• Приглашаем посетить наш сайт
    Майков (maykov.lit-info.ru)
  • Краснощекова Е.А.: И.А. Гончаров - мир творчества. Глава 2. Часть 5.

    Вступление: 1 Прим.
    Глава 1: 1 2 3 4 5 6 7 Прим.
    Глава 2: 1 2 3 4 5 6 Прим.
    Глава 3: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 Прим.
    1 2 3 4 5 Прим.

    «Мир Японии»

    а. Японские главы в составе книги

    Объемные главы, посвященные Японии, — кульминация книги Гончарова, в них с наибольшей полнотой воплощаются все ее координаты. Недаром эти главы были сразу восторженно приняты критикой и почти немедленно вслед за журнальной публикацией вышли отдельной книжкой («Русские в Японии в конце 1853 и в начале 1854 годов. Из путевых заметок И. А. Гончарова». СПб., 1855). В одном из отзывов читаем: «Заметки о Японии гораздо выше всех других заметок г. Гончарова и более всех их удовлетворяют современным требованиям от развитого, европейски-образованного путешественника, каким все, конечно, признают нашего талантливого автора»65. В других рецензиях цитаты, подтверждающие высокое мастерство автора «Фрегата „Паллада“», как правило, извлекались из японских глав66 В. Дружинина, заявившего, что «элемент, составляющий отличительную прелесть первых произведений Гончарова, является в его новой книге только на тех страницах, где идут русские картины и русские воспоминания...». В названии глав «Русские в Японии...» критику виделось главным первое слово: «...мы готовы отдать двадцать лучших его страниц (даже, например, изображения торжественного свидания с нагасакским губернатором) за одну страницу в таком роде», и далее приводилось описание воображаемого путешествия по России67. Но вопреки этим суждениям, сам текст с бесспорностью свидетельствует, что в заглавии («Русские в Японии...») для Гончарова была первозначимой его вторая часть. В гончаровской Вселенной «мир Японии» самодостаточен и художественно завершен, более того — это самый гончаровский из всех «миров», поскольку, создавая его, писатель выступал, в значительной степени, в роли первооткрывателя.

    Японская тема издавна бытовала в мировой литературе. «Страна Восходящего Солнца» волновала воображение Западного мира с тех самых пор, как Марко Поло принес первые сведения о ней. Япония долго виделась Европе таинственной страной невиданных сокровищ68. Россия стала соседом Японии после расширения своих границ до Тихого океана. История встречи двух стран (посещение русскими японских берегов и, случайным образом, японцами — России) насчитывала более ста лет и завершилась подписанием адмиралом Е. Путятиным в 1855 году Договора о торговле и границах69.

    Гончаров до начала и во время похода прочитал много литературы о тех странах, через которые пролегал его путь7071. Но, естественно, особое значение имели для Гончарова-художника публикации русских авторов: записи впечатлений путешественников и обзорные статьи. Заслуживает упоминания большая статья «Япония и японцы», опубликованная в 1852 году в журнале «Современник», автором которой был хороший знакомый Гончарова Е. Корш72, уже поэтому вряд ли она могла не привлечь внимания писателя. Появление этой статьи, построенной на свидетельствах европейцев и русских о Японии, отражало все возрастающий интерес в русском обществе к малоизвестному соседу на Востоке, интересу, подогреваемому к тому же активностью американцев в «открытии» Японии. «Как бы хотелось нам поскорее видеть новые издания Головнина, Рикорда и Врангеля!»73 — восклицал критик в 1855 году на страницах этого же популярного журнала, называя среди трех имен двух авторов книг о Японии, хотя «Записки флота капитана Головнина о приключениях его в плену у японцев в 1811, 1812 и 1813 гг...» (1816) уже была переиздана в 1851 году. Естественно, и сам Гончаров как автор глав о Японии, и его читатели не могли игнорировать тот контекст, что создавался публикуемыми и опубликованными материалами о далекой и одновременно близкой стране.

    Сопоставление книг капитана Головнина и писателя Гончарова обнаруживает глубокое различие в претворении схожих по существу впечатлений (в записках простого, честного свидетеля и «литературном путешествии»). К сожалению, эти различия часто не учитываются специалистами по Японии (историками, географами, этнографами...), которые на равных судят об этих книгах, рассматриваемых в качестве научных источников74.

    «Записках» Головнина были сформулированы самим автором в «Предуведомлении». Он мотивировал свое решение взяться за перо тем, «сколь мало Япония известна в Европе». «Следственно сведение о сем древнем народе должно быть занимательно для людей просвещенных. Сие самое побудило меня сообщить Свету приключения мои в плену у японцев, которые, в другом случае, не заслуживали бы внимания публики». Головнин отвергал такой возможный вариант: «...наполнить добрый том выписками из других книг, в коих писано о Японии и которые известны всем просвещенным читателям». Его намерение было простым, четким и выполнялось в книге последовательно: «Я хочу описывать только то, что со мной случилось, что я сам испытал и видел собственными глазами». Характерна последняя фраза в «Предуведомлении»: «Записки были готовы в июле 1814»75 76. «Головнин описал свое пребывание в плену японском так искренне, так естественно, что ему нельзя не верить. Прямой, неровный слог его — отличительная черта мореходцев — имеет большое достоинство», — отозвалась критика на «Записки»77.

    Как уже отмечалось, во «Фрегате „Паллада“» реализовывалась, прежде всего, художественная задача. В Земной Вселенной, что предстает на страницах книги Гончарова, отразился глубоко индивидуальный и избирательный подход к увиденному. К примеру, в книге использованы, казалось бы, «внелитературные», бытовые формы передачи впечатлений — письма, дневник, которые, как и записки, были популярны среди русских авторов, писавших о Японии до Гончарова и одновременно с ним. В этом ряду, кроме В. Головнина и П. Рикорда, который рассматривал свои «Записки флота капитана Рикорда о плавании его к японским берегам в 1812 и 1813 годах и сношениях с японцами» (1816) как дополнение к книге Головнина, должны быть названы следующие публикации: А. Крузенштерн «Путешествие вокруг света в 1803, 4, 5 и 1806 годах...», К. Н. Посьет «Письма с кругоземного путешествия в 1852, 1853 и 1854 годах», «Из дневника Воина Андреевича Римского-Корсакова», «Путевые записки бывшего в 1854 и 1855 годах в Японии протоиерея Василия Махова»... Но в действительности перед читателем Гончарова — своего рода «имитация» популярных форм, по существу ставших сугубо литературными в его художественном произведении, обладающем четкой жанровой структурой и собственной концепцией мира.

    б. Слагаемые менталитета

    «поэзию», и «прозу» жизни. «Тридесятое государство», так именовалась Япония в главах, предшествующих встрече с ней: «странная, занимательная пока своей неизвестностью страна». Тот мечтатель, что пробуждался периодически в скучающем путешественнике, буквально заворожен неразгаданностью этой земли, она видится ему «запертым ларцом с потерянным ключом». Слово «ларец» (шкатулка), где хранятся драгоценности «страны чудес», — из лексикона «аргонавта» — искателя приключений. Эпитет «странный» — самый популярный в предчувствии Японии («Здесь все может быть, чего в других местах не бывает» (274)) — остается таковым и в момент прихода в Нагасаки как для самого путешественника, так и для его спутников по походу. Характерны впечатления К. Посьета: «Вот вам и из Японии письмо, как бы с луны... Может быть, выйдя из Японии, язык развяжется и сообщит вам о том, что заметили и что делали мы здесь, но теперь мы заражены таинственностью — отличительной чертой японского характера, который смыкает уста и сушит перо»78.

    Еще в книге Головнина первая встреча с японцами описывалась под знаком странности и комичности: «Вскоре и начальник появился в полном вооружении, в сопровождении двух человек также вооруженных, из коих один нес предлинное копье, а другой его шапку, или шлем, похожий на наш венец, при бракосочетаниях употребляемый, с изображением на оной луны. Ничего не может быть смешнее его шествия: потупив глаза в землю и подбоченясь фертом, едва переступал он ногами, держа их одну от другой так далеко, как бы небольшая канавка была между ими»79. Важно подчеркнуть, что Гончаров в скрупулезности воспроизведения деталей, часто комических (описание одежд, причесок, привычек, традиции...), идет подчас значительно дальше других авторов, поскольку для него в новой стране «всякая мелочь казалась знаменательной особенностью» (246). Но если в книге моряка воспроизведением странностей-таинственностей обычно все и исчерпывалось, то в книге художника первое впечатление — только исходная точка, за которой следовало «вглядывание» и «вдумывание». В этом отношении показательно сравнение сцен приема у губернаторов, описанных Рикордом и Гончаровым. Встречаются одинаковые подробности (история с башмаками), но у Рикорда это только проходной момент, у Гончарова — комически-торжественное представление, растянувшееся на страницу.

    рядом с иными, мотивировка — из разряда собственно эстетических. Вернее всего, автор «Фрегата „Паллада“» не просто «копирует», а сознательно усиливает странности японцев, используя особый прием, давно известный в искусстве, но получивший свое наименование в эпоху русского формализма — «остраннение» (термин В. Шкловского). Предмет (явление) подается в необычном ракурсе, чтобы привлечь к нему повышенное внимание. «Остраннение» картин Японии при первом знакомстве с ней входит составной частью в общее развитие замысла японских глав, который, как будет показано далее, предполагал постепенное переключение внимания с национально-своеобычного на общечеловеческое.

    Необычность увиденного подчас достигает такого уровня, что картины кажутся путешественнику ирреальными. Звучит восторженный и потрясенный голос человека, не верящего своим глазам: «Что это такое? декорация или действительность? какая местность!.. все так гармонично, живописно, так непохоже на действительность, что сомневаешься, не нарисован ли весь этот вид, не взят ли целиком из балета?» (250—251). Но неожиданно обнаруживается за этим экзотическим фасадом нечто знакомое. Ведь это «сон», перенесший путешественника (а с ним и читателя) вновь — вослед за «Сном Обломова» — в «удивительный уголок земли». Недаром в одном из писем Гончаров именовал свой поход вокруг света как «путешествие Обломова». Вот теперь его герой-мечтатель, Преодолев тысячи миль, обрел «родной уголок», вернулся в чудный край детства-отрочества. На церемонии встречи с «полномочными» путешественника посещают забытые видения: «Мне не верилось, что все это делается наяву. В иную минуту казалось, что я ребенок, что няня рассказала мне чудную сказку о неслыханных людях, а я заснул у ней на руках и вижу все это во сне» (355). Параллель «своего» и «чужого», «прошлого» и «настоящего» выявляется довольно неожиданно — на сказочном, сюрреалистическом уровне.

    Однако помимо юного душой, восторженного аргонавта в путешественнике жив и вдумчивый, трезвый наблюдатель, который размышляет над исторической судьбой страны, островной, как и Англия, но использовавшей особое географическое положение не для своего распространения в мире, а для изоляции от него: «Вот многочисленная кучка человеческого семейства, которая ловко убегает от ферулы цивилизации, осмеливаясь жить своим умом, своими уставами, которая упрямо отвергает дружбу, религию и торговлю чужеземцев, смеется над нашими попытками просветить ее и внутренние, произвольные законы своего муравейника противоставит и естественному, и народному, и всяким европейским правам, и всякой неправде» (246). Этот тезис сформулирован на первых страницах повествования о Японии (в его основе — сведения из прочитанных книг). Предстоящее знакомство со страной призвано разъяснить, конкретизировать, возможно, и отвергнуть подобный тезис. Важно помнить, что встреча путешественника с Японией имеет собственный внутренний сюжет, позволяющий уловить своего рода этапы восприятия увиденного: первые впечатления нередко оспариваются последующими, обнаруживается и непреодоленная противоречивость в заключениях.

    Для загадочной страны после «вглядывания» и «вдумывания» находится свое место в той реальной земной Географии и человеческой Истории, что представлена во «Фрегате „Паллада“». Японцы видятся нацией с древней культурой и богатой историей, чей рост был искусственно остановлен, а дух пленен: «Здесь почти тюрьма и есть, хотя природа прекрасная, человек смышлен, ловок, силен, но пока еще не умеет жить нормально и разумно», то есть, следуя логике книги, — цивилизованно. Если у Головнина, проведшего в плену у японцев более двух лет, тюрьма-клетка, в которой пленник содержался, описана как примета суровой реальности, то у Гончарова «тюрьма» становится ведущей метафорой «мира Японии». Синонимы тюрьмы — плен, западня, путы, клетка... — встречаются неоднократно в описании этой «страны несвободы». Закрытости от мира, наступившей после изгнания христианских миссионеров (иезуитов) в XVI веке, сопутствует «хитро созданная и глубоко обдуманная система государственной жизни», с многочисленными запретами, регулирующими порядок (два слова — «система» и «порядок» — проходят через все описание). «Не велено», — типичный ответ чиновников: «Они всего боятся, все им запрещено» (272). Именно подобная система лишила страну здоровых соков, «которые она самоубийственно выпустила, вместе с собственной кровью, из своего тела, и одряхлела в бессилии и мраке жалкого детства» (271). Гончаров увидел трудолюбие японцев, их благоговейное, артистическое отношение к природе, стоицизм при перенесении испытаний... Но с куда большей настойчивостью им отмечаются качества иного порядка. Японская ментальность в таких ее признаках, как подозрительность, скованность при принятии решения, боязнь нового... связывается с обстоятельствами, которые должны быть и будут изменены.

    В свете «одного образа» и «одного понятия» («Сон» — «Пробуждение») Япония занимает в Земной Вселенной Гончарова как бы срединное положение между двумя крайностями: «сном» первобытных племен Африки и островов Атлантики, с одной стороны, и Цивилизацией, с другой. Градация ранее представленных «возрастов» наций (младенчество — зрелость) усложняется. Японец, взращенный в колыбели азиатской цивилизации, что пережила гибель древних европейских, уже глобально состарился. Но эта же цивилизация, отняв у него импульс развития, погрузила его в «сон детства» и упрямо удерживает в нем. Путешественнику, прибывшему в Нагасаки, «неприятно видеть сон, отсутствие движения... Нет людской суеты, мало признаков жизни» (252). Ему ясно, что это происходит не от природной неразвитости, а от несвободы и застоя — остановки исторического развития: «Не скучно ли видеть столько залогов природных сил, богатства, всяких даров в неискусных, несвободных, связанных какими-то ненужными путами руках!» (252). То «жалкое детство», что неоднократно подчеркивается в портретах японцев, — это не естественное состояние «младенцев человечества», оно куда более напоминает болезненное состояние стариков, впавших в детство. Старческий недуг развился от нехватки свежего воздуха свободы и прогресса: «Вот что значит запереться от всех: незаметно в детство впадешь» (269).

    «...Посмотрите на этого дряхлого старика, доведенного круговоротом жизни снова до детской слабости: он не только остается неподвижным и покойным, но хочет еще, чтобы все и вокруг него оставалось таким же, малейшая перемена его смущает и беспокоит, ему хотелось, чтобы царила тишина»80. Эти слова Руссо из «Эмиля» вспоминаются при чтении японских глав. Ведущими лейтмотивами в описании японцев становятся образы, связанные с «младенчеством» и «старостью» — оба периода сходны неосуществленностью человеческого потенциала. Детское любопытство и изнеженность сочетаются в японских переводчиках и баниосах со стариковской сонливостью и медлительностью. Даже на описание природы распространяются эти лейтмотивы: две горы-игрушки, покрытые ощетинившимся лесом, как будто две головы подростков с взъерошенными волосами. Высокие горы позади холмов глядят серьезно и угрюмо, как взрослые из-за детей. Но не случайно, тем не менее, именно мотив старости, дряхлости, дряблости особенно настоятелен. На авансцене повествования — многочисленные старики: они тихо плетутся, шаркая подошвами, один из них со злым лицом унимает народ, две массивные фигуры седых стариков, как фарфоровые куклы, бросаются в глаза при входе в губернаторскую залу. Наконец, образ, столь монументальный, что сходен с символом: «подслеповатый громоздкий старик с толстым лицом смотрел осоловелыми глазами на все и по временам зевал» (295). Старческий лик режима сегуна — знак «последних дней» «эпохи Эдо» (конец правления клана Такугава наступил очень скоро).

    в. Динамика портрета японца

    Четкая концептуальность в представлении «мира Японии» играла в книге Гончарова двоякую роль. С одной стороны, она определила цельность общей картины: ведь сила необычных впечатлений могла привести к эклектичности и эскизности зарисовок. Но, с другой стороны, определенная «заданность» (при ограниченности контактов со страной) грозила лишить образ Японии пол ноты-широты, схематизировать его, как это случилось при описании Англии в первой главе (а ведь то была Европа!). Путешествововаший по Испании и столкнувшийся с Арабским Востоком В. П. Боткин размышлял: «Для жителей Европы есть в характере и жизни Востока нечто ускользающее от их ясного понимания... Отчего европейцы так плохо уживаются с народами Востока? Мне кажется, что, несмотря на множество разных историй восточных народов и путешествий, мы очень мало знаем Восток, то есть его характер, нравы, — словом, его внутреннюю жизнь. Путешественники пишут о Востоке с заранее составленною мыслию о превосходстве всего европейского и смотрят на восточную жизнь с европейской точки, как на курьезность»81.

    Нельзя сказать, что Гончаров абсолютно избежал подобной предвзятости. Бросается в глаза, к примеру, немногочисленность в японских главах пейзажных зарисовок, в которых обычно проявлялось его блестящее мастерство рисовальщика. Путешественник восхищен японским небом, но, глядя на берега знаменитой Нагасакской бухты, не воспринимает в полной мере открывшуюся красоту, поскольку видит в своих мечтах эти берега преображенными на европейский лад. Японский пейзаж часто служит для него только подтверждением отсталости и «сна», которые Прогресс призван смести с лица страны. В то же время другие русские путешественники, открывая для себя прелесть японской земли, восхищались именно ее возделанностью — свидетельством трудолюбия и мастерства народа. К примеру, Крузенштерн писал: «Роскошная природа украсила великолепно сию страну, но трудолюбие японцев превзошло, кажется, и самую природу. Возделывание земли, виденное нами повсюду, чрезвычайно и бесподобно. Обработанные неутомимыми руками долины не могли бы одни возбудить удивление в людях, знающих европейское настоящее земледелие. Но увидев не только горы до их остроконечных вершин, но и вершины каменных холмов, составляющих край берега, покрытые прекраснейшими нивами и растениями, нельзя было не удивиться»82 А. Римский-Корсаков описывает ту же самую бухту, что не удовлетворяла Гончарова своим неевропейским видом, совсем по-иному и отнюдь не противопоставляет японские картины — европейским: «Бесподобная гавань — этот внутренний Нагасакский рейд. Сколько прекрасных бухточек вдается по зеленеющим живописным берегам. Как эти берега возделаны, заселены, какая на всем печать трудолюбия и опрятности! Особенно живописны два караульные мыса, обозначающие, каждый со своей стороны — по бухточке, во глубине которых расположены селения. Как хорошо раскинуты на полугоре казармы караульных — серенькие домики с белою полосою на окраине черепичных крыш своих; как прихотливо вьется к ним дорожка между зеленеющих кустов и больших сосен, венчающих здесь каждый клочок, не занятый посевом. Спокойней здешней стоянки быть не может... Вечером, когда зажгутся на всех заселенных местах бумажные фонари, так и кажется, будто стоишь в каком-нибудь пруду в окрестном саду в Петербурге»83.

    Определенная скупость пейзажных картин у Гончарова оттеняется богатством портретным. Показательно, что роль поэтического портрета в главах о Японии неизмеримо возрастает по сравнению с другими главами книги. Поскольку автор не имел возможности разговаривать с японцами и, более того, даже свободно передвигаться не только по стране, но и по городу, все его внимание сосредоточилось на наблюдении за отдельными людьми (не созерцательном, а активном и напряженном). Японская глубинка предоставила художнику уникальную возможность для уловления примет экзотического народа, являющегося частью всечеловечества. «В отдаленных провинциях, где меньше движения, сношений, где меньше путешествует иностранцев, где жители реже перемещаются, реже меняют состояние и положение, — вот где нужно изучать дух и нравы нации... В этих именно дальних углах народ обнаруживает свой характер и выказывает себя таким, каков он есть, без всяких посторонних примесей...», — поучал ментор Эмиля перед образовательным путешествием с надеждой отвратить его от задержки в столицах84.

    «Я, как в панораме, взялся представить вам только внешнюю сторону нашего путешествия» (372). Этот панорамный показ прямо соотносится со взглядом через телескоп, как с корабля и был увиден впервые японский берег. Второй тип, по Гончарову, более важный — через микроскоп (вглядывание), когда улавливаются детали, оттенки, конкретная суть.

    Массовые портреты передают национально-специфические и этнографические приметы, но, что более важно, подтверждают общие размышления путешественника о судьбе нации, живущей в изоляции и несвободе: «Вообще не видно ни одной мужественной, энергической физиономии, хотя умных и лукавых много» (258). Внешний облик японца противопоставляется облику англичанина-европейца, воплощающего «взрослость» (сознание и волю): японцы в массе своей «смотрят сонно, вяло, видно, что их ничто не волнует, что нет в этой массе людей постоянной идеи и цели, какая должна быть в мыслящей толпе, что они едят, спят и больше ничего не делают, что привыкли к этой жизни и любят ее... Нет оживленного взгляда, смелого выражения, живого любопытства, бойкости — всего, чем так сознательно владеет европеец» (262). Указанные выше мотивы детской изнеженности-стариковской расслабленности звучат со всей определенностью в описании толпы. Очевидна «сделанность» такого национального портрета. И не случайно непосредственный взгляд спутника Гончарова по походу уловил совсем иные (самурайские?!) черты в облике японцев. В. А. Римский-Корсаков так рисовал первую встречу с японцами в бухте Нагасаки: «Гребут они стоя, сильно, энергически напирая на весла и откачиваясь назад, и их обнаженные медно-красного цвета фигуры большею частью хорошо сформированы, с резко обозначенными мускулами; их бритые лбы и собранные в пучок жесткие волосы, угловатые черты лица придают японской лодке вид галеры средних веков. Все они совершенно голы, исключая узенькой повязки кругом пояса и под пахом. Японский тип мне нравится более нежели китайский. В физиономии их более энергии и смелости, нет ничего жидовского и рабского ни в манере их, ни во взгляде»85.

    Но есть своя идейная и эстетическая логика в том, что групповой портрет, столь влиятельный в начале глав «Русские в Японии...», постепенно уступает первое место индивидуальному с большей психологической проработкой. Нарастает уверенность, что путь к подлинному постижению национальной психологии лежит не через сравнение «своего» и «чужого», а через вглядывание в отдельного человека — вдумывание в его общечеловеческую сущность. Тенденция к индивидуализации-психологизации характеристик нарастает по мере развития японских глав. Сначала редкие индивидуальные зарисовки противостоят описанию безличной массы странно одетых с необычными манерами людей. Затем в среде баниосов (уполномоченных губернатора Нагасаки для переговоров с русскими) и переводчиков уже различаются группы и личности, охарактеризованные кратко и четко. Одна группа — немая покорная оппозиция — будущая «Молодая Япония». Другая — упрямые консерваторы, что находят все старое прекрасным, а новое считают грехом. С нравственной точки зрения улавливается масса градаций: один — старый грубый циник, другой — льстивый, кланяющийся плут. Особо полнокровен портрет переводчика Кичибе — этого японского Обломова («Я люблю ничего не делать... лежать на боку!»). Уже в первых рецензиях отмечалось умение Гончарова «как бы само собой, без труда и натяжки» подметить «тончайшие особенности различных национальностей», показать их читателю «в двух, трех метко выбранных случаях вседневной жизни», сгруппировать «эти особенности» и определить ими «народный характер»86.

    попытка понять и оценить Японию, опираясь на предшествующий художественный опыт, ощущается малоплодотворной. Появляется намерение «отречься от европейской логики и помнить, что это крайний Восток» (283), то есть судить о стране, исходя преимущественно из ее истории, культуры, опираясь на признание за японским народом права иметь специфическую психологию и авторитетные традиции: «Вообще нужна большая осторожность в обращении с ними, тем более, что изучение приличий составляет у них важную науку, за неимением пока других. Наша вежливость у них — невежливость, и наоборот» (362). Показательно, что очередное признание японцев «народом не закоренелым без надежды и упрямым, напротив, логичным, рассуждающим и способным к приятию других убеждений, если найдет их нужными», не остается, как ранее, простой констатацией. Следует объяснение: «Это справедливо во всех тех случаях, которые им известны по опыту; там же, напротив, где для них все ново, они медлят, высматривают, выжидают, хитрят. Не правы ли они до некоторой степени? От европейцев добра видели они пока мало, а зла много: оттого и самое отчуждение их логично» (283).

    Но полное отрешение от европейской логики для Гончарова (западника, наследника просветительских воззрений) практически невозможно. Поэтому-то на протяжении всего рассказа о Японии соседствуют ироническое описание странных обычаев и проникновение в дух и психологию народа, пусть и слишком своеобразного, но, безусловно, достойно представляющего человеческий род. К примеру, Гончаров, рисуя поведение японцев на приеме у губернатора Нагасаки как раздражающее европейца («У них, кажется, в обычае казаться при старшем как можно глупее, и оттого тут было много лиц, глупых из почтения» (284)), одновременно рассматривает это поведение в контексте обычаев и нравов японской каждодневной жизни. Отмечает, что вообще в отношениях к старшим он не заметил страха и подобострастия: «Это делается у них как-то проще, искреннее, с теплотой, почти, можно сказать, с любовью, и оттого это не неприятно видеть» (284). Если при первой встрече с Японией «балет в восточном вкусе» виделся как стиль жизни, то затем уже воспринимается как «спектакль, представленный для нас»: «неподвижность и комическая важность» — тоже для зрителей, а в другое время они «обходятся между собой проще и искреннее».

    Нередко писательская опытность Гончарова пасовала перед трудностью понять изнутри столь своеобразную страну: «Как ни знай сердце человеческое, как ни будь опытен, а трудно действовать по обыкновенным законам ума и логики там, где нет ключа к миросозерцанию, нравственности и нравам народа, как трудно разговаривать на его языке, не имея грамматики и лексикона» (348). Другие авторы публикаций о Японии испытывали похожие чувства — недоумения, удивления. «Две такие противоположности в их поступках с нами крайне нас удивляли», — записывал, к примеру, Головнин87«противоположностей». Очень характерна реакция священника В. Махова (свидетеля гибели шхуны «Диана», на которой экспедиция Путятина после затопления «Паллады» продолжила экспедицию, уже без Гончарова) на поведение японцев — жертв землетрясения-наводнения: «Осматривая запустелую местность с истинным сожалением, встречали мы японцев, потерявших здесь все свое достояние! Удивительный народ! Вместо горя — им смех; вместо сожаления — равнодушие; взамен скорби — веселый вид; ходят по долине, посмеиваются да табачок, то и дело, покуривают. Былого, дескать, горем не воротишь!»88.

    Гончаров-художник не мог ограничиться эмоциональной реакцией («Удивительный народ!»). Поэтому уже в первых индивидуальных портретах личностное противостоит массовому, специфическое — рядовому. Естественно, что такие портреты рисуют чаще всего молодых людей, не успевших обрести младенческо-старческой физиономии. «Этот Нарабайоси 2-й очень скромен, задумчив; у него нет столбняка в лице и манерах, какой заметен у некоторых из японцев, нет также самоуверенности многих, которые довольны своей участью и ни о чем больше не думают. Видно у него бродит что-то в голове, сознание и потребность чего-то лучшего против окружающего его» (262). В этом портрете превалируют приметы внутреннего мира (слова «что-то», «чего-то» отражают осторожную ориентацию только на определенный, доступный уровень психологического проникновения в мир юноши, на минуту попавшего в поле зрения). Один из самых разработанных образов — умный и способный переводчик Эйноске, неоднократно противопоставленный (и внешне, и внутренне) другим переводчикам: «черты правильные, взгляд смелый, не то, что у тех» (294). Его предшественник в книге Головнина — Теске, главный доброжелатель несчастных пленников, поразивший их своими способностями: «...он имел столь обширную память и такое чрезвычайное понятие и способность выговаривать русские слова, что мы должны были сомневаться, не знает ли он русского языка»89

    В портретах Гончарова внешние черты обычно оттеняют контраст индивидуальности (личности) и массы (толпы). Безымянный японец — «высок ростом, строен и держал себя прямо... он стоял на палубе гордо, в красивой, небрежной позе. Лицо у него было европейское, черты правильные, губы тонкие, челюсти не выдавались вперед, как у других японцев» (263). Внутренняя характеристика этого юноши дополнительно отрицает так называемую «норму». Поэтому в описании широко используются негативные конструкции: «Незаметно тоже было в выражении лица ни тупого самодовольствия, ни комической важности, ни наивной ограниченной веселости, как у многих из них. Напротив, в глазах, кажется, мелькало сознание о своем японстве и о том, что ему недостает, чего бы он хотел» (263). Наблюдая такие лица, Гончаров начинал верить, что потенциально Япония, возможно, уже готова к резкому изменению своей судьбы («если падет их система, они быстро очеловечатся, и теперь сколько залогов на успех!» (467))(«Сколько у них жизни кроется под этой апатией, сколько веселости, игривости!» (278)). Присутствие личностного начала, неудовлетворенность жизнью и желание изменить ее — главное, что подметил Гончаров в молодых японцах. Именно встреча с ними приводит к признанию, что японцы «народ не закоренелый без надежды и упрямый, напротив, логичный, рассуждающий и способный к приятию других убеждений, если найдет их нужными» (283). Сравнивая японцев с другими народами «китайского семейства», Гончаров именно в них увидел нацию, способную быстро пойти по пути Прогресса. Как мы знаем, предсказание писателя оказалось пророческим: японцы нашли нужным измениться и изменялись, отбрасывая ментальность «взрослых детей», живущих под гнетом (но и защитой!) «отца» — всесильного сегуна. Но с момента рождения современной Японии (революция Мейджи в 1868 году) поиски национальной культурной идентичности («японского духа») в ситуации крупномасштабной вестернизации (в последние пятьдесят лет — американизации) продолжаются непрерывно и сопровождаются, как правило, разочарованием (недаром сами японцы с горечью называют свою страну «Индустриальным монстром»90).

    Глубина и взвешенность гончаровского письма, накапливающаяся постепенно, в полной мере выявилась в эпизодах переговоров Путятина с уполномоченными (полномочными) сегуна (военного правителя страны)91. Не безосновательно предположение даже о неосознанной, возможно, полемичности страниц, посвященных переговорам, по отношению к начальным страницам японских глав. Остранненный и комически сниженный портрет «японца» уступает место портрету, в котором черты национальные, поданные с пониманием и признанием за ними права на экзотичность, органически соединяются с чертами всечеловеческими. В результате и сами картины переговоров, помимо воспроизведения событий, приобретают широкий психологический смысл.

    «Отчета о плавании фрегата „Паллада“...» кратки и сдержанны: «Полномочными были назначены, по-видимому, люди, отличающиеся умом и опытностью». О старшем из них сказано: «один почтенный старик»92. В. А. Римский-Корсаков, будучи опытным моряком и много внимания уделяя технической оснащенности кораблей, военной подготовке команды, тем не менее попытался описать и личности участников переговоров: «Старший полномочный, старик лет 70-ти... (имеющий одну из тех почтенных добрых физиономий, которые особенно свойственны старикам, сохранившим до конца всю свежесть умственных способностей»). Другой — «человек лет 50-ти и более с лицом серьезным и даже несколько жестким»93.

    Гончаровские портреты полномочных богаты деталями и нацелены на глубокие психологические обобщения. В портрете старшего из них — Тсутсуи Хизено-ками общечеловеческий аспект подчеркнут уже в момент появления: «...старик очаровал нас с первого раза: такие старички есть везде, у всех наций. Морщины лучами окружали глаза и губы; в глазах, голосе, во всех чертах светилась старческая, умная и приветливая доброта — плод долгой жизни и практической мудрости» (354—355). Подобный портрет кажется трудно совместимым с официальной ролью этого персонажа, требующей не естественности, а церемониальной торжественности. Когда старик произносил официальное приветствие, оно как-то не шло к нему. «Он смотрел так ласково и доброжелательно на нас, как будто хотел сказать что-нибудь другое, искреннее» (355). И чуть позднее на обеде старик сказал это «другое»: «Мы приехали из-за многих сотен, а вы из-за многих тысяч миль; мы никогда друг друга не видели, были так далеки между собой, а вот теперь познакомились, сидим, беседуем, обедаем вместе. Как это странно и приятно» (359). Это было «общее тогда нам чувство», — отзывается Гончаров: «И у нас были те же мысли, то же впечатление от странности таких сближений». Старческая красота и мудрость Тсутсуи перекрывают впечатления и от экзотичности его одежды, и от необычности позы, и от всего утомительного церемониала встреч с японцами. И что особенно показательно, сама старость полномочного, став его индивидуальным признаком, а не подтверждением общей концепции, уже не приравнивается к дряхлости, а только связывается с мудростью. Он «оказал удивительную бодрость» и «не обнаруживал никаких признаков усталости» во время осмотра корабля.

    ведущей чертой его характеристики: «Он был очень умен, а этого не уважать мудрено, несмотря на то, что ум свой он обнаруживал искусной диалектикой против нас же самих. Но каждое слово его, взгляд, даже манеры — все обличало здравый ум, остроумие, проницательность и опытность», — признает Гончаров, бывший одним из четырех участников переговоров с русской стороны. И после такой оценки следует принципиальное вообще и особо значимое в этой книге заявление: «Ум везде одинаков: у умных людей есть одни общие признаки, как и у всех дураков, несмотря на различие наций, одежд, языка, религии, даже взгляда на жизнь» (372). Так прямо высказывается глубинно присущая книге Гончарова мысль о единой природе всех людей и исконной общности всех народов. Именно эта мысль позволяет писателю нарисовать Земную Вселенную как единый мир, а людей далекой Японии, прежде всего, как законных и правомочных обитателей этого мира, а уже только потом как жителей страны с особой судьбой и разительной внешней непохожестью на другие страны. Описывая поведение Кавадзи, наблюдая выражение его лица, Гончаров задается вопросом: «Ну, чем он не европеец?». И опровергает свои же старательные описания «странностей» японцев таким, казалось бы, неожиданным замечанием: «это местные нравы — больше ничего» (373).

    христиан из этой страны. Пафос Головнина в зарисовках отдельных японцев, сочувствующих страданиям пленных, помогающих им и за это названных по имени («поступками своими он трогал нас до слез, имя сего достойного человека Кана»94«Читая Головнина, нельзя не полюбить японцев, несмотря на их странности, которые, впрочем, вовсе не глупы», — записывал В. Кюхельбекер95. В книге Рикорда подлинным героем становится купец Такатай-Кахи, посредник в переговорах между Рикордом и японцами об освобождении Головнина и его спутников: «малорослый наш, но великий друг». Один из рассказов об этом герое и его семье венчается таким восклицанием: «Просвещенные европейцы! Вы почитаете японцев коварными, злобными и мстительными, чуждыми сладчайших чувств дружества; нет! Вы заблуждаетесь. В Японии есть люди, достойные имени человека во всем смысле сего благородного названия, и великие национальные добродетели, коим подражание не сделает нам стыда; а паче доставит большую похвальбу»96. Снова отдельные примеры призваны опровергнуть предвзятое мнение о целом народе. Полемика такого рода мало занимает автора «Фрегата „Паллада“», поскольку «мир Японии» не нуждается в защите, только в понимании его существа: этот мир равновелик другим частям гончаровской Вселенной, а сами японцы — естественная часть человечества, как оно виделось писателю. Стоит еще раз указать на специфику подхода Гончарова к живописанию японской жизни. С одной стороны, полагает писатель, полезно отбросить европейскую логику и помнить, что это крайняя Азия, то есть внимательно вглядываться в чужую национальную жизнь и представлять ее во всей первозданности. С другой, необходимо вдумываться в общечеловеческое, что высвечивается сквозь национальное, улавливать его и воплощать в каждом жизненном проявлении. Для Гончарова-художника приоритет второго очевиден: частное рядом с общим есть только «местные нравы — больше ничего». Подобная «субординация» двух подходов и обеспечила возможность создания самого «мира Японии», отличного от описаний этой страны всеми другими русскими авторами первой половины XIX века.

    Запад и Восток — «это не только географическое деление, но также и порядок вещей, обусловленный самой природой разумного существа: это — два принципа, соответствующие двум динамическим силам природы, две идеи, объемлющие все устройство человеческого рода», — писал Чаадаев в «Апологии сумасшедшего». Соответственно выстраивались два исторических пути. Один — ложный, тупиковый. «Сосредоточиваясь, углубляясь, замыкаясь в самом себе, созидался человеческий ум на Востоке», где «покорные умы, коленопреклоненные перед историческим авторитетом, истощились в безропотном служении священному для них принципу и в конце концов уснули, замкнутые в своем неподвижном синтезе, не догадываясь о новых судьбах, которые готовились для них». Другой путь — истинный, перспективный: «распространяясь вовне, излучаясь во все стороны, борясь со всеми препятствиями, развивается он (человеческий ум. —  К.) на Западе», где умы «шли гордо и свободно, преклоняясь лишь перед авторитетом разума и неба, останавливаясь только перед неизвестным, непрестанно вглядываясь в безграничное будущее». В качестве итога (он же и урок!) ложного пути упоминается «тупая неподвижность Китая и необычайное принижение индусского народа». Причина подобной деградации — невключенность в семью христианских народов. Восток показывает «во что бы обратился род людской без нового импульса, данного ему всемогущей рукой»97.

    учений (заповеди Конфуция и его учеников, буддизм) и пантеистических верований (синтоизм). Но он практически игнорировал духовную основу японского сознания и поведения, поскольку видел в восточных религиях и учениях препятствие Прогрессу, а не источник, его стимулирующий. В статье «„Христос в пустыне“. Картина г. Крамского» Гончаров высказался очень категорично: «...нет другой цивилизации, кроме христианской, все прочие религии не дают человечеству ничего, кроме мрака, темноты, невежества и путаницы» (8, 71). Это твердое убеждение не могло не проявиться на страницах, посвященных Китаю — колыбели восточной культуры.

    Отдельные зарисовки Китая и китайцев, пусть и достаточно обширные, не сложились во «Фрегате „Паллада“» в единый образ — «мир Китая». Но это не стало препятствием к характеристике китайцев как нации. Может быть, именно вследствие этого воссоздание китайской ментальности выглядит столь аналитичным. «Этому народу суждено играть большую роль в торговле, а может быть, и не в одной торговле» (309), — признает автор. И дело не только в огромности территории-населения, а в самом характере нации: «Китайцы — живой и деятельный народ, без дела почти никого не увидишь» (320), «...нельзя не заметить ума, порядка, отчетливости и даже в мелочах полевого и деревенского хозяйства» (328). Казалось бы, все это признаки отнюдь не «сонного Востока»...

    В описании китайского народа Гончаров идет от поведения-быта к мировосприятию, которое есть продукт единственной из древних цивилизаций, доживших до XIX века. Сама по себе эта цивилизация путешественника мало интересует, куда важнее ее сравнение с «новейшей» — западной, христианской. Китайская цивилизация, по мнению Гончарова, находится в глубочайшем и безнадежном упадке: она «одряхлела и разошлась с жизнью и парализует до сих пор все силы огромного народонаселения» (465). При внешней активности отдельных лиц китайская нация в целом поражена духовной стагнацией: «...китайцы равнодушны ко всему. На лице апатия или мелкие будничные заботы... Да и о чем заботиться? Двигаться вперед не надо: все готово» (466). «Мелочность и неподвижность» господствуют в науке и искусстве. «Все собственные источники исчерпаны, и жизнь похожа на однообразный, тихо, по капле льющийся каскад, под журчание которого дремлется, а не живется» (466). Образ «сна» снова набирает силу. Это «сон души» (контраст «просветленному бытию»), потому что за трудолюбием и предприимчивостью, производящими «материальное благополучие», — духовная пустота: «у китайцев нет национальности, патриотизма и религии» (465). И отсутствие именно последней оказывается решающим: «религиозный индифферентизм» становится главной приметой национальной ментальности китайцев, приведшей к потере народом смысла существования, человеческому оскудению: «Видишь, по мелочной суетливости китайца, по вниманию ко всему, что касается до окружающей его деятельности, и по беспечности во всем, что не входит в сферу его торга, промысла, семьи, что взгляд его не простирается к главному началу всей этой деятельности, что у него нет никакой симпатии к этим началам, что весь он утонул в частных целях и оттого он эгоист, знает жену, отца, детей да Конфуция, который учит его так жить» (821).

    поведения — безусловное подчинение авторитету Старшего, и именно это, подчеркивает Гончаров, сковывает мысль китайца и парализует его инициативу: «Государю своему они подчиняются как старшему в семействе, без сознания политической необходимости в верховной власти. Эта необходимость ничем не освещена, ни религией, ни наукой, ни сравнением с опытами государственной жизни других, о которой они не знают. А старшему они подчиняются, как дети, потому что он сильнее, или умнее, или просто, потому что он в младенчестве их овладел их волею» (821). Именно конфуцианство («немногие, скоро оскудевшие... нравственные истины») обвиняется Гончаровым в порождении таких черт китайской ментальности, как инфантилизм и социальный эгоизм: «...китайцы едва достигли отрочества и состарились. В них успело развиться и закоренеть индивидуальное и семейное начало и не дозрело до жизни общественной и государственной» (465).

    «возрастные» определения: подростки-старики. Китайцы в своем развитии как бы пропустили молодость — наиболее духовный из всех периодов жизни. Чуть выйдя из отрочества, они овладели традиционными приемами ремесла и торга, но этим и ограничилось их взросление, они остались беспечными полудетьми во всем остальном. «Прозаическая сторона» жизни полностью подменила собой «поэтическую», поэтому и появились приметы «мелочной суетливости» в самой активности народа. Развивая начатую в японских главах тему «несвободы», что сдерживает развитие нации, Гончаров показывает, что «религиозный индифферентизм» китайцев — во многом порождение их социальной задавленности. Известно, что уже после того, как буддизм вытеснил «языческие верования» в верхних слоях китайского населения, миллионы простых китайцев продолжали молиться «духам предков» и одушевлять природу. Но, подчеркивает Гончаров, огромная страна по доброй воле лишилась (силой была лишена?!) и этих старых верований: «Последователи древней китайской религии не смеют молиться небесным духам: это запрещено. Молится за всех богдыхан. А буддисты нанимают молиться бонз и затем уже сами в храмы не заглядывают» (466).

    Вослед Чаадаеву, убежденному, что «одно только христианское общество действительно руководимо интересами мысли и души... В этом и состоит способность к усовершенствованию новых народов, в этом и заключается тайна их цивилизации»98, Гончаров полагал, что выход Китая из исторического тупика и «успех возможен... не иначе, как под знаменем христианской цивилизации» (467). Он с удовлетворением увидел, что христианство уже пробирается в Китай всеми возможными путями и водворяется в душах китайцев, заполняя существующую пустоту. Степень влияния разных христианских конфессий определяется спецификой китайского менталитета. Их «практическому и промышленному духу» оказалась более близка протестантская проповедь: «Протестанты начали торговлей и провели напоследок религию. Китайцы обрадовались первой и незаметно принимают вторую, которая ни в чем им не мешает». Католики, забывая об укоренившемся «религиозном индифферентизме» китайцев, «начинают религией и хотят преподавать ее сразу со всей чистотой и бескорыстным поклонением» (337), поэтому их успех ограниченнее. Естественно, что «старая религия» сопротивляется: ее защитники — буддийские бонзы («слепые фанатики») и ученые, трактующие слова Конфуция («педанты, схоластики: они в мертвой букве видят ученость и свет»).

    Рассуждения о китайцах, видимо, своей категоричностью несколько смущали самого автора «Фрегата „Паллада“», поэтому и явилась извинительная интонация: «Может быть, синологи, особенно синофилы, возразят многое на это, но я не выдаю сказанного за непременную истину. Мне так казалось...» (467). Надо вспомнить и такое суждение, касающееся отношения англичан к китайцам: «Не знаю, кто из них кого мог бы цивилизовать: не китайцы ли англичан, своей вежливостью, кротостью да и умением торговать тоже» (334).

    «новейшей цивилизации» и торжества христианства на Востоке. Путешественники встретились на Ликейских островах с английским миссионером, прожившим там восемь лет («Это подвиг истинно христианский»). Он раздраженно отзывается о местном населении: «Платя за нерасположение нерасположением, что было не совсем по-христиански, пастор, может быть, немного преувеличивал миньятюрные пороки этих пигмеев» (392). Главная задача, по Гончарову, — завоевать доверие цивилизуемых наций, уверить их, «что мы пришли и живем тут для их пользы, а не для выгод» (431). «Мы» — это цивилизаторы-воспитатели, к которым писатель причисляет и себя самого.

    Вступление: 1 Прим.
    Глава 1: 1 2 3 4 5 6 7 Прим.
    Глава 2: 1 2 3 4 5 6 Прим.
    1 2 3 4 5 6 7 8 9 Прим.
    1 2 3 4 5 Прим.
    Раздел сайта: