• Приглашаем посетить наш сайт
    Тредиаковский (trediakovskiy.lit-info.ru)
  • Краснощекова Е.А.: И.А. Гончаров - мир творчества. Глава 1. Часть 4.

    Вступление: 1 Прим.
    Глава 1: 1 2 3 4 5 6 7 Прим.
    Глава 2: 1 2 3 4 5 6 Прим.
    Глава 3: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 Прим.
    1 2 3 4 5 Прим.

    Воспитание Александра Адуева в «школе жизни»

    ж. Отрезвление в присутствии женского двойника

    В фазе душевного упадка, сменившего самоуверенный энтузиазм Александра, Юлия Тафаева — его женский двойник, начиная с портрета: «черты лица нежные, тонкие, взгляд кроткий и всегда задумчивый, частью грустный». Психологическое описание молодой женщины завершается так: «Чуть ли Александр и сам не был таков. То-то было раздолье ему!» (1, 218). Роман с Юлией, позволяя герою всматриваться в женщину как в собственное зеркальное отражение («Они живут нераздельно в одной мысли, в одном чувстве: у них одно духовное око, один слух, один ум, одна душа...» (1, 224)) становления человека, соответственно, отражает ускорение этого процесса в связи с возрастом самого героя и наличием двойника.

    Появление женской истории (Юлии) рядом с мужской говорит о более точном воспроизведении во второй части «Обыкновенной истории» структуры романа воспитания135. Рассказ о ненормальном, одностороннем воспитании Юлии уточняет многие психологические аспекты истории «одного молодого человека» (из названия повести Герцена, о ней ниже). Ведь Александр в начале романа представлен уже юношей, оставившим позади и детство, и отрочество, и даже годы университета. Эти этапы показаны в двух других романах Гончарова, таким образом, в его романистике действует своего рода принцип дополнения, когда «пропущенные страницы» в судьбе одного героя компенсируются рассказом о судьбе другого (из того же самого романа или даже из другого). Именно такую дополняющую роль играет подробный рассказ об отрочестве и обучении Юлии Тафаевой, когда и родилась та книжная мечтательность, создался тот «особый мир», в котором, подобно Александру, пребывала героиня. Этот мир резко отличался от реального, названного «простым миром». Отдавая предпочтение «особому», Юлия не могла совсем избежать встречи со вторым: «Чуть что-нибудь в простом мире совершалось не по законам особого, сердце ее возмущалось, она страдала» (1, 225) — отсюда грусть на всем ее облике и болезненная нервность136.

    Погружение Юлии (и ей подобных) в «особый мир», ее боязнь «простого» — плод полученного воспитания: «Сердце у ней было развито донельзя, обработано романами и приготовлено не то что для первой, но для романтической любви, которая существует в некоторых романах, а не в природе, и которая оттого всегда бывает несчастлива, что невозможна на деле. Между тем ум Юлии не находил в чтении одних романов здоровой пищи и отставал от сердца» (1, 224). Гончаров среди пороков современного псевдообразования числил его поверхностность: «Женщины учились только воображать и чувствовать и не учились мыслить и знать. Мысль безмолвствовала, говорили одни инстинкты» (8, 37). Чрезмерная чувствительность при детской неразвитости ума породила страх Юлии перед жизнью, желание от нее спрятаться в выдуманном «мире фата-морганы». Недалеко до неприятия самого феномена Жизни — симптом, превративший Юлию в постоянную страдалицу.

    Гончаров, описывая мечтания Юлии о любви, фактически повторяет то, что ранее было уже показано в любви Александра к Наденьке: Юлия «не могла никак представить себе тихой, простой любви без бурных проявлений, без неумеренной нежности» (1, 224), без героя, который «не пал к ее ногам, не пил «чашу жизни» по капле» и т. п. Тем не менее, комический элемент в этой очередной «обыкновенной истории» значительно снижен. И направлена критика не столько на Юлию, сколько на те обстоятельства, что создали ее такой, а сама героиня описывается подчас как жертва. Причина изменения тональности отчасти связана с отказом от ранее использованного приема: прямого соположения двух названных выше «миров» (с. 32), которое и несло в себе главный заряд комизма в первой части романа. Это лишь одно из многих проявлений смены эстетических ориентиров в «Обыкновенной истории» по мере развития повествования — от начала ко второй части.

     И. Фонвизина, автора «Недоросля» и «Бригадира»), а также на А. С. Грибоедова. Ключ к этим страницам — в словах о воспитании грибоедовской барышни Софьи в статье «Мильон терзаний»: «Житейскую мудрость почерпнули они (барышни. — Е. К.) из романов, повестей — и оттуда инстинкты развились в уродливые, жалкие или глупые свойства: мечтательность, сентиментальность, искание идеала в любви, а иногда и хуже» (8, 37). Родители Юлии в духе времени «отступились от воспитания» подраставшей дочери и «призваны были три нации на этот славный подвиг». (В этом пассаже прямой отзвук монолога Чацкого «В той комнате незначащая встреча...») В итоге их «усилий» «никакой благородной, здоровой пищи для мысли! Ум начинал засыпать, а сердце бить тревогу». В развернутом опусе о воспитании Юлии предпринят обзор (на уровне исследования!) ее чтения, которое и являло собой образование137. Кажется неслучайным сам выбор имени героини — оно устанавливает связь с теми авторами, что сформировали в России целое поколение чувствительных мечтательниц: «Юлия, или Новая Элоиза» Ж.-Ж. Руссо, а также «Юлия» и «Евгений и Юлия» Н. М. Карамзина...

    Исход юности — явление восемнадцатилетней героини на балах невест в облике печальной Сильфиды. Далее ее «обыкновенная история» выглядит неким повторением судьбы Лизаветы Александровны (обе женщины — ровесницы и принадлежат к одному кругу). Выйдя из детства только формально, Юлия сразу столкнулась с действительностью и... «самой печальной» — старый муж вместо романтического красавца: «Как он был далек от тех героев, которых создало ей воображение и поэты!» (1, 230). Тафаев к образованию относился по-фамусовски («затем учили, чтоб забыть»), но в нем проглядывают приметы уже и Петра Ивановича (деловой человек с карьерой и фортуной). Пять лет замужества Юлии — «скучный сон» (итог такой жизни в течение десятка лет — в Эпилоге «Обыкновенной истории»). Неожиданная свобода и давно ожидаемая любовь принесли освобождение: «она улыбнулась, простерла к ним горячие объятия и предалась своей страсти, как человек предается быстрому бегу на коне» (1, 230). Сравнение очень выразительно: это то самое упоение «немым обожанием», которому отдавался Александр в романе с Наденькой, столь драматически завершившемся.

    «немого обожания», но на этот раз уже при самых, казалось бы, благоприятных для героя обстоятельствах. Безоблачный поначалу роман потенциально нес в себе разрушительный элемент — редкое сходство характеров, исключившее элемент борьбы (движения). Тем не менее прошло больше года («они продолжали систематически упиваться блаженством»), пока это обнаружилось. Встреча с Александром принесла Юлии долго ожидаемые «поэтические мгновения жизни»: «она пристрастилась к своей любви, как пристращаются к опиуму, и жадно пила сердечную отраву» (1, 231). Нехватка содержания в любви, утопающей во вздохах и полностью изолировавшей героев от других интересов, ею не ощущалась. Другое дело — Александр, уже приобретший опыт жизни, познавший горький вкус поражения. Ожидание возможного «удара судьбы» парадоксально «подогревало» его чувство («у него любовь начиналась страданием»). Наконец, он свыкся с мыслью о возможности постоянной привязанности и... его любовный пыл начал испаряться. С героем повторилось то, что пережила Наденька в отношениях с ним. Александр начинает ощущать «мучительную, убийственную» скуку — результат изоляции от живой жизни и повторяемости ситуаций (от идиллических сидений с глазу на глаз до истерик, вызванных деспотизмом любви). «Желать и испытывать было нечего». Вдруг любовный сон прервался, герой стал размышлять, задумываться... «Магический круг, в который заключена была его жизнь любовью, местами разорвался» (1, 236), и ему вдали увиделась иная жизнь. В чувствительных словах Юлии теперь он улавливает собственные недавние «искренние излияния», и ему мучительно стыдно их слышать. В сцене разрыва герой стоит «точно деревянный, переминаясь с ноги на ногу», и глядит с гримасой на разъяренную Юлию («Как она нехороша!»).

    з. Период «скепсиса и резиньяции»

    Разрыв с Юлией приносит с собой очередной и еще более глубокий кризис: самоуверенность Александра порушена окончательно, поскольку он ощущает себя банкротом именно в сфере чувства и духа, в которой он утверждал свое превосходство над практическими людьми. Не находя на этот раз иного объекта для обвинения, кроме самого себя, герой впадает в меланхолию отчаяния, столь же безграничную, сколь безграничным был его энтузиазм на первых страницах романа. «Стыдно жить на свете!.. Как я мелок, ничтожен! нет у меня сердца! я жалок, нищ духом!» (1, 247). И на этом витке повествования авторская ирония подчас совсем исчезает вместе с исчезновением ее вдохновляющих неумеренной восторженности и мечтательности. Существует мнение, что во второй части «потеря комической позы... угрожает превратиться в потерю героем идентичности»138. Но подобное мнение базируется на тезисе об исходной заданности и неизменности главного характера. Демонстрируемая эволюция Александра предполагает в качестве нормы замену одной самоидентификации другой (метаморфозы-превращения).

    В контексте романа воспитания путь героя от «юношеского идеализма и мечтательности к зрелой трезвости и практицизму» осложняется «разными степенями скепсиса и резиньяции» (М. Бахтин). В этой точке внутреннего развития герой Гончарова пересекается с «лишним человеком» — ведущим персонажем русской литературы XIX века139«русский роман испытания человека на его социальную пригодность и полноценность (тема лишнего человека)»140«Обломове». Но у гончаровского героя разочарование и тоска — лишь фаза в развитии в отличие от онегинско-печоринского типа, переживающего преимущественно одно это состояние. Герой «Обыкновенной истории» не проходит испытания на социальную пригодность и полноценность, поскольку жизнь его замкнута в сфере личных чувств. Подобная приглушенность социального мотива ради чисто психологического возможна и даже закономерна в романе воспитания, но вряд ли возможна в какой-либо другой разновидности жанра.

    В состоянии отчаяния и тоски Александр естественно встает в оппозицию к своей среде и ее ценностям («Почет, деньги! особенно деньги! Зачем они?» (1, 250)). Его «бунт» выражается в уходе-бегстве от привычной жизни и выборе для проживания такого быта, «где жизнь меньше заметна»: «Я ничего не хочу, не ищу, кроме покоя, сна души... В образованном мире, с людьми, я сильнее чувствую невыгоды жизни, а у себя, один, вдалеке от толпы, я одеревенел: случись что хочет в этом сне — я не замечаю ни людей, ни себя...» (1, 279). В эскапизме — попытка снизить боль самонеуважения: «Я очертил себе круг действия и не хочу выходить из этой черты. Тут я хозяин: вот моя карьера» (1, 249). «Это лень», — реагирует дядя. «Может быть», — отзывается Александр, утонувший в апатическом сне: «...душа его погрузилась в совершенную дремоту. Он предался какому-то истуканному равнодушию, жил праздно, упрямо удалялся от всего, что только напоминало образованный мир» (1, 257). В этой фазе своего психологического развития Адуев видится прямым предтечей Обломова в первой и четвертой частях романа (третья глава этой книги).

    «Обыкновенной истории» диспутах, правда, уже не столь горячих, роли дяди и племянника начинают меняться. Скептиком нередко выглядит племянник, а дядя неловко пытается пробудить в герое прежние чувства. Более того, однажды недоумевающий Петр даже прибегает к уловке: «Ты, может быть, принял слишком горячо к сердцу, что я иногда небрежно отзывался о любви, о дружбе. Ведь это я делал шутя, больше для того, чтобы умерить в тебе восторженность, которая в наш положительный век как-то неуместна, особенно здесь в Петербурге» (1, 251). Но на все слова дяди и тетки о любви и служении идеалу одна реакция: «Дико, дико говорите...»

    Наконец, на героя снисходит откровение — сознание свершившегося возрастного сдвига: «Не век же быть юношей. К чему-нибудь да пригодилась школа, которую я прошел» (1, 252). Примечательно появление самого слова «школа» применительно к опыту жизни: термин, основополагающий в романе воспитания. Примета расставания с юностью — исчезновение мечты, в итоге «опустел целый мир, и в нем самом холод, тоска...». Обеднение души воспринимается героем трагически, и подобным же образом оно видится и автору (слишком велика цена отрезвления). Редкая лирическая интонация прорывается в обычно спокойно-объективном тексте: «Вглядываясь в жизнь, вопрошая сердце, голову, он с ужасом видел, что ни там, ни сям не осталось ни одной мечты, ни одной розовой надежды: все уже было позади: туман рассеялся, перед ним разостлалась, как степь, голая действительность. Боже! какое необозримое пространство! какой скучный безотрадный вид! Прошлое погибло, будущее уничтожено, счастья нет: все химера — а живи! Чего он хотел, и сам не знал: а как многого не хотел!» (1, 253). Этот образ космической пустоты и экзистенциальной скуки несет в себе подлинно трагический мотив: человек теряет ощущение личного присутствия в призрачном химерическом мире (в нем самом ничего нет, и ничего нет вокруг!).

    жизни, и они обычно неутешительны. На определенном витке своего опыта и герой Гете начинает догадываться, что «мир устроен совсем не так, как ему представлялось» (146), и вслед за этим возникает чувство потерянности (он «бессмысленно слоняется по свету»). Вильгельм «вполне ясно еще не видел, какую непреодолимую потребность вменила ему в закон природа, а обстоятельства пуще растравили эту потребность, удовлетворив его лишь наполовину и сбив с прямого пути» (114). Но подобные настроения, посещая неоднократно героя Гете, как правило, только стимулируют поиски ускользающего все время «истинного пути».

    Драма обнаружения суровой «правды жизни» раздавила героя Гончарова и дополнительно обострила его самоанализ. Спасение Александру видится только в одном — в усердном умерщвлении в себе духовного начала («Отвлеченностей никаких»). Альтернатива — самостоятельные, активные поиски цели жизни и назначения человека — не для героя этой «обыкновенной истории». Спутником Александра, намеренно опустившегося, становится некий Костяков (говорун и любитель рыбной ловли, как будто сошедший со страниц гоголевских «Мертвых душ»). Да и сам Александр, ранее эпигон романтических героев, теперь все более напоминает персонажей «физиологии», что полностью погружены в быт.

    и. Позор пошлости и дуновение смерти

    «оставалось уже немного до состояния совершенной одеревенелости», обнаруживает в поведении сходство с героем раннего Гончарова — Иваном Савичем Поджабриным (пародией на опытных Дон Жуанов романтической литературы, о чем говорилось выше).

    «Обыкновенной истории» обычно почти игнорируется в работах о Гончарове. Но в контексте романа воспитания он видится очень значимым. В нем, как ни в каком другом, видно разительное изменение героя по ходу романа. Если в первой любви Александр был подлинным романтиком, в истории с Юлией, согласившись сыграть роль соблазнителя, искренно влюбился, то в эпизоде с Лизой он только играл, все время глядя на себя со стороны и подмечая то легкое волнение, то «лихорадочную дрожь» плотского желания при созерцании женских прелестей Лизы (стройная талия, белая шея, маленькая ножка...). Здесь нет места «немому обожанию» юности, оно окончательно изжито. Взрослый мужчина смотрит на женщину не как на подобие бестелесного ангела, а как на существо другого пола. И такое «превращение» психологически убедительно. Как отмечают А. и С. Лингстеды, в этом оборванном романе «герой более не однопланов: хотя он и говорит с Лизой как ментор, он постоянно ощущает ее сексуальность»141.

    Александр действует в истории с Лизой, подобно Печорину (в ипостаси Дон Жуана — «Княжна Мэри»), очень продуманно и в итоге успешно. Демонстрируя напускное равнодушие, Адуев принимал позы поживописнее, чтобы походить на «идиллического рыбака». Это был точный расчет: девушка была заинтригована таинственностью фигуры и возбуждена демонстративным невниманием. «Сердце людское только, кажется, и живет противоречиями: не будь их, и его как будто нет в груди» (1, 262), — замечает по этому поводу автор. Александр небрежно поучает Лизу: «не смотрите вдаль, живите день заднем, не разбирайте сторон в жизни и людях, а то...». (Вспоминается излюбленная присказка Поджабрина: «Жизнь коротка, надо ею жуировать!».) Герой советует девушке не читать Байрона: «он, может быть, пробудит в душе вашей такие струны, которые бы век молчали без того...» (1, 266). Поза ментора восходит к Онегину в момент, когда он произносит отповедь «бедной Тане» (отнюдь не к Ленскому, как в романе с Наденькой). И недаром, не без удовлетворения наблюдая за растущей влюбленностью Лизы, Александр восклицает по-онегински: «Боже мой, какая скука!». Авторский комментарий: «кровь бросилась не к сердцу, а в голову». Эпизод с угрозой смены места для рыбалки, принесший Александру поцелуй Лизы, иронически соотносится вновь с ситуацией из «Героя нашего времени»: почти потеряв надежду приручить Бэлу, Печорин решается на последнее средство — проиграть перед ней сцену отъезда на поле сражения — и... достигает своей цели.

    Но описание Александра (в этой авантюре) лишено и намека на любование им (и в этом отличие Гончарова от предшественников): симпатии полностью отданы его жертве. Лиза, обрисованная лишь слегка (рядом с другими женщинами), заставляет вспомнить о «бедной Лизе» Карамзина не только именем и «ясным, как летнее небо, лицом», но искренностью, простодушием и сердечной верностью. Образ Лизы овеян грустной поэзией: ее чувство не успело расцвести, как ее роман уже прервался. На этом витке «Обыкновенной истории» появляется образная параллель между развитием любовного чувства и природным циклом, что в полную силу заявит о себе в «Обломове». Лето быстро ушло и настала осень: «Желтые листья падали с деревьев и усеяли берега, зелень полиняла, река приняла свинцовый цвет, небо было постоянно серо, дул холодный ветер с мелким дождем» (1, 274). А Лиза все ждала появления Александра, сидя в одиночестве на берегу реки («реки жизни»?). Девушка не могла поверить, что лето и надежды уже безвозвратно отошли, надеялась, что «еще придут красные дни». В печальном признании: «Не... воротятся!» — ее грустный опыт проживания обыкновенной юности.

    История юной Лизы рассказана совсем по-другому, чем история юного Александра в первой части романа, хотя девушка — своего рода «двойник» героя-романтика. Лиза читает те же книги, что и Адуев, и подражает модным героиням, знающим, как обольщать мужчину (надо его «помучить»), и она с этой целью тоже играет в напускное равнодушие. Затем пришла новая книжная роль — спасительницы: «Вы несчастливы! может быть, обмануты... О, как бы я умела сделать вас счастливым...» (1, 265). Наконец, принимается поза верной ученицы, когда Александр с успехом разыгрывает из себя учителя: «...я готова слушать вас целые дни, повиноваться вам во всем...» (1, 267). Но на этом этапе «Обыкновенной истории» Гончаров почти «забывает» о своем обличительном замысле: его более не занимает осмеяние неумеренностей юности, он отдается рисованию «серьезных фигур» — людей во всей их сложности и одновременно простоте. В Лизиной влюбленности он видит, прежде всего, прелесть искреннего чувства, а не его во многом заемную форму выражения. Эпизод с Лизой и многие другие страницы второй части как бы спорят с началом: интонации осмеяния теперь противостоит интонация сочувственного понимания. Именно об этом говорит и дальнейшая история самого Александра.

    «Если у меня недостало твердости устоять против обольщения... то достанет духу прекратить это бесполезное, позорное существование» (1, 273). Утрата иллюзий, разочарование в мире и самом себе на пороге зрелости, когда идеализм отринут, а разумная трезвость еще не обретена, нередко приводят к трагическому результату. И обыкновенная история человеческого взросления, рассказанная Гончаровым, включает и короткий эпизод неудавшегося самоубийства (оно подано не без легкого юмора, но метафоры настраивают на серьезный лад). Слезы стыда, бешенства на самого себя, отчаяния и... герой — у реки. «Она была черная. По волнам перебегали какие-то длинные фантастические, уродливые тени» (1, 273). Этот образ развивается далее: герой на разводном мосту видит себя на краю пропасти: «перед ним зияет могила». Александр не только прощается с жизнью, со слезами умиления вспоминая близких, он как бы переживает сам момент смерти: ее дыхание коснулось его. И хотя далее говорится, что Александр вскоре забыл Лизу, а значит и свое отчаяние на мосту, стал покоен, даже весел, а душа его «опять стала утопать в тине скудных понятий и материального быта» (1, 275), именно потрясение несостоявшегося самоубийства подготавливает другое потрясение — во время и после концерта великого музыканта, ставшее ключевым моментом гончаровского романа воспитания.

    к. Момент истины в самопознании героя

    Сцена концерта наиболее полно обнажает подлинный сверхзамысел «Обыкновенной истории», более того, всей гончаровской романистики, не замутненный здесь никакими «интересами дня». В немецком романе воспитания огромную роль играет музыка, которая трактуется как средство познания Всеобщего и признается метафизически адекватной ему. У Гончарова в музыке, исполняемой великим скрипачом, заключена метафора человеческой жизни как таковой с ее нескончаемым переливом чувств и исконным драматизмом, предопределенным уже самой этой изменяемостью. В музыке, исполняемой Артистом, выявилась вся возможная полнота человеческих переживаний на протяжении разных этапов жизни: от резвых звуков, напоминающих игры детства, через плавные мужественные звуки, которые, казалось, «выражали юношескую беспечность, отвагу, избыток жизни и сил», к звукам, кипящим бешенством страсти: все заканчивалось глухим отрывистым стоном, переходящим в болезненный, продолжительный вздох. «Сердце надрывалось: звуки как будто пели об обманутой любви и безнадежной тоске. Все страдания, вся скорбь души человеческой слышались в них» (1, 276). Музыкант-романтик, постигший существо внутренней жизни человека, предстает воплощением самого Искусства, призванного вырвать человека из суеты дней и приобщить к вечным истинам и высоким чувствам.

    Александру Адуеву посещение концерта принесло «последнее знание» в переживаемой им «обыкновенной», но и уникальной, единственной — ЕГО истории. Встреча с великим скрипачом так потрясла молодого человека потому, что ему открылась истина, в которой он не решался признаться себе: «я горд — и бессилен». Зрелище музыканта, который не гордится своей властью над толпой, а униженно ее благодарит за рукоплескания, уничтожило Александра в собственных глазах. Величие этого человека, понимает он, — в мудрости: признании своей связи с миром («он едва заметное кольцо в бесконечной цепи человечества»), а не противопоставлении себя ему. Наступает «светлая, сознательная минута» для Александра: он перестает искать виновного вовне и выносит приговор самому себе: «Я сам погубил свою жизнь. Я мечтал о славе, Бог знает с чего, и пренебрег своим делом: я испортил свое скромное назначение» (1, 280). В последних словах, казалось бы, прямой отзвук давних поучений старшего Адуева. И младший готов это признать: «Я по вашей теории знаю все, смотрю на вещи вашими глазами, я воспитанник вашей школы». Но само его существо противится этой роли, поэтому далее следует: «...а между тем мне скучно жить, тяжело, невыносимо... Отчего же это?» (1, 288). Ответ — на заключительных страницах романа.

    «Возвращение» как опыт

    «блудном сыне»). У Гончарова такому возвращению предшествует символическая картина, которая открывается матушке Александра, ожидающей на балконе грачевского дома звука приближающейся тройки. Пейзаж изменяется на глазах: ослепительный блеск солнечных лучей, набегающие легкие облака, неожиданная туча, обложившая горизонт и образовавшая какой-то свинцовый непроницаемый свод... Такова и жизнь с ее непредсказуемостью и одновременно закономерным движением от света к темноте и... вновь от темноты к свету. Под знаком подобного предзнаменования приезд уставшего от потрясений героя в «мирный уголок» уже не видится концом его жизненного плавания.

    В очередных грачевских главах относительно много внимания отдано вновь усадебному быту. Но теперь эта стихия не подминает под себя психологическую (только диалоги-монологи заменяются авторским переложением их). Под пристальным вниманием — состояние души героя, а бытовые темы Пролога, хотя и продолжены, их «поле» значительно сокращено.

    Александр в состоянии растерянности и подавленности от утраты жизненных сил («состарился в двадцать девять лет», другие самооценки: «угасшие силы, «сокрушенные надежды», «бремя лет») пытается осмыслить свой опыт взросления в бытийном ключе: «Пока в человеке кипят жизненные силы... пока играют желания и страсти, он занят чувственно, он бежит того успокоительного, важного и торжественного созерцания, к которому ведет религия» (1, 309—310). Сам Александр был все время «занят чувственно», теперь, утеряв самоуверенность юности, он на минуту понадеялся обрести покой в иной сфере. Но возникшие детские воспоминания о материнских наивных уроках Веры (рассказы об ангелах и нечистом) вызывают лишь вздох: «Ах! если б я мог еще верить в это! — думал он. — Младенческие верования утрачены, а что я узнал нового, верного?.. ничего: я нашел сомнения, толки, теории... и от истины еще дальше прежнего» (1, 310). Утрата наивной веры и необретение подлинной, попытки заменить ее «толками, теориями» вдруг осознаются героем как, возможно, самый глобальный просчет цивилизованного человечества и одновременно источник его собственной личной неприкаянности: «К чему этот раскол, это умничанье?.. Боже!.. когда теплота веры не греет сердца, разве можно быть счастливым! Счастливее ли я?» (1, 310). Еще раз заявляет о себе постоянно дебатируемая антиномия «ума» и «сердца». «Ум» в этот момент сведен на уровень «умничания», «сердце» выступает потенциальным носителем Веры. В этом горьком сетовании прямо названа главная цель, к которой устремлено становление человека, — это его счастье. Мотив трагической отставленности героя от Веры далее не развивается в этом романе (но не в гончаровской романистике в целом). Тем не менее, философско-раздумчивой интонацией, заданной в этой сцене, окрашены все финальные страницы «Обыкновенной истории».

    «Прошло два-три месяца». Отпадение от культурного мира, что так нелегко давалось герою в столице, здесь свершилось естественно и безболезненно, потому что «все, что стремился Александр достичь в Петербурге, намеренно убегая от общества и отстраняясь от увлечений ума, здесь, в деревне, было нормой... лень, беззаботность и отсутствие всякого нравственного потрясения водворили в душе его мир, которого Александр напрасно искал в Петербурге» (1, 311). Казалось бы, путь завершен: в этой «простой, несложной, немудреной жизни» герой «беззаботно, без тягостной мысли, с дремлющим сердцем и умом и с легким трепетом» переводил глаза с одной мирной картины на другую. (Узкий щегольской фрак он сменил на широкий халат домашней работы.)

    Но... «прошло года полтора»: память о перенесенных страданиях притупилась, «он помирился с прошедшим: оно стало ему мило». Покидая Петербург, Александр недаром проклинал эту «великолепную гробницу глубоких, сильных и теплых движений души». Петербург, действительно, лишил героя не только беспочвенной мечтательности, он подавил в нем жизнь сердца, столь привлекательную в человеке. Город чиновников, средоточие административной власти, куда стекаются сотни честолюбцев, мечтающих о карьере, отринул от себя Александра как личность, хоть и сформировавшуюся на ложной основе, но чутко оберегавшую свою «особость». В «Обыкновенной истории» впервые у Гончарова появляется образ «машины» — символ обездушенной и обессердеченной (а значит, и обессмысленной) активности. Департамент, где служил Александр, видится ему чем-то вроде фарфорового завода его дяди, только вместо чашек и ваз из рук в руки переходят бумаги: «И каждый день, каждый час, и сегодня и завтра, и целый век, бюрократическая машина работает стройно, непрерывно, без отдыха, как будто нет людей, — одни колеса да пружины... Вскоре и Адуев стал одною из пружин машины. Он писал без конца и удивлялся уже, что по утрам можно делать что-нибудь другое» (1, 88—89). (Этот интересный и перспективный мотив будет далее развит в книге «Фрегат „Паллада“» — глава вторая, с. 166.)

    «когда он хотел заснуть сном крота... его беспрестанно пробуждали волнения зависти и бессильного желания» (1, 311). Весь образный строй в конце романа начинает неожиданно напоминать о его начале. Сердце Александра опять запросилось «в омут, теперь уже знакомый ему». Снова возникает образ «дороги» как метафоры выбора пути: «Зачем гаснут мои дарования?.. Разве я не могу отыскать себе дороги?» (1, 314). Появляется вновь мотив бегства из «мира покоя» в мир волнений, но теперь уже... бегства навсегда. Круг замкнулся — школа пройдена. Но, как это принято в романе воспитания, итог должен быть рационально осмыслен и, более того, четко сформулирован. Эту задачу и выполняют два письма Александра.

    м. Обретение совершеннолетия

    его судьбы, но и общих проблем бытия, обнаружившихся в его «обыкновенной истории». Подобный факт отражает совершавшийся постепенно и, наконец, свершившийся разительный сдвиг авторской точки зрения, очень влиятельной и подвижной в романе воспитания, где функция автора — «это функция путеводителя, мудрого и многоопытного посредника между героем и читателем, ведомыми им к постижению „конечного вывода мудрости земной“»142.

    В первой части «Обыкновенной истории» господствует требовательный, подчас беспощадно критический, взгляд на героя. Недаром письмо Александра (во второй главе) не только изнутри пародийно, но дополнительно корректируется письмом, диктуемым Адуевым-старшим, который в первой части обычно выступает выразителем авторской позиции (в романе воспитания «автор — активный и необходимый участник и толкователь происходящих событий, даже тогда, когда он якобы пытается «спрятаться» за своими персонажами, отмежеваться, дистанцироваться от них»143). С появлением во второй части Лизаветы Александровны ситуация меняется: ее устами автор творит свой суд над «обеими крайностями». Одновременно, по мере усиления самокритичности Александра, ему передается отчасти функция авторской оценки, а его страдания как подлинные страдания «утраты иллюзий» вызывают сочувствие повествователя. Наконец, к концу романа ирония, отчуждающая автора от героя, почти совсем исчезает, и Александр высказывает непосредственно мысли самого Гончарова144

    «документальные свидетельства» и одновременно исповедальные признания, позволяющие максимально приблизиться к миру героя.

    мог бы повторить вслед за Вильгельмом Мейстером: «большая отрада вспоминать о давних временах и давних безобидных заблуждениях, особливо в такие минуты, когда, благополучно достигнув определенной высоты и оглядываясь вокруг, мы можем обозреть пройденный путь. Приятно с чувством внутреннего удовлетворения привести себе на память те преграды, что порой удручали нас, представлялись неодолимыми, сравнить то, чем мы были еще совсем незрелыми юнцами, с тем, чем стали» (14).

    На героя Гончарова тоже снизошла мудрость взрослого человека, знающего цену себе и миру и готового занять свое «едва заметное место в бесконечной цепи человечества». «Тяжкая школа, пройденная в Петербурге» и осмысление ее в деревне прояснили герою его судьбу вполне. Самооценки Александра в письмах четки и трезвы и построены на отрицании всех ролей, которые он сменил, прежде чем «прийти к себе». Александр пишет: «...к вам приедет не сумасброд, не мечтатель, не разочарованный, не провинциал, а просто человек, каких в Петербурге много и каким бы давно мне пора быть» (1, 315). Это заявление и последующие направляют ретроспективный свет на весь длинный путь, пройденный героем в романе, на его «обыкновенную историю» нелегкого проживания юности-молодости как самого духовного (а потому и наиболее драматического) этапа в жизни человека. Как пишет Александр: «...все прожитое мной до сих пор было каким-то трудным приготовлением к настоящему пути, мудреною наукою для жизни. Что-то говорит мне, что остальной путь будет легче, тише, понятнее...» (1, 316).

    Иллюзии, мечты и ошибки юности оцениваются с позиции «нормы жизни» как вечные и неизбежные: «...не есть ли это общий закон природы, что молодость должна быть тревожна, кипуча, иногда сумасбродна, глупа и что у всякого мечты со временем улягутся, как улеглись у меня?». Улеглись, чтобы уступить место... просто жизни. Свою бурную молодость Александр видит как самую обычную, отнюдь не особенную, которой ни в коей мере не стоит стыдиться: «Кто же не был молод и отчасти глуп? У кого не было какой-нибудь странной, так называемой заветной мечты» (1, 317—318). Эти слова прямо перекликаются со строчками на последней странице романа Гете. Когда Вильгельм заявляет: «В минуту высочайшего счастья я не хочу вспоминать о тех временах!» — Фридрих его поправляет: «Вам не следует их стыдиться, как людям не надобно стыдиться своего происхождения. Неплохие то были времена» (504).

    «страдания очищают душу... они одни делают сносным к себе и другим, возвышают его <...> не быть причастным страданиям значит не быть причастным всей полноте жизни» (1, 316). Александр, который ранее готов быть «одеревенеть», чтобы не чувствовать страданий, теперь заявляет, что без этих волнений была бы не жизнь, а застой, сон... Он признает, что в волнениях юности ему видится «рука Промысла», который, «кажется, задает человеку нескончаемую задачу — стремиться вперед, достигать свыше предназначенные цели, при ежеминутной борьбе с обманчивыми надеждами, с мучительными преградами» (1, 316). Появление таких выражений, как «рука Промысла», «свыше предназначенные цели»... говорит о приверженности героя (здесь прямого выразителя воззрений самого романиста) духовным заветам христианского учения, идее нравственного совершенствования человека («стремиться вперед») в процессе преодоления «мучительных преград».

    Итоговая мудрость романа воспитания дарует герою и твердую убежденность, что молодость в свете «общего закона природы» — этап, который должен быть не только прожит, но и... изжит. Такие приметы несовершеннолетия, как ребяческие досады, вспышки уколотого самолюбия, детской раздражительности и комического гнева на мир и людей, Александр, возвращаясь в Петербург, оставляет позади навсегда. Наступает пора спокойной ответственности перед людьми и собой, труда на скромной ниве.

    «Обыкновенная история» по Герцену

    «Пусть юноши будут юношами. Совершеннолетие покажет, что Провидение не отдало так много во власть каждого человека, что человечество развивается по своей мировой логике, в которой нельзя перескочить через термин в угоду индивидуальной воле, совершеннолетие покажет необходимость частной жизни, почка, принадлежавшая человечеству, разовьется в отдельную ветвь, но, как говорит Жуковский о волне, — «Влившаяся в море, она назад из него не польется». Душа, однажды предавшаяся универсальной жизни, высоким интересам, и в практическом мире будет выше толпы, симпатичнее к изящному, она не забудет моря и пространства»145. Это — итоговая мысль из «Записок одного молодого человека» А. И. Герцена (1840—1841), развивавших до Гончарова тему взросления юного романтика, к тому же с постоянной оглядкой на опыт Гете и Шиллера. В этой повести запечатлелось «все яркое, цветистое» собственной юности ее автора (первоначальное название «Юность и мечты»). В произведении Герцена (в отличие от гончаровского) суждение преобладает над изображением — в тех двух частях от первого лица, о которых и пойдет речь.

    «Записки» воспроизводят последовательно все этапы становления «молодого человека». На самый начальный «Ребячество» — синоним детства и отрочества (до 15 лет) — падает «умственное обжорство»: «Что за восторг, что за восхищенье, когда я стал читать только что вышедшую первую главу «Онегина»! Я ее месяца два носил в кармане, вытвердил на память» (1, 59). Та эпоха, когда формировался характер героя, была отмечена знаком романтизма: «Жуковский переводил Шиллера, Козлов — Байрона, и во всем, у всех была бездна надежд, упований, верований горячих и сердечных» (1, 59). Бессистемность чтения-образования героя «Записок» предсказывает подобное у героев Гончарова: «вместо стройного целого, в голове моей образовалась беспорядочная масса разных сведений, общих мест, переплетенных фантазиями и мечтами» (1, 61).

    Центральная глава «Записок» — «Юность» — открывается двумя эпиграфами. Первый: «Уважай мечты своей юности!» (Шиллер). Второй: «Так будем веселиться, пока мы молоды!» (по-латински). Уже эти эпиграфы отрицают саму вероятность появления «гиперболического комизма» в описании юношеских безрассудств, подобного гончаровскому в начале «Обыкновенной истории». Юность — «время благородных увлечений, самопожертвований, платонизма, пламенной любви к человечеству, беспредельной дружбы, блестящий пролог, за которым часто следует пошлая мещанская драма» (1, 67). Хотя жизнь и покажет бесплодность большинства романтических порывов, Герцен видит непреходящую ценность школы идеализма в воспитании человеческой души.

    личности. Эти скромные, чопорные, образцовые молодые люди напоминают герою-рассказчику грибоедовского Молчалина: «Они не постигли жизни, они не питали теплой кровью своего сердца отрадных верований, не рвались участвовать в мировых подвигах. Они не жили надеждами на великое призвание, они не лили слез горести при виде несчастья и слез восторга, созерцая изящное, они не отдавались бурному восторгу оргии, у них не было потребности друга». И таким псевдоюношам выносится суровый приговор: «и не полюбит их дева любовью истинной, их удел — утонуть с головой в толпе» (1, 67). Герой благословляет и неизбежность изживания юности в качестве нормы взросления: «Право, хороша была юность! Она прошла: жизнь не кипит больше, как пенящееся вино, элементы души приходят в равновесие, тихнут, наступает совершеннолетний возраст, и да будет благословенно и тогдашнее бешеное кипение и нынешняя предвозвестница гармонии!» (1, 67).

    В третьей части «Записок» — «Годы странствования» (отсылка ко второму тому гетевского романа о Вильгельме Мейстере) — молодой человек после университета и других опытов (прошли годы...) едет в город Малинов, «худший город на свете», где господствует «совершенное несуществование» (вариант гоголевского города N в «Мертвых душах», о чем в главе третьей, с. 258). «И здесь молодой человек делается просто «„человек“... Завиральные идеи начинают облетать, как желтые листья». Далее следует «полное развитие»: «...и видно, что молодой человек «в ум вошел» (1, 75—76). Налицо — совпадения в финалах произведений Герцена и Гончарова (незаурядность героя «Записок» не отрицает «обыкновенности» обеих историй).

    1 Прим.
    Глава 1: 1 2 3 4 5 6 7 Прим.
    1 2 3 4 5 6 Прим.
    Глава 3: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 Прим.
    1 2 3 4 5 Прим.
    Раздел сайта: