеческая, а так, “гнусность”, но он не убеждался...

    “Конечно, — замечает автор воспоминаний, — Белинский лучше других понимал все, что есть крайнего в жизни этих Лукреций, и не смешивал про себя всех этих куч навоза — с актерами, хлыщами, герцогами и проч., сквозь которых прошла Флориани — в одну какую-то пирамиду любви. Но ему и не это было нужно: ему снился идеал женской свободы, он рвался к нему — жертвуя подробностями, впадая в натяжки и противоречия, даже с самим собою, не на словах только, но и на деле, — лишь бы отстоять этот идеал, чтобы противные голоса не заглушили самого вопроса в зародыше...

    О том, чтó собственно есть любовь, как человеческое чувство, и как строго и зорко надо его отличать от одного чувственного побуждения — он в ту минуту не заботился, хотя нередко в печати выражал это. Этот — второстепенный для него вопрос, до которого, конечно, дойдет очередь, когда одержана и упрочена будет главная победа свободы, а детали придут потом; когда начнется воспитание в духе той свободы, тогда и разберут, что и как.

    Между тем собственная семейная жизнь его совершенно противоречила всему тому, что проповедовал он на своей трибуне...”

    Автор переходит наконец к объяснению упрека, который и при жизни Белинского часто на него взводили, а иные повторяют и до сих пор.

    “Мне остается заметить кое-что еще о несправедливости, поголовном и голословном упреке, который нередко обращали к Белинскому — в необразованности!

    Но сочинения его перед нами: где же он грешит в них какими-нибудь промахами в понимании того или другого, о чем писал? Материальный повод к этому упреку был, конечно, тот, что Белинский не кончил курса и не получил университетского диплома. За это прежде всего ухватились все завистливые посредственности, которых деятельность бледнела по мере того, как развивался и обнаруживался талант Белинского. Помнится, что и Полевого, в начале его поприща, то же упрекали не-ученостью и даже ругали купцом — потому что и он не был в университете и не имел чина.

    его стояли многие, многие, не только в образовании, но даже в своей мнимой учености, многие, занимавшие тогда официально-ученые кафедры и положения, или сотрудничавшие в журналах, говорившие и писавшие о Гомере, Виргилии, Гете и Шиллере и пр., не зная ни одного, или зная только французский язык!

    Белинский был образованнее всех своих сотоварищей (не ученее, а именно образованнее), за исключением разве одного Герцена, правильная подготовка которого возводила его образованность на степень учености. Средства Белинского были скудные, пути образования были случайные (однако в университете, только без диплома), в кругу товарищей, при совокупном чтении, переводах, посредством споров, разборов в юных кружках, в добывании с трудом и тайком и взаимной передаче — книг и пр. Да разве это не школа, не академия, где гранились друг о друга юные умы и жадно передавали друг другу знания, наблюдения, взгляды — разве это не любовь к знанию? Какого же еще надо афинского портика — с Платоном в виц-мундире и очках? Не так ли мы все приобрели то, что есть в нас лучшего и живого? Не там ли, в юношеских университетских кружках, и мы сортировали и осмысливали то, что уносили от кафедры?

    — до ясновидения — и что он вынесет из такой школы! А масса прочитанных книг — это разве не школа? Тут ему не нужен был профессор: у него был свой регулятор и руководитель, который ближе свел его и с Гегелем, и с Шекспиром, с Шиллером и Гете — путями, непроходимыми для других и доступными ему!

    Ссылаясь на один из любимых авторитетов Белинского — Жорж Занд, которая где-то, говоря о краткости жизни и о трудности, даже невозможности всего познавать, заключает так: “On ne peut pas savoircomprendre*1. И Белинский понимал

    Автор приводимых воспоминаний возвратился еще раз к тому же предмету по другому случаю, и высказал еще ряд замечаний, которые дополняют его объяснение.

    “В руках противников Белинского упрек в неучености, как известно, был упрек, которым они, как Архимедовым рычагом, старались столкнуть его с места и стараются даже до сих пор.

    Сколько я наблюдал Белинского (не надо забывать, что я знал его в конце его поприща года за два до кончины), я нередко удивлялся отзывам об его не-учености, недостатке подготовки. Может быть, в начале своей деятельности — по застенчивости и нервности характера, или неполной зрелости, или потому, что еще не заглянул в ту или другую область знания, он и казался недостаточно подготовленным. Но когда я знал его, и видел рядом с тогдашними передовыми, самыми образованными и, наконец, учеными людьми, и в его изустных беседах, и в журнальных схватках, и, наконец, в непрестанном, бесконечно-плодовитом развитии на каждом шагу его идей, — я видел массу знаний: и положительных сведений, по части даже посторонних его деятельности предметов, и понятий, идей — обо всем, что только входит в круг знания. Часто он не знал, но как-то непостижимо для простого наблюдателя постигал самые процессы какого-нибудь специального дела.

    “He-учен”, “не приготовлен”, — слышал я, и удивлялся. Как не-учен и для чего не приготовлен? — Профессия ученого была не его профессия; да он никогда и не брал ее на себя. Отчего же его называют не-ученым, а массу других, у которых не было и сотой доли его знаний (не говоря о развитии, понятиях), никто и не трогает и не говорит об их образовании? А если б он был и учен по-ихнему, как они, его противники, официальные ученые и другие, годился ли бы он для ученой деятельности, т. е. на кафедре, или в сочинениях — мог ли бы спокойно относиться к науке, углубляться, зарываться в архивы, строить системы и пр.? Конечно, нет. Не усидел бы он ни в академии, ни на кафедре, ни даже у себя в кабинете, если бы туда не врывалась к нему свежая струя текущей жизни и шумная толпа симпатичных ему людей. Он жил учась, за пером и в спорах с противниками или разливаясь в импровизациях, и печатаю и изустно, — и туда уходили его силы.

    <овательно>, говоря об его знаниях, необходимо обусловливать в точности: какой учености недоставало ему, — и за этим ставить вопрос: довольно ли было у него подготовки для той роли, какая выпала ему на долю? Для роли — не эстетического критика собственно, не публициста только, а для того и другого вместе, и еще для чего-то третьего..? Наконец, надо еще спросить: отвечала ли степень его подготовки эпохе и т. е. отрешенный и от вражды, и от пристрастия к нему ответ. — Сначала надо спрашивать, что сделал Белинский, потом уже, пожалуй, как он сделал? Кстати можно было бы спросить и то, много ли сделали те “ученые”, которые громили его за не-ученость, и назвать их по именам...

    Известно, как Белинский был искренен и не-хвастлив. С посторонним, мало знакомым лицом — он почти совсем не говорил — или говорил мало, не связно и, конечно, не блистал ни умом, ни знанием. Только с близкими он был свободен, не остерегался ошибок и давал волю всем своим силам. И вот, в таких именно импровизациях, спорах, против воли, как-то не нарочно и нечаянно, он обнаруживал массу сведений, которых нельзя было подозревать в нем, если б речь прямо зашла о них. Но он ронял и сыпал их нечаянно, как часто нечаянно в печатных статьях сверкал остроумием, удачными сравнениями, ссылками на те или другие авторитеты и т. п.

    След<овательно>, знания, хотя бы собранные медленно, иногда урывками, служили прямой его цели, его делу е. его перу. Он не держал на ученой конюшне оседланного готового коня, с серебряной сбруей, не выезжал в цирк показывать езду haute école*2, а ловил из табуна любимую лошадь и мчался куда нужно, перескакавши ученых коней. Это ему и было нужно, — и строгая, глубокая или систематическая ученость сделала бы из него конечно другую, все крупную же фигуру, но не такую, может быть, какая нужна была именно для той публики и для того момента, когда пришлось ему действовать, как партизану.

    И выходит, что он “не-ученый” потому — что не кончил курса, не получил патента. А вот нас, сотни полторы в одно время с ним было в университете — никто не называет не учеными, а из нас ученый вышел, кажется, один: Бодянский. А прочие так себе — ничего. Но нас неучами не разумеют, потому что у нас есть патент...

    Ученостью мог подавлять его, например, Герцен... Но ведь и он не ученостью сделал все в литературе и в жизни, что сделал, хотя ученость или, лучше, всестороннее образование было только подспорьем его таланту и блестящему остроумию”.

    Автор называет напротив еще несколько других имен, — с бесплодной ученостью или с ученостью фальшивой и мнимой, и продолжает:

    “Но Белинский никогда не влезал в кожу Хлестакова, и никогда не сказал: “знаю то или другое”, даже когда и знал что-нибудь. И эта искренность и скромность принималась за незнание, — тогда как кругом общество кишило невеждами-всезнайками. Сколько академиков, профессоров, литераторов притворялось и притворяется ежедневно классиками, знатоками и любителями древних языков, химиками, математиками и пр. Он — никогда, а посмотришь, знает или имеет понятие, наконец — живое и верное представление о предмете. — Как назовешь такого человека “не-ученым” без строгой оговорки, не обусловив этого слова множеством определений и отношений — времени, среды, роли, не сравнив со всем прочим и прочими?

    Повторяю, в образованности Белинский равен был с тогдашними передовыми людьми, и многих из них и превосходил. Можно было бы разве жалеть о недостаточности настоящей ученой подготовки его к той громадной роли, какая ему выпала на долю, — это так. К его природным средствам, соответствующая подготовка конечно поставила бы его еще выше, нежели он стоит в литературе, и двинул бы литературное развитие еще дальше, нежели оно двинулось при нем”.

    Примечания

    1  III, стр. 376 (изд. 1862).

    2 Выше мы приводили отзывы Белинского об “Обыкн<овенной> Истории” в письмах его к друзьям. Ср. подобный отзыв в “Соврем<еннике>” 1947, кн. 4 (сочин. XI, стр. 191) и целый трактат об этом романе в “Соврем<еннике>” 1848, кн. 3 (Сочин. XI, стр. 387—414).

    3 В 1846 г. Белинский писал известную биографию Кольцова для издания “Стихотворений К<ольцова>”, вышедших в этом году (Соч., т. XII).

    4 Мы видели, в письмах Белинского, что в это время он действительно настаивал на “дельности” содержания, на вмешательстве в общественные и нравственные вопросы, словом, на тенденции, полезности.

    5 Но люди второго поколения могут однако иметь подкрепление своих сочувствий в историческом опыте, который уже наступает для деятельности Белинского.

    6 “Лукреция Флориани” явилась тогда по-русски вдвойне: особым приложением к 1-й книге “Современника” 1847, и в “Отеч<ественных> Записках”, 1847, кн. 1.

    Сноски

    *1 Не нужно знать, достаточно понимать (франц.).

    *2 высшей школы (франц.).

    Раздел сайта: