• Приглашаем посетить наш сайт
    Вересаев (veresaev.lit-info.ru)
  • Краснощекова. И. А. Гончаров и А. И. Герцен.

    Краснощекова Е. А. И. А. Гончаров и А. И. Герцен: (К проблематике «лишнего человека») // И. А. Гончаров: Материалы Международной конференции, посвященной 185-летию со дня рождения И. А. Гончарова / Сост. М. Б. Жданова и др. Ульяновск: ГУП «Обл. тип. "Печатный двор"», 1998


    Елена Краснощекова

    И. А. ГОНЧАРОВ И А. И. ГЕРЦЕН

    (к проблематике “лишнего человека”)

    Возможно, что именно резкое противопоставление В. Г. Белинским (“Взгляд на русскую литературу 1847 года”) Гончарова Герцену долго удерживало исследователей автора “Обломова” от развернутого сравнения книг этих писателей. Здесь не место обсуждать логику критика, но совершенно очевидно, что от контраста в угоду временным эстетическим предпочтениям (поощрение “натурализма”), прежде всего, пострадала оценка Гончарова. Однако сегодня и сам принцип безусловного противопоставления двух современников видится мало продуктивным хотя бы уже потому, что оба автора одинаково были подвержены влияниям тех же самых русских предшественников в прозе, а также представителей философии и литературы Европы. К примеру, очевидна связь обоих прозаиков с традициями эпохи Просвещения и ее русскими последователями. В герценовской повести “Записки одного молодого человека” (1840—1841) конспективно воссозданы этапы воспитания-взросления юноши в школе жизни, раскрыта закономерность изживания романтизма юности (“молодой человек делается просто “человек”). В “Обыкновенной истории” (1847) жанр “романа воспитания” воплотился уже со всей полнотой признаков. Эта же ранняя повесть Герцена вспоминается и при чтении “Сна Обломова” (1849). Беспощадно сатирическое описание городка Малинова и его обитателей (“полное несуществование”) оттеняет амбивалентность характеристики Обломовки, в которой слиты идиллические интонации и антиутопическая ирония.

    “Обломова” (1869), и романа Герцена “Кто виноват?” (1847), что, вернее всего, поможет прояснить проблему от ношений гончаровского героя с “коренным русским типом” (Достоевский) — “лишним человеком”.

    Еще в момент публикации романа Гончарова в “Отечественных записках” современники поставили Илью Ильича в ряд со знаменитыми “эгоистами поневоле”. Примечательно письмо в редакцию журнала симбирского читателя Н. Соколовского, который заявлял: “Обломов — это продолжение Бельтова, Рудина, это последний исход их неудачной жизни... Правда, деятельность Обломовых в высшей степени пассивна, индифферентна, но она не положительно вредна: они бесполезны, но и не превратились в мелких бюрократов, гонящих с остервенением все, что не подходит под их узкий взгляд”1. Не случайно это заключение читателя по следовало по прочтении второй части романа, где в спорах со Штольцем обнаруживается в Обломове неожиданный духовный потенциал, становится ясно, что “высшие стремления его ума и сердца, пробужденные образованием, не замерли, человеческие чувства, вложенные природой в его мягкую душу, не очерствели: они как будто заплыли жиром, но сохранились в своей первобытной чистоте”2. Исповедуясь другу, Илья Ильич продолжил обличение петербургского общества, начатое в первой части (“парад гостей”), но теперь герой идет дальше и пороками самой действительности оправдывает свой жизненный выбор: бегство из “мира” на диван, отказ от любой деятельности (позиция “отсутствующего”). Монолог Ильи Ильича открывается эмоциональным восклицанием: “Не нравится мне эта ваша петербургская жизнь!”3. Затем появляются аргументы: “Где же тут человек? Где его целость? Куда он скрылся, как разменялся на всякую мелочь?” (137) В самой лексике этих риторических вопросов (как и в последующем упоминании о “норме”, что указала природа целью человека) прямая отсылка к руссоизму и шире философии эпохи Просвещения. Петербургский свет ощущается героем абсолютно обездушенным: “Чего там искать? интересов ума, сердца?” Вырисовывается образ общества, пораженного “непробудным сном”, в сравнении с которым его собственный невинен и даже извинителен: “Все это мертвецы, спящие люди, хуже меня, эти члены света и общества!.. Разве не спят они всю жизнь сидя? Чем я виноватее, лежа у себя дома и не заражая головы тройками и валетами?” (137) Подобный образ петербургского света взращен отсутствием в нем гуманитета, теплоты человеческих отношений: “ни радушия, ни доброты, ни взаимного влечения!” (137) Все это есть в “блаженном крае”: воображаемая идиллия в Обломовке развертывается на лоне природы, вне мира амбиций и разного рода моральных предубеждений. Критическая аргументация и положительный идеал Обломова обнаруживают со всей очевидностью, что контраст двух “миров” в его исповеди Штольцу проходит по линии “естественности” — “искусственности”, “цельности” и “дробности”, понятиях морально-философских, а не по линии социально-политической, что все очевиднее обнаруживалась в характеристике “лишних людей” от 30-х годов к 60-м.

    “Обломова”, развивала сравнение, заявленное в письме читателя из Симбирска. Но если Д. И. Писарев в своей рецензии отметил вновь в герое Гончарова неприятие действительности (байронизм — болезнь сильных людей, обломовщина — слабых)4, то Н. А. Добролюбов максимально заострил черты бесполезности до “бездельничества, дармоедства и совершенной ненужности на свете”5. В статье “Что такое обломовщина?” — ярком образце “реальной критики”, призванной “толковать о самой жизни на основании литературных произведений”, уподобление романтических скитальцев гончаровскому лежебоке производилось с единственной целью: низвергнуть с пьедестала “старого героя”, на смену которому должны прийти “новые люди”, знающие, “что делать”.

    Герцен, лично задетый уравнением горьких страдальцев с ленивым мечтателем, спорил с критикой “Современника” в страстных статьях “Very dangerous!!!”, “Лишние люди и желчевики”... Уже с историко-литературной точки зрения логика Добролюбова была атакована М. А. Протопоповым сразу после смерти Гончарова6. В критике Серебряного века подчеркивалась многослойность личности Обломова, включающей и склонность к своеобразной оппозиции. “Отчего его (Обломова. —  К. Анненский, — Посмотрите, что противопоставляется обломовской лени: карьера, светская суета, мелкое сутяжничество или культурно-коммерческая деятельность Штольца. Не чувствуется ли в обломовском халате и диване отрицание всех этих попыток разрешить вопрос о жизни”7. В советское время возобладала трактовка, предложенная революционно-демократической критикой. Всерьез она не оспаривалась, редким исключением видится заявление В. Ф. Переверзева о безосновательности прямой параллели, “поскольку психология Обломова не имеет ничего общего с психологией таких личностей, как Онегин и Рудин”8.

    Действительно, главный источник драмы “лишних людей” — отсутствие осмысленной деятельности при жажде приложения “сил необъятных”. У Обломова же есть и цель, и связанное с ней занятие — составлять в воображении план имения и наслаждаться мечтами. “В случае с Обломовым очевидно, что не отсутствие достойной цели ответственно за его пассивность. Утверждение Добролюбова, что при других социальных условиях Обломов бы нашел себе полезное применение — чистое предположение, — писал в 1948 г. американский славист Леон Стилмен. — Нельзя доказать, с другой стороны, что Обломов стал бы работать, если бы обстоятельства его к этому принудили... Он имеет более общего с невротическими личностями нашего времени, чем с романтическими искателями приключений, разочарованными Дон Жуанами или общественными реформаторами — своего”9. При разноголосице мнений особую весомость приобретает четкое и однозначное суждение самого Гончарова. В письме П. Г. Ганзену (9 февр. 1885 г.) он упомянул отзыв об Обломове в одном немецком журнале, автор которого “между прочим относит его (героя —  К.) к лишним людям: вот и не понял! Я был прав, говоря, что иностранцам неясен будет тип Обломова. Таких лишних людей полна вся русская толпа, скорее меньше”10. Илья Ильич Обломов, инфантильный ленивец — исконная частица “молодой” и упрямо невзрослеющей нации (по Чаадаеву), он представляет саму массу (толпу), а не исключение из нее. История Обломова — обыкновенная, то есть обычно случающаяся. Разочарованные, усвоившие байроническую позу герои вроде Онегина и Печорина, а также не нашедшие себе места в мире посредственностей “гиганты” вроде Бельтова и Рудина — герои “необыкновенных историй”.

    Различие подобных “историй” удачно проясняется обращением к роману “Кто виноват?”, в котором Герцен “противопоставил двух героев мысли, представляющих как бы два типа носителей интеллектуального развития, и “измерил” их друг другом”11.

    Дмитрия Круциферского многое сближает с излюбленным гончаровским типом (Адуев, Обломов, Райский) вплоть до редкого сходства во внешности с Александром Адуевым, каким он предстает во второй части “Обыкновенной истории” (после разрыва с Наденькой и первых очевидных разочарований в своих романтических мечтах). Ему двадцать три года, “все в нем показывало слабое и нежное сложение”, он “худ и бледен, — не от природы.., а от беспрерывных душевных волнений”, его волосы “спускались по вискам и по затылку длинными, слабыми, но чрезвычайно мягкими, шелковыми прядями светлого цвета, с прекрасным отливом”12“молодой человек лет двадцати трех — четырех, жиденький, бледный, с белокурыми волосами и в довольно узком черном фраке”. Он “робко и смешавшись, явился на сцену”13.

    Круциферский и внутренне очень напоминает гончаровского героя, трудно взрослеющего или невзрослеющего никогда, обладателя доброго наивного сердца и средних интеллектуальных способностей (юный Адуев, Обломов на всех стадиях жизни). Дмитрий не был одарен чрезвычайной быстротой соображения: “натура нежная и любящая до высшей степени, натура женская и поддающаяся, он имел столько чистоты и столько простосердечия, что его нельзя было не полюбить, хотя чистота его и сбивалась на неопытность, на неведение ребенка” (271). Эта характеристика сразу вызывает в памяти, как дифирамбы Штольца “золотому сердцу” Обломова, так и горьковатое признание самого героя “братцу”: “...я ничего не знаю... следовательно, говорите и советуйте мне, как ребенку,.. помогите, если можете...” (280—281) Мечтательность, романтическое пренебрежение грубой реальностью формировали внутренний мир и определяли поведение героя Герцена: “Трудно было сыскать человека, более не знающего практическую жизнь, он все, что знал, знал из книги, и оттого знал неверно, романтически, риторически, он свято верил в действительность мира, воспетого Жуковским, и в идеалы, витающие над землей” (271). Подобный комплекс “романтика жизни” подробно исследовал Гончаров в случае юного Александра Адуева. Как и Обломов, Круциферский находил “все успокоение в мире мечтаний, в который убегал от людей и от обстоятельств” (271).

    Отношения Дмитрия и Любоньки, “одаренной энергией и силой”, предсказывают отношения Ольги и Ильи (ведущая и ведомый). В любовном романе зависимость гончаровского героя от возлюбленной абсолютна: она, выполняя роль Пигмалиона при Обломове как Галатея, не только направляла их роман, но и по-матерински ласково и заботливо разъясняла герою суть его и собственных чувств. Это ясно сознает сам Илья Ильич: “...ты моя цель, и только ты одна... А то нет тебя — я гасну, падаю!” (275) Доктор Крупов, выполняющий в романе Герцена роль резонера (у Гончарова на нее претендует Адуев-старший и отчасти Штольц) предупреждает Круциферского перед свадьбой: Любонька “тигренок, который еще не знает своей силы, а ты — да что ты? Ты — невеста; ты, братец, немка; ты будешь жена, — ну годно ли это?” (177) Дмитрий, “от природы нежный и чувствительный”, любит Любоньку, как юный Александр Адуев — Наденьку. Гончаров называл подобное чувство “немым обожанием”, любовью “по-шиллеровски”. Так любят очень молодые люди, а также мечтатели и поэты. Герцен пишет о Круциферском: “Любовь его сделалась средоточием, около которого расположились все элементы его жизни, ей он подчинил все: и свою любовь к родителям и свою науку — словом, он любил, как может любить нервная, романтическая натура, любил, как Вертер, как Владимир Ленский” (159). Сентиментально-романтические мотивы, а не байронические явно проступают в истории этого героя. Тридцатилетний Илья Ильич Обломов, по словам И. Анненского, “душой целомудренный юноша, а в привычках старик”14, тоже описывается в летний поэтический период любви с привлечением подобных мотивов: он носился в аромате любви как мальчик, искал свиданий, ходил при луне, подслушивал биение девичьего сердца, ловил трепет ее мечты. На вершине любовного сюжета Илью обдавало огнем счастья, которое передано посредством клише, достойных юного Ленского: “У него кипела кровь, глаза блистали. Ему казалось, что у него горят даже волосы” (225).

    Крушение любви герои “обыкновенных историй” и Герцена, и Гончарова переживают очень эмоционально, но само поражение принимают покорно.

    “кроткий от природы” Дмитрий и “не думал вступать в борьбу с действительностью, он отступал от ее напора, он просил только оставить его в покое” (271), но затем “в его душе, мягкой и нежной, открылась страшная возможность злобы, ненависти, зависти и потребность отомстить” (305). Резкость перехода от кротости к ненависти — русская, и заканчивается история провинциального романтика тоже очень по-русски — заливанием горя вином. Илья, не расставшийся с благородством и мягкостью, заживо хоронит себя в доме Пшеницыной: “все погрузилось в сон и мрак около него” (290). Посла любовного взлета герой Гончарова обретает уже навсегда полноту примет обломовца — ленивого недоросля, взращенного в мягком плену российской глубинки. “Да я ли один? Смотри: Михайлов, Петров, Семенов, Степанов... не пересчитаешь, наше имя легион!” (145)

    Владимир Бельтов — личность иного масштаба, и его “необыкновенная история” осмыслена Герценом вослед, прежде всего, Лермонтову в категориях не семейно-бытовых, а философско-исторических.

    “столь богатой псевдопечоринскими и антипечоринскими фигурами, Бельтов — единственный, несущий “печоринскую” традицию и воплощающий ее в высоком трагическом ключе. Бельтову присущ “гигантизм” Печорина, на нем лежит печать “избранничества”, отсвет высокой миссии15. “Необыкновенность” героя — в том огромном потенциале духовных и волевых возможностей, который он получил от природы и в процессе воспитания. Бельтов — “лицо чрезвычайно деятельное внутри, раскрытое всем современным вопросам, энциклопедическое, одаренное смелым и резким мышлением” (273), это человек, “обреченный уморить в себе страшное богатство сил и страшную ширь понимания” (274). Безответность вопроса: “зачем людям даются такие силы, которых некуда употребить?” — приносит “мильон терзаний” Бельтову и окрашивает его фигуру в тона, подлинно трагические.

    “надо скорее искать причины в атмосфере, в окружающем, в влияниях и соприкосновениях, нежели в каком-нибудь нелепом психическом устройстве человека” (215). Ключ к “необыкновенной истории” героя Герцена — в одном из эпизодов романа “Кто виноват?”. Умная, тонкая Любовь Александровна, глядя на Владимира, остро ощущает неорганичность тягостной печали для этого сильного, активного человека: “обстоятельства, долго сгнетая эту светлую натуру, насильственно втеснили ей мрачные элементы... они разъедают ее по несродности” (282). А Дмитрий Яковлевич, как бы угадав мысли жены, обращается к гостю: “Просто уму и сердцу противно согласиться в возможности того, чтоб прекрасные силы и стремления давались людям для того, чтоб они разъедали их собственную грудь. На что же это?” Ответ Бельтова грустен и мудр: “... силы сами по себе беспрерывно развиваются, подготавливаются, а потребности на них определяются историей... запонадобится истории, она берет их, нет — их дело, как промаячить жизнь” (283).

    “человек мира”, каким воспитал Владимира ментор-женевец, последователь идей Песталоцци и Руссо. Воспитание Бельтова как нового Эмиля (роман Руссо “Эмиль, Или о воспитании”) представляет контраст воспитанию Илюши как Анти-Эмиля. В Обломовке живого, любознательного мальчика превратили в пассивного “вечного ребенка”, ограждая от любой активности, закармливая страшными легендами, вселявшими в Илюшу робость, страх перед жизнью. Владимира вырастили “человеком вообще”: “Как очевидно было, что на этого стройного, гибкого отрока с светлым взором жизнь не клала ни одного ярма, что чувство страха не посещало этой груди, что ложь не переходила через эти уста...” (202) Но швейцарец, следуя книжным рецептам, не смог понять, что “важнейшее дело воспитания состоит в приспособлении молодого ума к окружающему, что воспитание должно быть климатологическое, что для каждой эпохи, так, как для каждой страны... должно быть свое воспитание” (200). Этот идеал “климатологического воспитания”, вносящего “практический смысл” в поведение человека (приспособленного к условиям России и в то же время по-просветительски разумного) Гончаров попытался реализовать в истории Штольца, но сделал его все же полунемцем.

    Бельтов в результате своего “отшельнического воспитания” “был слишком разобщен с миром, его окружающим” (233). Этим миром была Россия, “страна совсем ему неизвестная, до того ему чуждая, что он не мог приладиться ни к чему” (233). Герой вырос европейцем, но Россия не стала Европой (Обломовка находится в Азии не только географически). Судьба Бельтова — судьба изгоя: “чужой дома, чужой и на чужбине”. Карьера и Фортуна, доставшиеся Александру Адуеву, не увлекли юношу, который “мечтал об обширной гражданской деятельности, о том, что он посвятит всю жизнь ей” (207). На службе (шире в обществе) “его ненавидели, поняв чувством, что Бельтов — протест, какое-то обличение их жизни, какое-то возражение на весь порядок ее” (235). Скромное поприще учителя Круциферского не занимало Бельтова: кто допустил в свою грудь мечты гражданской деятельности, тот испортил себя для других областей. Наконец, были испробованы наука (медицина) и искусство (живопись). Но артистический дилетантизм — прибежище гончаровского Райского — не мог обмануть Бельтова, он легко отличал посвященность от ее подобия. Остается на долю героя, мучимого “болезненной потребностью дела”, лишь бесконечная тоска (“Меня всегда терзает зависть, когда я вижу людей, занятых чем-нибудь, имеющих дело, которое их поглощает” (277) и странничество как форма жизни (“немногих добровольный крест”, по Пушкину).

    Бельтовы, отвергнутые Родиной, переживали свое ничегонеделание трагически: “Жажда деятельности бродит болезненным началом в мозгу, в сердце и надобно сидеть сложа руки... а мышцы так здоровы, а крови в жилах такая бездна...” (283) В то время, как толпа представителей привилегированного класса полагала за свое право и даже достоинство сидеть сложа руки. Илья Ильич, к примеру, так защищал собственное превосходство перед “другими”, живущими без слуг и в вечных заботах: “Да разве я мечусь, разве работаю?.. кажется подать, сделать — есть кому!” (74)

    “русских европейцев” от родной страны неотступно притягивал к себе интерес писателей, пережинавших его во многом на собственной судьбе. Герцен писал: “Образ Онегина настолько национален, что встречается во всех романах и поэмах, которые получают какое-либо признание в России, и не потому, что хотели копировать его, а потому, что его находишь возле себя или в себе самом”16. Гончаров, который впитал сам дух поэзии автора “Евгения Онегина”, тем не менее пошел по своему особому пути в выборе ведущего типа. Романист обратился не к исключениям в русском дворянстве, а к самой его массе с целью уяснить сущность той почвы, что одновременно порождает и обломовых, и бельтовых (первых как естественный плод, вторых как болезненный на рост). Но связь этих двух “сверхтипов” (“лишнего человека” и “не-лишнего”) неразрывна, поскольку они взращены на одном древе национальной судьбы.

    перекрывает социально-временное, чем снимается сама опасность психологического схематизма. В монологах Обломова, близкого к Круциферскому, отзывается бельтовская критика псевдодеятельности (суеты), презрение к карьеризму... А в Александре Адуеве, переживающем разочарование в любви и писательских амбициях (период “скепсиса и резиньяции”), улавливается тот самый комплекс одиночества и тоски, что присущ герценовскому титану. Порой и героя первого романа Гончарова причисляли к “лишним людям”17.

    Примечания

    1  Н. По поводу романа “Обломов” (Письмо редактору “Отечественных записок”) // Отечественные записки. 1859. № 5. С. 73.

    2 Писарев Д. И.  т. — М., 1955. Т. 1. С 8—9.

    3  И. А. Обломов: Роман в четырех частях. (Литературные па мятники). Изд. подготовила Л. С. Гейро. — Л., 1987. С. 136. Далее текст романа цитируется по этому изд. (стр. — в тексте, в скобках).

    4 Писарев Д. И. Указ. изд. т. 1. С. 4—5.

    5  Н. А. Собр. соч.: В 9 т. — М., — Л., 1962. Т. 4. С. 328.

    6 См.:  М. А.  11.

    7  И. Гончаров и его Обломов // Анненский И. Книги отражений. М., 1979. С. 268.

    8 Переверзев В.  2. С. 66.

    9 Stilman L.  8. P. 62—63.

    10 Гончаров И. А.  т. — М., 1980. Т. 8. С. 476.

    11 Лотман Л. М. Натуральная школа и проза начала 50-х гг. // История русской литературы: В 4 т. — Л., 1981. Т. 2. С. 630.

    12  И. А.  1. С. 214—215.

    13 Герцен А. И. Соч.: В 9 т. — М., 1955. Т. 1. С. 115. Далее текст романа цитируется по этому изд. (стр. — в тексте, в скобках).

    14 Анненский И.  270.

    15 Лотман Л. М. Указ. изд. С. 630.

    16 Герцен А. И.  7. С. 204.

    17  Н. К. Белинский в борьбе за Гончарова // Уч. зап. Ленингр. унив. 1941. № 76. Вып. 11. С. 78.

    Раздел сайта: