• Приглашаем посетить наш сайт
    Карамзин (karamzin.lit-info.ru)
  • Краснощекова Е.А.: И.А. Гончаров - мир творчества. Глава 1. Часть 1.

    Вступление: 1 Прим.
    Глава 1: 1 2 3 4 5 6 7 Прим.
    Глава 2: 1 2 3 4 5 6 Прим.
    Глава 3: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 Прим.
    1 2 3 4 5 Прим.

    ГЛАВА ПЕРВАЯ

    ОБЫКНОВЕННАЯ ИСТОРИЯ
    ЧЕЛОВЕЧЕСКОГО ВЗРОСЛЕНИЯ

    О юность легкая моя!

    За грусть, за милые мученья,
    За шум, за бури, за пиры,
    За все, за все твои дары;
    Благодарю тебя. Тобою,

    Я насладился... и вполне.

    А. С. Пушкин. «Евгений Онегин»

    ...не есть ли это общий закон природы, что молодость должна быть тревожна, кипуча, иногда сумасбродна, глупа и что у всякого мечты со временем улягутся, как улеглись у меня?

    Из письма Александра Адуева

    Роман «Обыкновенная история» (1847) рассматривается подчас лишь как подступ к более сложным и многоплановым последующим двум. Тем более, что несколько схематичное построение романа облегчает подобную задачу: несложно увидеть в нем исходный чертеж для будущего полнокровного создания — «Обломова». Но если же взглянуть на «Обыкновенную историю» как на завязь, из которой развилась вся романистика, как сгусток творческой энергии, что придал импульс всему творчеству Гончарова, то именно этот роман потребует самого пристального рассмотрения. В «Обыкновенной истории» уже проявились все предпочтения Гончарова в выборе традиций, жанра, сюжета, героя и соответственно всех других элементов романа, при этом предпочтения столь определенные, что хотя они и претерпели в дальнейшем изменения, но не в той степени, чтоб изменилось само существо сделанного выбора. Одновременно в первом романе уже дала о себе знать не только свобода творческого выбора, но и его «несвобода», сказалась зависимость от рекомендаций, выдвигаемых временной ситуацией и авторитетами в искусстве.

    «Обыкновенной истории» только по прошествии десятилетий была акцентирована (на фоне привязанности романа к его эпохе) глубинная тема универсального характера. В романе «изображен вечно присущий человечеству разлад между идеализмом и практичностью, однако — в явлениях, подмеченных в русской жизни», воспроизводится «двойственное течение жизни, столь же правдивое, как и бессмертные образы Сервантеса» (отсылка к упоминанию «Дон Кихота» в цитированном выше письме). В романе Гончарова была увидена такая «обыкновенная история», которая, повторяясь во все века, выражалась «в его (Гончарова) время в своеобразных формах русской общественной жизни»1. Контекст десятилетия справедливо был расширен до контекста веков.

    Подмеченный контрапункт (замысла и сверхзамысла) улавливается со всей очевидностью, прежде всего, в судьбе главного героя. Александр Адуев — юный провинциал 30-х годов, усвоивший характер чувств и манеру поведения популярных персонажей современной ему литературы (преромантической и романтической). Подражательность, вошедшая в само нутро молодого человека, определяет неестественность поведения, натужность речей, легко поддающихся осмеянию. Одновременно — это «обыкновенный здоровый юноша, лишь находящийся своего развития»2. «Книжная одежда» спадает с Александра по мере взросления вместе с наивностью и экзальтацией молодости. Так создается своего рода перемежающаяся двойная «подсветка» в гончаровском тексте: он прочитывается и как психологическое повествование о норме жизни в эпоху юности, и как комическая история заблуждений мечтательного русского провинциала конкретной эпохи3. Но поскольку юность всегда склонна к предпочтению мечты трезвой реальности и везде легко рядится в «чужие платья», психологическая цельность гончаровского «человека на все времена» не подрывается всерьез уступкой конкретной «злобе дня».

    Однако вопрос, что первозначимо в романе (раскрытие примет «вечно присущих человечеству» или обнаружение «своеобразных форм русской общественной жизни», в которые эти приметы облачились), остается предметом дискуссии до сей поры. Правда, сама тональность дискуссий коренным образом меняется. Утверждается, к примеру, что в романе «немногое связано с определенным моментом современной Гончарову социальной истории. Но, когда оно входит в роман, то служит только иллюстрацией основополагающих проблем человеческого существования или еще в большей мере стимулом, чтобы попытаться войти с ними в соприкосновение»4.

    а. «Обыкновенная история» в восприятии критики

    Большой успех в момент появления принесла «Обыкновенной истории», прежде всего, ее критическая направленность. Это заявление не противоречит тому, что еще до публикации первый роман Гончарова вызвал восторги слушателей (на чтениях в литературных салонах) «свежестью и простотой», «изящной легкостью и простотой рассказа», отсутствием «литературщины и литераторства»5. Во второй половине 40-х годов, когда только что утвердилось в прозе «отрицательное направление», литературная общественность обостренно реагировала на позицию дебютирующего романиста. В самом первом отзыве на роман прозвучали мудрые ноты: «Дарование г. Гончарова — дарование самобытное: он идет своим путем, не подражая никому, ни даже Гоголю, а это не безделица в наше время»6. Но во всех последовавших — мысль о самобытности явно уступила место суждениям о Гончарове как о новом многообещающем даровании в ряду последователей Гоголя. Еще до завершения публикации в «Современнике» «Обыкновенная история» была названа «лучшим произведением русской литературы со времени появления „Мертвых душ“», опытом, «вышедшим непосредственно из направления Гоголя»7.

    «Обыкновенная история» приветствовалась как произведение, имеющее целью «поразить оружием насмешки то, что теперь вовсе не ко времени, чему очень мы служили и в жизни, и в науке. Это как бы мщение за вред, причиненный романтической настроенностью и теперь еще, по временам, причиняемый ею»8. «Романтическая настроенность» — понятие, само по себе очень многозначное и поэтому уже расплывчатое, в тот момент в критике и в читательском восприятии наполнялось конкретным социально-психологическим содержанием. Общепризнано, что искусство романтизма по своей природе более, чем какое-либо другое, способно влиять на мироощущение и поведение читателей и зрителей самого разного уровня. Но в России первой трети XIX века имитация книжных образцов в среде читающего дворянства (и столичного, и провинциального) была беспрецедентной, что определялось самим «незрелым» состоянием русского общества, его ускоренным движением навстречу Европе. Как писал Ап. Григорьев, «романтизм, и притом наш, русский, в наши самобытные формы выработавшийся и отлившийся, романтизм был не простым литературным, а жизненным явлением, целою эпохой морального развития, имевшей свой особенный цвет, проводившей в жизни особое воззрение... Пусть романтическое веянье пришло извне, от западной жизни и западных литератур, оно нашло в русской натуре почву, готовую к его восприятию, — и потому отразилось в явлениях совершенно оригинальных»9.

    Жизненное поведение, сформированное романтизмом, с высоты последующих эпох выглядит «поддельным», неискренним, его упрекали в отсутствии простоты, видели в нем лишь красивую маску. «Конечно, эпоха романтизма, — пишет Ю. М. Лотман, — расплодила своих грушницких — поверхностных и мелких любителей фразы, для которых романтическая мантия была удобным средством скрывать (в первую очередь, от себя самих) собственную незначительность и оригинальность. Но было бы глубочайшей ошибкой забывать при этом, что то же мироощущение и тот же тип отношения со средой мог давать Лермонтова или Байрона. Приравнивать романтизм к его мелкой разменной монете было бы глубоко ошибочным»10. Резкое неприятие гончаровского Адуева Ап. Григорьевым объяснялось как раз тем, что критик вычитал в наивном провинциале пародию на идеалистов, равняющихся на Лермонтова и Байрона, из того самого круга, к которому критик себя причислял до конца своих дней («последний романтик»). В 1852 году Григорьев характеризовал Адуева как фигуру «жиденькую, худенькую, слабенькую с ярлыком на лбу: романтизм quasi молодого поколения». В нем «стремление к идеалу не признает своего питомца» и «ирония пропала здесь задаром»11. Еще раз вернувшись к роману, критик высказался с большей резкостью: «Романтическое стремление не признавало, не признаёт и не признает в жиденьком Александре Адуеве своего питомца»12.

    «романтического стремления», но план («нанести удар вообще современному романтизму») не реализовался, потому что писатель «не сумел определить идеологический центр. Вместо романтизма он осмеял провинциальные потуги на романтизм»13. Это мнение явно не учитывает саму специфику дарования Гончарова: суть не в неспособности этого писателя критически переосмыслить романтизм в качестве идеологии дворянской интеллигенции предшествующих десятилетий, а в его безусловном предпочтении другой проблематики, рассматриваемой на ином человеческом материале. Гончаровское решение изображать «романтизм» как элемент обыденного сознания, лежит в глубинах его природного дарования: «Он не останавливался на взволнованной поверхности общества, а уходил вглубь, туда, где спокойно и медленно совершается органическое нарастание традиционного быта, где стоят его устои, медленно поддающиеся изменениям»14.

    Если И. С. Тургенев в романах (от «Рудина» до «Нови») описывал разные этапы духовных поисков идейных интеллигентов, трудно изживающих идеологические иллюзии разного толка, то Гончарова интересовал сам ход Жизни, сказывающийся на сдвигах в ментальности целых слоев населения. Художник обладал способностью улавливать, по его словам, «нечто очень коренное и надолго устанавливающееся и образующее иногда ряд поколений» (8, 410). Таковым и было болезненное и медленное изживание многочисленными усадебными недорослями усвоенных подчас еще от предшествующей эпохи стереотипов мироощущения и поведения. Гончаровская «обыкновенная история» рассказывала о среднем человеке, разделявшем увлечение многочисленных подражателей (а не истинных мыслителей). В Александре Адуеве показан, так сказать, «бытовой романтизм», который, упростив опыт романтической литературы, сделался достоянием любителей чтения (еще более любительниц) образованного класса России. Волна увлечения романтизмом, откатившись в провинцию, захватила в свою орбиту широкие среднекультурные слои. Но тем не менее, «...оторванный от философских истоков движения, вульгарный романтизм при всем том сохраняет оболочку не только романтических форм, но и романтических тем («натурфилософия», «идеальная любовь», «гений», «отверженный толпой» и т. п.)»15.

    б. Гончаров и Белинский

    «романтика 30-х годов» и соответственно содержания «Обыкновенной истории» как полемики с уходящим литературным направлением устойчиво (и справедливо!) связывается с критикой В. Г. Белинского. В советском литературоведении ее истолковывали как «последнее слово» о романе, и во многих работах Гончаров был представлен скромным учеником критика, чьим мудрым рекомендациям он следовал с пользой для себя на протяжении всего творчества16.

    часто в статьях, где критик выступал его союзником в полемической кампании). Романист писал о Белинском-человеке с большой теплотой в специальной статье («Заметки о личности Белинского», 1881). Но одновременно Гончаров видел связь между Белинским и той самой критикой, с которой он спорил в эпоху «Обрыва». «Отсутствие того беспристрастия и спокойствия», что «составляет его (Белинского. — Е. К.) капитальный и, может быть — единственный недостаток», — считал романист, — было наследовано (через Добролюбова) новой генерацией критиков, усвоивших «свойственный этому недостатку тон, не только как критический прием, но почти как принцип» (6, 449). Гончаров назвал именно Белинского (цитированное письмо к Никитенко) в качестве того авторитета, чье влияние привело его к отступлению от творческого сверхзамысла. Подобная неоднозначность высказываний Гончарова понуждает прочертить, хотя бы в самом общем виде, линию схождения-расхождения критика и писателя в течение нескольких лет, предшествовавших появлению «Обыкновенной истории». Возможно, этот экскурс прояснит и некоторые обстоятельства самого рождения первого романа Гончарова, и особую реакцию на него Белинского.

    Романтизм (направление и мироощущение), «романтик» (натура и тип) были не только неизменной темой критики Белинского, но и темой глубоко личной. В юношеской драме «Дмитрий Калинин» (написана в 1830-м, опубликована в 1891 году) просматривается подражание Ф. Шиллеру, и шире — драматургии эпохи «Бури и натиска», и так называемой «неистовой словесности» (французской романтической прозе 20—30-х годов). В этой пьесе с безумными страстями и убийствами на втором плане существует будущий «гончаровский конфликт»: столкновение двух мироощущений (романтического и трезво-скептического). Главный герой, страстно любящий, экзальтированный, числит себя наследником пушкинского Ленского (эпиграф к пьесе: «Ах, он любил...»). Его друг Алексей Сурский, отлюбивший и разочарованный, — ближе к Онегину (назван в тексте Мефистофелем). В его безуспешных увещеваниях Калинина часто можно уловить ноты Адуева-старшего: «...тебе не худо бы оставить эти высокопарные фразы: они нашему брату, темному человеку, непонятны»17. Правда, сам Сурский (в отличие от дяди) использует подобные же фразы: «...чувствительность, соединенная с пылкостью, есть ужасный дар неба». (Стихия «дикого языка» захватывает все пространство текста.) Спор двух друзей сосредоточен вокруг коллизии: «сердце» — «ум». Сурский упрекает Калинина: «Ты всегда следуешь внушениям опаснейших врагов твоих, воображения и сердца, а никогда не слушаешься хотя и сурового, но доброго старика — рассудка» (1, 528). Сам же он держит «свои страсти и воображение в равновесии с рассудком, и даже так, что последний немного перетягивает» (1, 529). Калинин отвергает советы Сурского: «Я никогда не поверю, чтобы человек, следующий одному холодному рассудку и живущий по счетам и выкладкам эгоизма, мог быть истинно счастливым» (1, 528). Примечательно, что охлаждение сердца Сурского — результат разочарования в любви: «И в моей, ныне ледяной груди билось некогда пламенное сердце, и моя, ныне холодная душа некогда кипела страстями, и мое, ныне погасшее воображение, было некогда, к моему несчастью, слишком живо, слишком услужливо...» (1, 529). Но важно подчеркнуть (в связи с Гончаровым), что сам характер увлечения Сурского соответствовал его натуре. Стадии романтического обольщения двух героев «никогда не совпадали: поэтому не совпадут и заключительные стадии конфликта. И если в первом случае (Сурский. —  К.) предопределен компромисс и примирение, то во втором (Калинин) — борьба до конца и гибель»18«Дмитрия Калинина», определив, в частности, его безоглядную страстность при обсуждении всех вопросов, что соприкасались с романтизмом. В суждениях Белинского о первом романе Гончарова мог отозваться собственный творческий опыт, который со временем превратился в отвергнутое (постоянно отвергаемое!) прошлое.

    В начале критической деятельности Белинского явно сказывались его абстрактно-романтические представления о жизни, хотя, противопоставляя «поэзию идеальную» «реальной», он уже отдавал предпочтения последней. После недолгого периода «примирения с действительностью» Белинский на новом витке эволюции специально обсуждает природу романтизма в обзоре «Русская литература в 1841 году» (1842).

    В обзоре обнаруживаются переклички с размышлением (зарисовкой) Гончарова «Хорошо или дурно жить на свете» (датируется концом 30-х-началом 40-х годов), очень значимым в контексте всего творчества писателя. Этот этюд — еще одно (рядом с ранними повестями) «домашнее» произведение (рождено и для кружка Майковых, и внутри его, и на материале досугов посетителей салона). В заголовке этюда запечатлен излюбленный этим художником прием альтернативы (правда, она снимается немедленно: «И да, и нет»). Противопоставлены две стороны жизни. В практической «мы — рабы забот, она отравлена существенными потребностями, каждый, как пчела, ежедневно обязан принести, для общей пользы, каплю своего меда в бездонный улей света». «Ум» как самодержавный властелин правит в практической жизни: «много жертв приносит человек этому деспоту, много отдает своих лучших минут и радостей на обмен огорчений, сухих, чуждых душе трудов и усилий». Эта жизнь «как томительный сон, как давление ночного духа, от нее пробуждаешься, как от обморока...», человек в ней уподобляется не только трудолюбивой пчеле, но и вечно снующему муравью, суетливой мыши. В этой сфере безжалостно проступает тот «жизни холод», который, по Пушкину, суждено претерпевать каждому человеку во взрослом состоянии. Не такова поэтическая сторона жизни: «Там перестаешь жить для всех и живешь для себя не одной головой, но и душой, и сердцем, и умом вместе». То половина — эстетическая: «В ней простор сердцу, открывающемуся тогда для нежных впечатлений, простор сладким думам, тревожным ощущениям и бурям, тоже не умственным и политическим, бурям души, освежающим тяготу вялого существования. Тут свои идеальные радости и печали, как улыбка сквозь слезы, как солнечный луч при дожде». Мгновения той жизни исполнены игры ума и чувств, цветущих, живых наслаждений всем, что есть прекрасного в мире. В подобной сфере «господствует какая-то легкость, свобода, и человек не клонит головы под тяжестью неотвязчивой мысли о долге, труде и обязанностях»19

    «Ум» и «сердце», «тяжесть» и «легкость», «скука» и «простор-игра», «сон-обморок» и «тревожные ощущения-бури»... — эти образы воплощают две сферы бытия: «идеальную» — романтическую и «практическую» — житейскую. Хотя в опусе Гончарова превалирует мягкий юмор, нарастающий в описании портретов (прелестных учениц Екатерининского института благородных девиц и их поклонников), тем не менее в этом «несерьезном» размышлении просматривается вполне серьезная отсылка ко всему зрелому творчеству. Поэзия и проза, долг и наслаждение, созерцательность и труд в их соотнесенности с разными этапами жизни героев различного опыта и темперамента — подобная проблематика станет подлинно «гончаровской».

    Мысли Белинского в названном выше обзоре раскрываются тоже в контрасте двух «миров». Один — «это мир внутреннего человека, мир души и сердца, мир ощущений и верований, мир порываний к бесконечному, мир таинственных видений и созерцаний, мир небесных идеалов...» (4, 301). Этому «внутреннему миру» противостоит «мир внешний», что окружает человека с рождения и предъявляет свои требования к нему, соблазняет его «лживыми и нечистыми обаяниями». Оба мира «равно нуждаются один в другом, и в возможном проникновении одного другим заключается действительное совершенство человека». Опасность, — убежден критик, — таится в крайностях, то есть в погружении полностью только в один из миров: «Горе тому, кто, соблазненный обаянием этого внутреннего мира души, закроет глаза на внешний мир и уйдет туда, в глубь себя, чтобы питаться блаженством страдания, лелеять и поддерживать пламя, которое должно пожрать его!» (4, 301). Другая крайность — погруженность во «внешний мир»: «Но горе и тому, кто, увлеченный одною внешностию, делается и сам внешним человеком... он гражданин, он воин, он купец, он все, что хотите, но он никогда не „человек“» (4, 301— 302). Сам характер описания двух крайностей легко обнаруживает, какая из них представляется автору менее опасной. Поскольку «развитие романтических элементов есть первое условие нашей человечности... Пусть они возобладают над нашим духом, возбудят в нас восторженность и фанатизм». Подобные качества не представляют угрозы: «В сильной натуре, одаренной тактом действительности, они уравновесятся в свое время с другою стороною нашего духа, зовущею в мир истории и действительности, что же до натур односторонних, исключительных или слабых, им везде грозит равная опасность — и во внутреннем, и во внешнем мире» (4, 302). Апология, в конечном счете, «романтических элементов» у Белинского оттеняется уравновешенностью оценок Гончаровым поэзии и прозы жизни («И да, и нет»).

    В последующее пятилетие Белинский резко изменил свою позицию, и, став гонителем «романтизма», утерял продемонстрированное выше умение взвешивать «крайности». В обзоре «Русская литература в 1845 году» (1846) контраст «романтиков» и «прагматиков» заостряется и... упрощается, так как берется в расчет лишь единственный (функциональный) признак. Одни люди «деятельны и крепко держатся пословицы: на Бога надейся, сам не плошай». Другие — «романтические ленивцы», «вечно бездеятельные или глуподеятельные мечтатели»: «небрежно, в сладкой задумчивости, опустив руки в пустые карманы, прогуливаются они по дороге жизни, глядя все вперед, туда, в туманную даль и думают, что счастие гонится за ними... А о том и не подумают, что они ничего не сделали, чтобы найти очарование и прелесть в жизни» (8, 8). (Эти слова прямо предсказывают пафос статьи Н. А. Добролюбова «Что такое обломовщина?».) Подобные мечтатели «утратили способность просто чувствовать, просто понимать вещи... сделались олицетворенным противоречием — де факто живут на земле, а мыслию на облаках... стали ложны, неестественны, натянуты» (8, 8). Белинский называет их «романтиками жизни», а в их появлении видит «выражение нравственного состояния общества». Очевидно, что из многообразных разновидностей людей, живущих «внутренней жизнью» (представленных в обзоре «Русская литература в 1841 году»), «романтические ленивцы» воспроизводят только одну: «люди недалекие и неглубокие... они толкуют и понимают себя и все вне их находящееся задом наперед и вверх ногами» (то, что раньше было знаком личной заурядности, становится приметой жизненного типа).

    Смысл подобного сдвига проясняется в такой фразе: «Стать смешным — это значит проиграть свое дело. Романтизм проиграл его всячески — и в литературе, и в жизни» (8, 16). Намерение представить смешными и незначительными людей, которым сам критик ранее отдавал предпочтение, обнаруживает теперешнее резкое их неприятие. Но фельетонного портрета «романтиков жизни» явно недостаточно для выполнения непростой задачи. Так родилось «задание» для писателей: «Нельзя не подивиться, что юмор современной русской литературы до сих пор не воспользовался этими интересными типами, которых так много теперь в действительности, что ему было бы где разгуляться!» (8, 8—9) (таким образом, авторам предлагалась и злободневная тема, и форма ее воплощения).

    писатель непосредственно отозвался на призыв критика. В литературе о Гончарове можно встретить подобные утверждения. Роман «Обыкновенная история» «как бы явился ответом на приглашение, которое Белинский сделал передовым русским писателям: он был посвящен всестороннему изображению «романтического ленивца» и «бездеятельного или глуподеятельного мечтателя»20. «Рассуждения о «романтиках жизни» предваряли появление образа Александра Адуева в романе „Обыкновенная история“ И. А. Гончарова, над которым писатель работал в это время»21.

    С учетом цитированного выше письма Гончарова к С. А. Никитенко стоит говорить не о прямом влиянии одной статьи, появившейся на стадии завершения романа, а о той общей атмосфере, созданной борьбой Белинского («трибуна, гонителя и карателя» (6, 448)) «осовремениванию» складывающегося сверхзамысла. К примеру, низвержение авторитета А. А. Бестужева-Марлинского, возможно, отозвалось в выборе Гончаровым прозы именно этого автора в качестве основного пародируемого «источника». Низвержение это совершалось на протяжении десятилетия. В «Литературных мечтаниях» (1834) Белинский еще писал о Марлинском как о «самом огромном авторитете» («теперь перед ним все на коленях»), правда, объясняя подобную ситуацию «безлюдьем истинных талантов» («его претензии на пламень чувства весьма подозрительны», «в его созданиях нет никакой глубины, никакой философии» (1, 107)) Марлинского (1840) оказалась повесть «Фрегат „Надежда“», «пользующаяся особенной знаменитостью и славою» и написанная с «претензиями на глубокость и силу изображенных в ней чувств» (3, 27). Процитировав речи героев (капитана Правина и княгини Веры), критик восклицает: «...неужели эти красивые, щегольские фразы, эта блестящая риторическая мишура есть голос чувства, излияние страсти, а не выражение затаенного желания рисоваться, кокетничать своим чувством или своею страстью?» (3, 30). Наконец, в обзоре «Русская литература в 1843 году» (1844) (именно в это время шла работа над первой частью «Обыкновенной истории») Марлинский был показан уже как представитель «старой школы» и противостоял Гоголю, главе «нового мира творчества». Искусство романтика — «на ходулях стоящий идеализм, махающий мечом картонным, подобно разрумяненному актеру», его «ложные характеры» исполнены «не силы страсти, а кривляний поддельного байронизма» (7, 40).

    в. Гончаров и Марлинский

     А. Бестужева-Марлинского в 30-е годы была исключительно велика, особенно среди молодых читателей. «Знаете ли Вы, — признавался впоследствии И. С. Тургенев, — что я целовал имя Марлинского на обложке журнала»22. Один из его героев вспоминает: Марлинский «гремел, как никто, — и Пушкин, по понятию тогдашней молодежи, не мог идти в сравнение с ним. Он не только пользовался славой первого русского писателя: он даже — что гораздо труднее и реже встречается — до некоторой степени наложил свою печать на современное ему поколение. Герои á la Марлинский попадались везде, особенно в провинции»23«...в юности был <...> восторженный мечтатель... восторженно читал Марлинского и выписывал себе лучшие места»24. Да и в пору первых литературных опытов будущий романист еще сохранил остатки юношеских увлечений, так что отношение к «романтическому веянию» связывалось у Гончарова с проблематикой собственного творческого пути.

    «Иван Савич Поджабрин» (1842) с их очевидными приметами натурализма 40-х годов (о чем далее), Тургенев еще писал романтические стихотворения, а Некрасов сочинял развлекательные рассказы, повести и водевили. Тем не менее, обаяние романтической манеры письма тоже тяготело над Гончаровым. Поэтому, хотя мотив изживания ранних привязанностей звучит в его произведениях достаточно отчетливо, настойчив и другой мотив — воспоминаний об увлечениях молодости, возвращения к ним, часто реализуемых в уже сложившейся на иных основах художественной системе25.

    В ранний период Гончаров, стремясь преодолеть моду, прибегает к литературному пародированию26. Первая его повесть «Лихая болесть» (1838) высмеивает обожание природы в духе сентименталистов, и одновременно в ней пародируются приметы популярной романтической литературы (искусственная занимательность, обязательное обыгрывание фигуры рассказчика, перенасыщенность патетическими монологами...). Гончаров в этой повести строго придерживается пародийной формы, начиная с эпиграфа и кончая эпилогом (более подробно о повести во второй главе, с. 138—140). Тем не менее, взаимоотношения Гончарова с искусством романтиков были отнюдь не однонаправленными (полемика), как обычно утверждалось. Исследователи, демонстрируя антиромантический пафос ранних повестей и первого романа, ограничивались лишь общими замечаниями такого типа: Гончаров «навсегда сохранил определенную связь с романтизмом», «широко воспользовался романтической патетикой и экспрессией в стиле»27 одной полемикой28.

    «Обыкновенной истории») было увидено Ю. Манном в разработке так называемого «диалогического конфликта»29. При этом сама категория конфликта трактуется как конструктивная установка, определяющая особенности организации всего произведения, включая все важнейшие его компоненты. Суть диалогического конфликта в столкновении противоположных (чаще всего взаимно исключающих) точек зрения, которые (на фоне самой действительности) обнаруживают свою односторонность и тем самым выявляют косвенным образом ее широту и неисчерпаемую сложность. В диалогическом конфликте сталкиваются две человеческие позиции, в каждой из которых заключена своя доля истины, и ни одной из этих позиций не отдано полностью авторское предпочтение. Сталкиваемые точки зрения принадлежат персонажам, а позиция автора отграничена от них. Только при этом условии диалогический конфликт может развернуться30.

    Диалогический конфликт, правда, на периферии повествования, обнаруживается и в повести Марлинского «Фрегат „Надежда“» (1833), которую сам автор аттестовал как «если не лучшую, то одну из лучших моих повестей». Диспут, который ведут на страницах повести ее герой — капитан Правин и ротмистр Границын, оценивается Марлинским как спор «Макиавелли и Купидона — заклятых врагов друг друга», столкновение холодного разума и чувствительного сердца. Границын, охлаждающий влюбленность Правина и его веру в высокие человеческие качества, подан как порождение «века». Цинизму Границына придана четкая функция: «Этим (своими скептическими речами. — Е. К.»31. Обличая прекраснодушие и романтизм как отжившие категории, Границын выдвигает в качестве программы — приспособление к трезвому веку. (Мысль о том, что век сильнее отдельного человека, в которой часто видят новаторство «натуральной школы», звучит уже у Марлинского.) Границын учит Правина: «Бери вещи, как они плывут, а не как издали кажутся... Нам не перестроить на свой лад света — пристроимся же мы к его ладу» (316). Его оценки желчны и трезвы: «Не разберешь, право, что мы такое: ни рыба, ни мясо, ни Европа, ни Азия. На прошлое мы недоумки, в настоящем недоросли, а в будущем недоверки...» (320).

    Но если Гончаров избегает открытого обнаружения своих симпатий к тому или другому герою (более того, его взгляд смещается в процессе повествования, о чем далее), Марлинский, признавая, что устами Границына говорит «век», не принимает его правды, как не принимает ее романтик и идеалист Правин. Представив читателю Границына во всей его трезвости, Марлинский восклицает: «Но слава Богу, не все таковы! Есть еще избранные небом или сохраненные случаем смертные, которые уберегли или согрели на сердце своём девственные понятия о человечестве и свете... Таков был Правин» (314). Высокие нравственные понятия и искренние чувства, по Марлинскому, более ценны, чем приспособляемость к веяниям времени. Наивное и пылкое сердце на весах романтика перетягивает любую мудрость и деловитость. Правин наивен, но его наивность не просто естественна, в ней — позиция, он не хочет знать «горьких истин», верить в «суровую правду»: «Правин был поэт в прозе, поэт в душе, сам того не зная: да и есть на белом свете человек, который бы ни однажды не был им? Вся разница в том, что один чаще, другой реже, один глубже, другой мимолетнее» (327). В ответ на границынские обличения пороков светских женщин Правин восклицает: «Я постигаю в женщине слабость, могу представить, что страсть может увлечь ее, но поместить в свою голову мысль о глубоком расчетливом, бесстрастном разврате — это выше моих сил» (318). По Марлинскому, беседы с Границыным могут иметь только отрицательное влияние на «светлые души» и «чистых юношей»: «Бегите, юноши, встреч, не только дружбы с подобными людьми! Они безжалостно обрывают почки добрых склонностей с души неопытной, они жгут и разрушают в прах доверие к людям, веру в чистое и прекрасное, боронят пепел своими правилами — засевают его солью сомнения» (322)32. Одновременно автор и против возведения в идеал чувств Правина и его возлюбленной: в эпилоге рисуется воображаемая сцена, где подпавший под обаяние «Фрегата „Надежда“» юноша обращается к любимой девушке: «„О будьте для меня Верою за то, что я обожаю вас, как Правин!“... И его слушают, ему почти верят! При этой мысли я готов изломать перо свое!» (381). Марлинскому видится в истории Правина и Веры одна из жизненных историй, в которых, как обычно, присутствуют рядом истина и ложь, счастье и горе... «Но существует ли в мире хоть одна вещь, не говоря о слове, о мысли, о чувствах, в которой бы зло не было смешено с добром?» (381).

    «прелестна, как сама задумчивость... каждый взор ее черных глаз блестит грустью, будто слеза, каждое дыхание вырывается вздохом, и как нежно ластятся черные кудри к томному лицу, с какой таинственностью обвивает дымка ее воздушные формы». Портрет Наденьки из «Обыкновенной истории» построен на отрицании романтических канонов женской красоты: «Она была не красавица и не приковывала к себе мгновенно внимания». Главной приметой ее обаяния становится подвижность лица: оно редко оставалось две минуты покойным, принимая «ежеминутно новое и неожиданное выражение» (1, 115). Хотя портрет полемичен в главном мотиве, при стилевом оформлении этого мотива Гончаров не раз прибегает к привычным романтическим средствам («глаза бросят молнию», «точно мраморная статуя», «кроткое сияние взоров как будто выплывшей из облаков луны»...). В своей излюбленной сфере (портрет, пейзаж) романтики достигли, можно сказать, виртуозности, и их находки вводились нередко в иные по духу создания художников. Подобное явление неоднократно наблюдается во всех романах Гончарова.

    «Обыкновенная история» по преимуществу создается, как не раз демонстрировалось в работах о Гончарове33, посредством имитации «неистового стиля» самого Марлинского и в еще большей мере его подражателей — «марлинистов». В их прозе бесконечные эпитеты и метафоры (отсюда термин «поэтическая проза») призваны были выразить предельное состояние человеческих чувств (сверхчувства). Из письма княгини Веры к родственнице, которым открывается «Фрегат „Надежда“»: «Я так пышно скучала, так рассеянно грустила, так неистово радовалась, что ты бы сочла меня за отаитянку на парижском бале...» (277). Речи других героев повести тоже неистовы, пышны и безудержны: «Так молода и так коварна! — восклицает капитан Правин, предположивший, что Вера «играла» с ним. — И к чему было обманывать меня сладкими речами и взорами? Зачем манить к себе!.. Или она хочет забавляться, дурачить меня? держать вблизи, вместо отвода? Меня дурачить! Нет, нет, этому не бывать! Скорей я стану ужасен ей, чем для кого-нибудь смешон» (321—322). Повышенная эмоциональность и стилевая пышность по-своему уместны в этой романтической повести, где мир человеческих чувств представлен как бы в конечных (высших) точках амплитуды их колебаний (после безумной радости герой впадает в самое безутешное горе, от страстной любви переходит к желанию убить кокетливую интриганку).

    Эффект комизма достигается в «Обыкновенной истории» тем, что юный Адуев, обрушивший (вослед Правину) пылкие обвинения на «изменницу» Наденьку, находится в мире, далеком от любовных безумств, и обращены эти речи к земной Наденьке, которая смотрит на Александра почти с ужасом. Произносится монолог в предельно обытовленной дачной обстановке, где по вечерам едят простоквашу. И в итоге он лишается исконного драматизма, звучит неуместно, пародийно. Если мир Марлинского полностью объят романтическим флером, то в «Обыкновенной истории» обозначены два «круга» жизни. Один — адуевский, где смешались подражание и искреннее чувство, игра и подлинность. Второй — «простая жизнь» в изначальных естественных формах (ее представляют, к примеру, лакей Евсей и подобные ему люди). Эта жизнь, далекая от «книжной», не раз напоминает о себе, притом в самые решающие моменты истории Александра и оттеняет неестественность, внешний комизм его поведения. Адуев — на вершине счастья — в своем кабинете: «Перед ним лист бумаги, на котором набросано несколько стихов... На губах блуждает улыбка, видно, он только отвел их от полной чаши счастья. Глаза у него закроются томно, как у дремлющего кота, или вдруг сверкнут огнем внутреннего волнения.

    “» (1, 128).

    На базе двух «кругов» возникает диалог двух языков, из которых один (адуевский) в процессе этого диалога дискредитируется. За счет сгущения элементов стилизации (романтические штампы) возникает в речи героя «скрытая антистилизация чужого стиля», которая часто совмещается и с явным пародированием его. Но объект осмеяния у Гончарова — более широкого диапазона. «Можно пародировать чужой стиль как стиль, можно пародировать чужую социально-типическую или индивидуально-характерологическую манеру видеть, мыслить и говорить»34 М. Бахтина. В речи героя и авторском описании передается та индивидуально-характерологическая манера видеть, мыслить и говорить, которая «ниспровергается» Гончаровым.

    «Чужое слово», что использует Александр, даже графически выделяется в тексте. Этот особый феномен изучен довольно основательно, выявлены все чужие вкрапления (в их числе и неотмеченные графически). Стоит отметить, что само это «чужое слово» подчас не является «оригиналом», а очередным «чужим словом», оказавшимся в диалогических отношениях с собственным «оригиналом». От этого степень пародийности неизмеримо возрастает. К примеру, стихи, что пишет Александр, имитируют элегии и дружеские послания поэтов школы Жуковского и Батюшкова. Но известно, что два стихотворения созданы самим Гончаровым, который, приписывая их Адуеву, дополнительно усилил в них элемент несамостоятельности. Другой пример: из признаний Александра выясняется, что романтические фразы восприняты им от университетского профессора, возможно, в большей мере, чем непосредственно из сентиментально-романтических книг. Александр признается другу: «Часто говоришь, и говоришь, как вдохновенный пророк, почти как наш великий незабвенный Иван Семеныч, когда он, помнишь, гремел с кафедры, а мы трепетали от восторга» (1, 73—74). На упрек дяди, что он говорит «диким языком», Александр отвечает: «У нас профессор эстетики так говорил и считался самым красноречивым профессором... — О чем же он так говорил? — О своем предмете. — А!» — отзывается скептический дядя (1, 69—70). Герой воспринял патетические интонации и высокую лексику наставника, вещавшего об искусстве с кафедры. В житейском споре «слово» профессора переакцентируется и антистилизуется, обретая ироническую окраску.

    «Обыкновенной истории» может показаться (и нередко кажется) самым влиятельным (даже единственно значимым), поскольку он эффектен, мгновенно привлекает к себе внимание и задает тон в начале романа. Приведем суждение о младшем Адуеве современного ученого: «Он нам «дан» как застывший юмор, беспрестанно снижается через пародию и иронию до того момента, когда приводится к его комической противоположности»35. Здесь представлен полный набор понятий одного эстетического ряда (пародия, ирония, юмор, комизм). Приметы «романтика жизни» не только беспощадно высмеиваются в любовных историях Александра и в бесконечных спорах с дядей (о том и другом писалось во всех работах о Гончарове), автор, дабы довершить обличительный замысел, прибегает к прямому наименованию-перечислению пороков этого типа: «Самолюбие, мечтательность, преждевременное развитие сердечных склонностей и неподвижность ума, с неизбежным последствием — ленью» (1, 205). Любопытна реакция Александра на оценку одного из его «самовыражений» в литературном творчестве: «Вообще заметно незнание сердца, излишняя пылкость, неестественность... герой уродлив... таких людей не бывает». — «...как не бывает? да ведь герой-то я сам» (1, 130—131), — недоумевает Адуев.

    г. Белинский о Гончарове

    «Обыкновенная история» возвестила, что призываемый к действию Белинским «юмор современной русской литературы», наконец, воспользовался интересными типами — «романтиками жизни». Начинающий автор мог вполне рассчитывать на благожелательный отзыв в очередном ежегодном обзоре влиятельного критика. Но Гончаров, тем не менее, «с необыкновенным волнением передал Белинскому на суд „Обыкновенную историю“, не зная сам, что о ней думать!»36 «Белинский был в восторге от нового таланта, выступавшего так блистательно», — свидетельствует современник37. В письме В. П. Боткину (от 15—17 марта 1847 г.) критик оценил талант Гончарова как замечательный. Но главный упор был сделан на другом: «А какую пользу принесет она («Обыкновенная история». — Е. К.) обществу! Какой она страшный удар романтизму, мечтательности, сентиментальности, провинциализму!» (9, 634). И это естественно: Белинский «находился в крайней степени отрицания романтизма, вследствие чего ему было решительно все равно, чем ни бить ненавистный ему романтизм»38«Такой тип критицизма типичен для Белинского этого периода, — пишет Вс. Сечкарев. — Судя о литературе с позиции ее социальной полезности, он полностью упустил подлинный смысл этого произведения («Обыкновенной истории». — Е. К.39. Речь идет об обзоре «Взгляд на русскую литературу 1847 года» (1848).

    «нравственного состояния» современного общества. Герой обречен на судьбу «романтического ленивца»: «Он был трижды романтик — по натуре, по воспитанию и по обстоятельствам жизни, между тем как и одной из этих причин достаточно, чтоб сбить с толку порядочного человека и заставить его наделать тьму глупостей» (8, 386—387). Такие характеры могут изменяться с течением времени, но «сущность их всегда будет та же самая». Благодаря восприимчивости натуры («нервическая чувствительность, часто доходящая до болезненной раздражительности»), подобные личности переходят от заблуждения к заблуждению, легко и поверхностно усваивая «цвет времени», на этот раз ими усвоен — «романтический». Адуев — из людей особой (ненормальной, болезненной) породы, отнюдь не обычный молодой человек, переживающий кипучую юность. К примеру, размышления Белинского начинаются, казалось бы, совсем в духе Гончарова: «Кто в молодости не мечтал, не предавался обманам, не гонялся за призраками, и кто не разочаровывался в них, и кому эти разочарования не стоили сердечных судорог, тоски, апатии, и кто потом не смеялся над ними от души? Но здоровым натурам полезна эта практическая логика жизни и опыта: они от нее развиваются и мужают нравственно». И далее — неожиданное: «романтики гибнут от нее...» (8, 395).

    «здоровые натуры» — «романтики») в конце концов проясняется. По Белинскому, Адуев в Эпилоге «лицо вовсе фальшивое, неестественное», поскольку «такие романтики никогда не делаются положительными людьми». Автор мог заставить заснуть героя в деревне, сделать его мистиком, фанатиком, сектантом, но лучший вариант — сделать его славянофилом: «Тут Адуев остался бы верным своей натуре, продолжал бы старую свою жизнь и между тем думал бы, что он и Бог знает как ушел вперед, тогда как в сущности, он только бы перенес старые знамена своих мечтаний на новую почву» (8, 397). Еще в статье «Русская литература в 1845 году» Белинский упоминал о славянофилах в своих язвительных суждениях о «романтических ленивцах», но рядом с ними тогда славянофилы являли несколько иной (высший) разряд мечтателей. (Правда, единая суть явления была обозначена уже тогда: «разлад с действительностью — болезнь этих людей».) Именуя теперь славянофилов «современными романтиками» (рядом с провинциальным и отставшим от жизни героем Гончарова), Белинский подчеркивал вновь, прежде всего, сходство тех и других. И ведущий пафос критики героя Гончарова был продиктован стремлением Белинского в очередной раз доказать нежизненность и надуманность славянофильских теорий, обнажив ту психологическую почву (натуру), которая их породила40.

    Несогласие с Эпилогом уже выявило отчасти то внутреннее, как заметил Гончаров, «драгоценное раздражение», что сопровождало всегда критическую работу Белинского, придавая ей блеск и порождая крайности суждений. На этот раз критик явно был обескуражен, не найдя в романе Гончарова полного и последовательного воплощения всех тех идей, что он ожидал и хотел в нем найти. Это раздражение вылилось со всей очевидностью в рассуждениях о типе и уровне таланта автора «Обыкновенной истории».

    Белинский сравнивал дарования Герцена и Гончарова, а выбор романов «Кто виноват?» и «Обыкновенная история» объяснял так: «Эти две вещи дают возможность говорить обо многом таком, что интересно и полезно для русской публики, потому что близко к ней» (9, 660). Герцен — «больше философ и только немножко поэт». Гончаров — «поэт, художник и больше ничего... У него нет ни любви, ни вражды к создаваемым им лицам... он не дает никаких нравственных уроков ни им, ни читателю» (8, 382). С этой оценкой перекликаются слова самого Гончарова из «Заметок о личности Белинского»: «На меня он иногда как будто накидывался за то, что у меня не было злости, раздражения, субъективности» (8, 85). Затем Белинским по ходу статьи Гончаров противопоставлялся уже не одному Герцену, а всем «нынешним писателям» (в обзоре речь шла о Григоровиче, Дружинине, раннем Тургеневе...): он «один приближается к идеалу «чистого искусства» в то время, когда другие отошли от него на неизмеримое пространство — и тем самым успевают» (8, 382). У Гончарова только талант, в то время как у других есть «нечто, кроме таланта», и это нечто «важнее самого таланта и составляет их силу» (8, 383). Это нечто — социально-критическая направленность («вражда к создаваемым лицам», «нравственные уроки» читателям) — главная примета «делового направления» («натуральной школы»). В соответствии с подобными предпочтениями рождается довольно неловкая общая оценка Гончарова: «Талант его не первостепенный, но сильный, замечательный» (8, 382).

    «художественный мир» гончаровского романа, где опосредованно преподносятся серьезнейшие нравственные истины, где живая аналитическая мысль пробивает себе путь через соотношения образов и их внутреннее движение… Как подлинно первостепенный талант Гончаров принес в 40-е годы то, что ожидало русский роман на вершинах его развития. В контексте «натуральной школы» (а именно таковой контекст был избран Белинским!) Гончаров выглядел непонятным и остался непонятым. Как верно замечено: «Это отзыв не о гордости „натуральной школы“, не о соратнике и ученике, а о чужаке, не оправдавшем ожидания критика и идущем собственной дорогой»41.

    Вступление: 1 Прим.
    1 2 3 4 5 6 7 Прим.
    Глава 2: 1 2 3 4 5 6 Прим.
    1 2 3 4 5 6 7 8 9 Прим.
    Глава 4: 1 2 3 4 5 Прим.
    Раздел сайта: