• Приглашаем посетить наш сайт
    Батюшков (batyushkov.lit-info.ru)
  • Краснощекова Е.А.: И.А. Гончаров - мир творчества. Глава 2. Часть 6.

    Вступление: 1 Прим.
    Глава 1: 1 2 3 4 5 6 7 Прим.
    Глава 2: 1 2 3 4 5 6 Прим.
    1 2 3 4 5 6 7 8 9 Прим.
    1 2 3 4 5 Прим.

    Образ России

    а. Контекст истории-географии

    пассажира, хотя бы и объехавшего вокруг света. Опыт осмысления родной страны и до путешествия, и в его процессе имел решающее значение. При сопоставлении стран Азии и России их географическая близость, принадлежность к одному континенту не кажется определяющим фактором, хотя, напоминая о сходстве с «нашими же старыми нравами» в бытовом обиходе Японии, Гончаров и дает такое объяснение: «В эпоху нашего младенчества из азиатской колыбели попало в наше воспитание несколько замашек и обычаев, и сейчас еще не совсем изгладившихся, особенно в простом быту» (374). Но подобные сходства путешественник неоднократно подмечал даже у африканских народов, рожденных совсем в иной «колыбели».

    Сопоставления «национальных образов», к примеру, Японии и России, развивались по сложной траектории социально-психологических координат. Психология японцев воссоздавалась с оглядкой на описание массовой психологии, которую Гончаров уже ранее воссоздавал, — психологии русских. В его романах они обрели черты обломовцев — консервативных, ленивых жителей дальних уголков азиатской России (об этом в третьей главе). Не случайно именно в японских главах не раз воспроизводятся сценки — беседы с матросами на фрегате — простыми русскими людьми. Они представлены с не меньшим юмором, чем простые японцы, — туповатыми и наивно-простоватыми: «большие дети», которым не суждено вырасти. Образ японского государства (бюрократизированного, «закрытого» и отсталого) создавался отчасти в параллель с русским — времен Николая Первого («старой Россией» в контексте гончаровской Вселенной). Эта страна еще обладала для путешественника обаянием неразбуженности и сердечности в начале книги, но постепенно, переосмысляясь под знаком Прогресса и Цивилизации, обретала черты, соответствующие историческим реалиям. И Россия, и Япония в середине XIX века пожинали горькие плоды долгих лет неподвижности и изоляции (эпоха «николаевской реакции» — «период Эдо»), находились в глубоком кризисе. Япония стояла на пороге открытия торговли с Западом и последующей буржуазной революции Мейдаси. Россия — накануне поражения в Крымской войне и эпохи реформ Александра Второго. В. Шкловский справедливо заметил о «Фрегате „Паллада“»: «Кризис, обозначившийся Крымской кампанией, скрыт, но глубоко существует в этой книге путешествий и определяет все течение повествования так, как подводные горы и отмели изменяют направление морских течений»99.

    «Мир России» предстает во «Фрегате „Паллада“» как в ностальгических картинах оставленной родины, так и в описаниях жизни на фрегате, портретах членов экипажа (офицеров и рядовых русских людей — матросов). За отдельными картинами-портретами встает гончаровская концепция, истоки которой, прежде всего, в первой части романа «Обломов». Одновременно возникает и предположение о возможной соотнесенности «мира России» у Гончарова с «миром Испании» у В. П. Боткина. «Письма об Испании» (1847, 1848—1849) печатались в «Современнике» и приветствовались критикой, которая подчеркивала в них, кстати, те же самые приметы, которые свойственны и гончаровским очеркам. Автор «Писем об Испании» «не подавлен грудою материалов, добытых чрез чужие руки: личный взгляд его проявляется во всем, начиная от мелких заметок, характеризующих край, до самых многосложных политических заключений». Рецензия А. В. Дружинина, из которой взято это суждение, заканчивалась так: «...книга г. Боткина долго останется любимой книгой читателя поэтически развитого. Артистический дух, ее проникающий, всегда свеж и пленителен. В ней родники поэзии, которых мы всегда жаждем. Она явилась вовремя и сделала много пользы»100.

    Имя Боткина упоминается в письмах из путешествия, к примеру, в таком контексте: «Я все воображаю на своем месте более тонкое и умное перо, например Боткина и Анненкова и других, — и страшно делается» (643). Путешественника (особенно в его созерцательной, романтической ипостаси) восхищал артистизм Боткина, его отзывчивость на все красоты и удовольствия (он именуется «эпикурейцем»)101«Письмах об Испании»: «Находясь в самом сердце Андалузии, могу, наконец, положительно сказать: красота испанской природы, о которой столько наговорили нам поэты, есть не более как предрассудок. Я разумею здесь красоту природы в том смысле, как представляют ее себе видевшие Италию»102. Можно уловить «боткинские мотивы» и в описании Гончаровым бывшей испанской колонии Манилы с ее «восточной», несколько уже обветшавшей пышностью. «Письма об Испании» богаты восхищенными описаниями красоты женщин разных областей Испании в сравнении с иными национальными типами. К примеру, красавицы Андалузии: «Какие тонкие черты, что за чудный очерк головы и лица, какая невыразимая живость физиономий!.. Это не французская грация, не наивность и простодушие немецкие, не античное спокойствие красоты итальянской, не робкая и скучающая кокетливость русской девушки... это в отношении внешности то же, что остроумие относительно ума»103. Возможно, подобными характеристиками (нередко развернутыми на целые страницы) вдохновлено гончаровское описание северной, «породистой» красоты английских леди: «Англичанки большей частью высоки ростом, стройны, но немного горды и спокойны, — по словам многих, даже холодны... нежные лица — фарфоровой белизны, с тонкой прозрачной кожей, с легким розовым румянцем, окаймленные льняными кудрями, нежные и хрупкие создания с лебединой шеей, с неуловимой грацией в позе и движениях, с горделивой стыдливостью в прозрачных и чистых, как стекло, и лучистых глазах» (43).

    «литературных путешествий» Гончарова и Боткина важнее их очевидная концептуальная связь. Боткин открывал русскому читателю страну с похожей исторической судьбой: Испания и Россия — это две окраины Европы, явно задержавшиеся к середине XIX века в своем историческом развитии. В свете идей всемирного Прогресса и европейской Цивилизации, которые разделял западник Боткин, подобное отставание — драматично: «Главное несчастье Испании в том, что она отстранена была от того движения, которое составляет почву новой истории Европы, и не только это движение здесь нисколько не проникло в народ, даже высшие классы остались ему чужды»104.

    «высшие классы» (офицеры-участники экспедиции) демонстрируют не чуждость движению вперед, а полную включенность в Миссию посланников Цивилизации, что объяснялось элитарным подбором офицерского состава экспедиции105. Члены кают-компании во главе с Е. В. Путятиным и И. С. Унковским (командир фрегата) — это «взрослые люди», в гончаровской градации. Патриоты, не утерявшие «русскости» (об одном из них — И. И. Бутакове: «...великолепный моряк. При бездействии он апатичен и любит приткнуться куда-нибудь в уголок и поспать; но в бурю и вообще в критическую минуту — весь огонь» (650)), они в то же время подлинные европейцы по образованию и духу. Одновременно портреты матросов и картины «отдаленной степной русской деревни» на палубе фрегата подтверждают суждение Боткина, что «движение... совсем не проникло в народ».

    «Фрегате „Паллада“» дает характеристика (она же — самохарактеристика) «настоящего русского человека» в представлении Захара и Тарантьева (первая часть «Обломова»). Этот образ вырисовывается через свою противоположность «немцу» (некое единое имя для всех иностранцев), чуждому «земляку, русскому человеку», прежде всего, быстротой, многонаправленностью и результативностью деятельности. Тарантьев «питал инстинктивное отвращение к иностранцам. В его глазах француз, немец, англичанин были синонимами мошенника, обманщика, хитреца или разбойника. Он даже не делал различие между нациями, они были все одинаковы в его глазах» (43). Штольц ему просто ненавистен: «немец проклятый, шельма продувная», «бродяга какой-то». «Уважать немца? — с величайшим презрением сказал Тарантьев. — За что это?» Постепенно раскрывается источник ненависти-презрения. Штольц усердно работает, учится и... богатеет: одно — ненормально, другое — возмутительно: «Разве настоящий русский хороший человек станет все это делать. Русский человек выберет что-нибудь одно, да и то не спеша, потихоньку да полегоньку, кое-как... Станет надворный советник учиться!» (44—45). Еще одно название для «нездешних» (слово из «Сна Обломова») — «другие», это те, кто работает без устали (а не просто люди, не имеющие достаточно средств, чтобы нанять слуг). Когда Обломов, упрекая Захара за нечистоту вокруг, упоминает о том, что у настройщика чисто, флегматичный Захар вдруг оживает: «А где немцы сору возьмут. Вы поглядите, как они живут!» ( 14) — и обличает «немца» за экономность и аккуратность. В знаменитом монологе Обломова рисуется портрет этого «другого» («Другой работает без устали, бегает, суетится...» (74)), во многом созданный как бы по рецепту Тарантьева. Недаром в глазах Захара «другой» из монолога — «немец» («из немцев много этаких», — отзывается он, и барин не поправляет слугу (74)).

    «Фрегате „Паллада“», как правило, совпадают с описаниями празднеств (в эти редкие моменты весь экипаж одновременно оказывался на палубе). Путешественник отчужденно глядит на веселящихся матросов, чувства и поведение которых ему, вернее всего, понятны не более, чем чувства и поведение японцев: «И вот морская даль, под этими синими и ясными небесами, оглашается звуками русской песни, исполненной неистового веселья, бог знает от каких радостей, и сопровождаемой исступленной пляской, или послышатся столь известные вам хватающие за сердце стоны и вопли от каких-то старинных, исторических, давно забытых страданий. И все это вместе, без промежутка: и дикий разгул, топот трепака, и истерические рыдания заглушают плеск моря и скрип снастей» (90). «То разгулье удалое, то сердечная тоска» — ноты, обычные в русской песне, раздражают путешественника «безмерностью» (эпитеты «неистовый», «дикий», «иступленный»...) — рождается очередной «беспорядок», что нарушает гармонию вокруг («морская даль», плеск моря, «синие и ясные небеса») и создает «безобразие» («я — враг буйного веселия» (632)). В «унылых напевах» русских матросов знаменательно подмечен отзвук далекого прошлого («старинные, исторические, давно забытые страдания»). Какие именно исторические страдания, открывает определение: «песни, напоминающие татарское иго». Глубокие азиатские корни (но не древних восточных цивилизаций, а диких кочевых племен) обнаруживаются в природе простого русского человека.

    «квазивеселия» представлена в письме друзьям: «Я вчера нарочно прошел по жилой палубе посмотреть, как русский человек гуляет. Группы пьяных, или обнимающихся, или дерущихся матросов с одним и тем же выражением почти на всех лицах: нам море по колено; подойди кто-нибудь: зубы разобью, а завидят офицерский эполет и даже мою скромную жакетку, так хоть и очень пьяны, а все домогаются покоробиться хоть немножко так, чтоб показать, что боятся или уважают начальство» (632). Это уже оформившийся массовый портрет. Единообразие лиц с выражением экстремальных чувств (дикий разгул и рабская приниженность), и над всем этим царит детская, непосредственная беспечность: «Глядя, как забавляются, катаясь друг на друге, и молодые, и усачи с проседью, расхохочешься этому естественному, национальному дурачеству» (92).

    Наиболее индивидуализирован из всех матросов Фадеев, выполняющий при путешественнике роль денщика-слуги. Рассказчик упоминает о его своеобразной «закрытости»: «Сметливость и „себе на уме“ были не последними его достоинствами, которые прикрывались у него наружной неуклюжестью костромичанина и субординацией матроса» (18) — как бы приглашая читателя повнимательнее вглядеться в него. В советское время в образе этого крепостного человека из-под Костромы подчеркивались одни достоинства. К примеру: «Гончаров пишет о Фадееве тепло и любовно и создает привлекательный облик смышленого, лукавого, расторопного матроса-крестьянина»106(«Такой ловкости и цепкости, какою обладает матрос вообще, а Фадеев в особенности, встретишь разве в кошке» (18))«странности» денщика, ставящие подчас в тупик самого путешественника. Враждебное чувство к книгам как к предметам, за которым надо ухаживать особо тщательно, «а чуть неосторожно поступишь, так того и гляди разорвешь» (58). «Радость чужому горю»: неожиданный смех, как у злого ребенка, если «попадется ли кто, достанется ли кому». (В обнаружении этих подозрительных черт советские исследователи видели признаки консерватизма Гончарова, его приверженность так называемой «официальной народности»107«требующие тонкого анализа и особенного определения». Но, к удивлению, не демонстрирует ни того, ни другого, оставляя читателя недоуменно раздумывать над восклицанием: «Поди, разбирай, из каких элементов сложился русский человек!» (63).

    Тем не менее очевидно, что с особой настойчивостью выделяется одна психологическая примета Фадеева — его непробиваемое «непростительное равнодушие»: к себе, к внешнему миру, к неизвестным странам и их красоте, к опасностям... «Он внес на чужие берега свой костромской элемент и не разбавил его ни каплей чужого. На всякий обычай, не похожий на свой, на учреждение он смотрел как на ошибку, с большим недоброжелательством и даже с презрением» (48)108«равнодушие» не знак уверенности в своих силах, выросшей из трудного опыта (Фадеев молод). «Равнодушие», проистекающее из опытности, — черта «деда» (старшего штурманского офицера А. А. Хализева): «Его не возмущают ни бури, ни штиль — ему все равно... Я не слыхал, чтобы он на что-нибудь или на кого-нибудь жаловался... Он напоминает собою тех созданных Купером лиц, которые родились и воспитывались на море или в глухих лесах Амазонки и на которых природа, окружавшая их, положила неизгладимую печать» (64). «Равнодушие» Фадеева и не признак покорности судьбе, поскольку «то чувство выражается сознательной мыслью на лице и выработанным ею спокойствием, а у него лицо все также кругло, бело, без всяких отметин и примет». Наконец, следует вывод: «Это простое равнодушие, в самом незатейливом смысле» (62), оно сродни бездумной беспечности в опасных ситуациях, которую легко обнаружить у одного Фадеева и у другого (приводятся примеры). Таким образом, имя денщика-матроса становится нарицательным («этих Фадеевых легион»). И действительно, двойниками Фадеева выглядят другие матросы из «забавных сценок» и «комедий», что даются в книге: музыкант Макаров, безымянный матрос, играющий на рожке, сигнальщик Федоров, артиллерист Дьюбин... Всех их отличает «крайнее простодушие», оттеняемое, как в случае с Дьюбиным, большой физической силой.

    «ничем несокрушимое стремление к своему долгу — к работе, смерти, если нужно...» Чаадаев именовал эту же самую черту «беспечностью без опыта и предвидения», «пристрастием к самоотвержению и самоотречению», связывая ее, кроме всего прочего, с географическим фактором (огромностью России). Для Гончарова за этим «несокрушимым стремлением» стоит и полное растворение индивидуальности в традиции, привычке, «коллективе». Далее «равнодушие» Фадеева подтверждается отсутствием у него интереса к причинам самых неожиданных явлений, отказом от напряжения ума: «не делая никаких сближений, не задавая себе задач» (65). Так постепенно эта ведущая черта героя все более приравнивается к умственной и душевной неразбуженности, отсутствию самосознания — признакам, что были ранее обнаружены у туземцев, названных «младенцами человечества». Это же определение дается в итоге и Фадееву — «этот младенец с исполинскими кулаками». Он — цельное, неразбавленное воплощение русской глубинки, замершей в допетровском состоянии (само название родины Фадеева намекает на его «корни»: по Далю, «Кострома» — чучело из соломы и рогож на древних православно-языческих игрищах). Путешественник замечает о Фадееве: «мне жаль было портить это костромское простодушие европейской цивилизацией» (67), трезво сознавая, что она не взрастет на этом человеческом материале.

    в. «Россия молодая»

    Появление у Гончарова простого русского человека в образе богатыря-недоросля без «сознательной мысли» на лице заставляют вновь вспомнить о чаадаевской историософии. В соответствии с ней, Россия — это страна, которая в новые времена пребывает «среди плоского застоя». Нарушение «нормы», предполагающей непрерывность и поступательность движения в природе и обществе, привело к искажению лица нации: «Мы обладаем некоторыми достоинствами народов молодых и отставших от цивилизации, но мы не имеем ни одного, отличающего народы зрелые и высококультурные... Мы растем, но не созреваем»109«...пора бьющей через край деятельности, кипучей игры нравственных сил народа... это пора великих побуждений, великих свершений, великих страстей у народов»110.

    «Фрегате „Паллада“» Гончаров, создавая образ «России молодой», и попытался воспроизвести выпавшее звено исторического развития, ту бурную молодость родной страны, за которой неминуемо должна прийти искомая зрелость. Комбинируя в картинах Сибири реальные приметы настоящего с возможными (домысленными), Гончаров-художник шел тем же путем, что и Карамзин — создатель образа Швейцарии в «Письмах русского путешественника». Складывалась любопытная ситуация: оспаривая чужую утопию в главе «Ликейские острова», Гончаров в сибирских главах создавал собственную. Практически одинаково значимая для обоих художников идея «просветленного бытия» конструировала образы и Карамзина, и Гончарова, только эта исходная общая идея действовала разнонаправленно: Карамзин идеализировал прошлое, Гончаров создавал проект будущего. Но оба автора отбирали из впечатлений только то, что «работало» на идею, отсекая остальное как «ненужное».

    Во «Фрегате „Паллада“» рождается мир «бьющей через край деятельности», «кипучей игры нравственных сил» русского народа. Территориально «молодая Россия» совпадает с Сибирской Русью, у которой «много особенностей как в природе, так и в людских нравах, обычаях, отчасти... в языке, что и образует ей свою коренную, немного суровую, но величавую физиономию» (522). В «России молодой» нет такого примечательного атрибута «старой», как помещичья усадьба и ее ленивый владелец. Они последний раз появляются на страницах «Фрегата „Паллада“» не как непременная часть «всем знакомой картины Руси», но как явление, никогда в Сибири не существовавшее: «Недостает только помещичьего дома, лакея, открывающего ставни, да сонного барина в окне...111 » (550). Столь краткое описание помещичьего дома, возможно, намеренно противостоит развернутому эпизоду из первой главы («День русского помещика»). Умиление, сопровождавшее ранее сцены сонной, ленивой, но добродетельной жизни, снимается открытым поименованием того зла, что прикрывалось картиной гармонии между отцом-барином и детьми-мужиками. Это зло — «крепостное право». Появление слов из сугубо социального лексикона необычно в гончаровском тексте, но одновременно и логично, поскольку задача автора — выстроить собственную модель русской цивилизации.

    Рождается риторический вопрос: не потому ли все составные элементы огромной Сибири вовлечены в единый процесс пробуждения и творческого преобразования, что в ней нет рабского труда? «Несмотря... на продолжительность зимы, на лютость стужи, как все шевелится здесь, в краю!» (525). Разительное изменение тональности повествования говорит о рождении вновь в сердце самого путешественника (едущего уже по нескончаемой, трудно проходимой суше!) юношеского возбуждения. Но теперь оно выражается не в восхищении красотой тропического неба (как в главе об Атлантическом океане), не в замирании сердца в предчувствии чудес (как в японских главах), взволнованные упования относятся к сфере столь же «поэтической», как и «прозаической» — созданию благополучия на земле и совершенствованию самой натуры человека. Таким образом, в сибирских главах два лика рассказчика (юноши-мечтателя и зрелого наблюдателя-аналитика) сливаются воедино в стремлении представить впечатляющую картину, в которой наличествуют и созерцаемое настоящее, и ожидаемое будущее112.

    по пути Англии113.

    «Фрегате „Паллада“» встречаются резкие высказывания по поводу британцев (их обращение с китайцами, да и с другими, особенно подвластными им народами, «не то чтоб жестоко, а повелительно, грубо или холодно презрительно, так что смотреть больно»), тем не менее вряд ли продуктивно подобные цитаты трактовать, как часто делается, в отрыве от общей идеи книги. В новой истории просвещение и торговля (коммерция) шли рядом, интересы их и совпадали, и подчас отрицали друг друга (то же самое можно сказать об индустриализации и колонизации). Забвение во имя прибыли культурно-исторической миссии цивилизаторства возмущало Гончарова. Например, в главе о Шанхае, где речь идет о торговле опиумом, читаем об англичанах: «Бесстыдство этого скотолюбивого народа доходит до какого-то героизма, чуть дело коснется до сбыта товаров. Какой бы он ни был яд!» (335). Как очередные исполнители воли истории британцы в их конкретной, подчас жестокой практике осуждались писателем, но сама идея Прогресса и Цивилизации (в те времена буржуазной и британской) оставалась для него незыблемой. Гончаров «был просто „идеологом прогресса“, который в XIX веке являлся именно буржуазным»114. Ю. Лощиц ставит в кавычки определение «просветительский» в такой собственной интерпретации гончаровской Земной Вселенной: «Европеец все агрессивнее навязывает аборигену свою «просветительскую» программу... «Сонное царство» Востока постепенно проявляется в книге как своеобразная форма самосохранения, пассивного противостояния инородному напору»115. Эти попытки найти у Гончарова антизападные-антибуржуазные (пусть и опосредованно высказанные) идеи — не убеждают. Позиция путешественника — в таком признании: «Я теперь живой, заезжий свидетель того химически-исторического процесса, в котором пустыни превращаются в жилые места, дикари возводятся в чин человека, религия и цивилизация борются с дикостью и вызывают к жизни спящие силы» (525). «Россия молодая» во «Фрегате „Паллада“» — это лаборатория, где в экстремальных природных условиях совершается своего рода эксперимент по просвещению человека и преобразованию природы. Недаром писатель сравнивает работу человечества по покорению природы с подобной же работой тайных сил самой природы с материками и островами и называет этот процесс «химическо-историческим», то есть эволюционным и органическим.

    «Россия молодая» — это не очередная «Англия», производившая впечатление скуки из-за неразвитости или сознательной приглушенности в ней человеческого (сердечного) начала. По Гончарову, цивилизаторы Сибири создают «просветленное бытие», и эта работа обеспечивается повсеместным распространением христианской веры и разумной политикой местных властей. Гуманизация и Просвещение логично становятся в сибирских главах синонимами слов Прогресс и Цивилизация — в предшествующих. В этой смене терминов — существо гончаровской концепции «русского самобытного примера цивилизации». Это определение кажется автору предпочтительней выражения «зародыш Европы в Азии», взятого из фельетона адресата гончаровских писем Ап. Майкова: «Нас в Европе называют варварами: а могли бы варвары менее чем за полвека устроить и довести до такого процветания все эти некогда пустыни... Нет, это народ цивилизованный, а что еще важнее, еще выше — народ цивилизующий. Казацкий пикет в Киргизской степи — это зародыш Европы в Азии»116. В этом суждении поэта цивилизаторская роль России на окраинах приравнивается к той же роли Британии в Азии и Африке. Гончаров, в главном соглашаясь с Майковым, тем не менее его термину предпочитает собственный, подчеркивающий особый характер русского прогресса, следующего за Европой, но пытающегося избегнуть отрицательных сторон западного варианта. Принципиальным путешественнику видится такой факт: «От берегов Охотского моря до Якутска нет ни капли вина... В этой мере начальства кроется глубокий расчет — и уже зародыш не Европы в Азии, а русский самобытный пример цивилизации, которому не худо бы поучиться некоторым европейским судам, плавающим от Ост-Индии до Китая и обратно» (550). По Гончарову, оцивилизовывание Сибири идет во многом по-другому, чем европеизация Африки и Азии: «...все меры и действия правительства клонятся к тому, чтобы с огромным русским семейством слить горсть иноплеменных детей, диких младенцев человечества, для которых пока правильный, систематический труд — мучительная, лишняя новизна, которые требуют осторожности и постепенного воспитания» (531). От «иноплеменных детей» недалеко ушли и русские «младенцы с исполинскими кулаками». Слияние, а не подчинение, постепенное воспитание, а не резкие насильственные сдвиги, осторожность, когда дело касается «племенных черт», сформированных веками государственной жизни и природной средой117«Кто же, спросят, этот титан, который ворочает и сушей и водой? кто меняет почву и климат? Титанов много, целый легион... дворяне, духовные, купцы, поселяне» (525). Русские титаны стоят в одном ряду с англичанами и американцами, которые с другого континента подали голос к уничтожению торговли черными (об этом шла речь в главе о Южной Африке). Все человечество выглядит единым в своем порыве к совершенствованию.

    «титаны»

    «Титан» — это человек особого склада, ума и чувствования, он возрос на иных «корнях», чем матрос Фадеев и другие фадеевы. Сибиряка создал целеустремленный труд, соединенный с энтузиазмом молодости. В. П. Боткин венчал «Письма об Испании» таким выводам: в испанском народе «столько же нравственных сил, как и в любом европейском, — может быть, даже более, — и все данные, чтобы стать наряду с первыми европейскими народами, но для достижения этого нужны не слова, не возгласы, не убаюкивания себя прежнею славою, а работа в поте лица, народное воспитание, промышленность, трудолюбие»118. Все эти компоненты обнаруживает Гончаров в Сибири и сибиряках. В Пробуждение огромного края вовлечены все слои общества: крестьяне-переселенцы, торговцы («Торговля в этой малонаселенной части империи обращается, как кровь в жилах, помогая распространению населения» (540))«все тут замешаны, в этой лаборатории... все призваны к труду и работают неутомимо» (525). Слово «лаборатория» не случайно: в Сибири вырабатывается русский человек с новым образом мысли и новым общественный поведением, как в лаборатории создаются новые природные элементы. Формула «русский самобытный пример цивилизации» наполнена у Гончарова морально-этическим смыслом: судьба идеи зависит от деятельности энтузиастов, наделенных христианскими добродетелями.

    «России молодой» — во всей России держится на том, что каждый человек может вырасти в «сибиряка». Фигура отставного матроса Сорокина возникает как контраст матросам с фрегата. В Сибири он стал земледельцем (на тунгусской земле завел хозяйство с посевом и разведением скота), и «труд его не пропал: он воротил деньги с барышом» (530). Но этот «русский простой человек» лишен того эгоистического прагматизма, что путешественник подметил в англичанах. Как подлинный «сибиряк», он жертвует всю свою землю церкви и переселяется на другое место, где начнет все сначала. Для людей со способностью к самостоятельным и смелым решениям находится такое определение: Сорокин — «тоже герой в своем роде, маленький титан. А сколько явится вслед за ним! и имя этим героям — легион: здешнему потомству некого будет благословить со временем за эти робкие, но великие начинания. Останутся имена вождей этого дела в народной памяти — и то хорошо» (530).

    «Фрегате „Паллада“» и в связанном с этой книгой очерке «По Восточной Сибири. В Якутске и в Иркутске» (1891) говорится и о подвигах вождей. Генерал-губернатор Восточной Сибири Н. Н. Муравьев-Амурский нарисован как цивилизатор-преобразователь по самой своей природе: «Он, кажется, нарочно создан для совершения переворотов в пустом безлюдном крае... он одолевал природу, оживлял, обрабатывал и населял бесконечные пустыни... Какая энергия! Какая широта горизонтов... Да, это отважный, предприимчивый янки!.. Ни усталого взгляда, ни вялого движения я ни разу не видел у него. Это и боевой отважный борец, полный внутреннего огня и кипучести в речи и движениях» (598). В этом восторженном портрете — полнота примет молодости, «кипучей игры нравственных сил» русского народа, об отсутствии которых сокрушался Чаадаев. Одновременно в губернаторе воплощен тип деятеля-цивилизатора как такового, вне национальных рамок («отважный, предприимчивый янки»). В деятельности губернатора, чиновников, едущих по казенной надобности, купцов, развивающих торговлю... проявляется вся потенция русского человека: «сибиряки» — «величавые, колоссальные патриоты». Из статей Гончарова видно, что среди вождей «великих начинаний» он числил «великую фигуру современного героя» (7, 386) — императора Александра Второго.

    В соответствии с ведущим пафосом всей книги горячо одобряется деятельность сибирской администрации и православной церкви по просвещению «младенцев человечества» — туземных народов Сибири. Автор «Фрегата „Паллада“» спорит с М. М. Геденштромом, автором книги «Отрывки о Сибири» (1830), утверждающим, что для якутов просвещение, или расширение понятий человеческих, «более вредно, чем полезно» (538): их природные добродетели исчезают, уступая место порокам цивилизации. Возражения Гончарова: «Автор берет пороки образованного общества, как будто неотъемлемую принадлежность просвещения, как будто и самое просвещение имеет недостатки: тщеславие, корысть, тонкий обман и т. п. Кажется, смешно уверять, что эти пороки только обличают в человеческом обществе еще недостаток просвещения» (538).

    Гончаров не принимал никаких иных форм совершенствования мира, кроме Просвещения и приобщения народов к христианским ценностям, он надеялся, что «мир цивилизованный не может погибнуть под <...> гнетущим недугом дрянных, больных, горячешных мечтаний, или разбойнически-дерзких и нахальных попыток нарушить гармоническое развитие и ход людского существования и т. д.». И его надежды подкреплялись убеждением, что в XIX веке христианство переживает новый виток экспансии и успеха в борьбе с «невежеством» (сном души) и язычеством: «Эпохи — переход от язычества к христианству, от темноты варварства к Возрождению — (когда, казалось, все потухало и погибало) — представляют некоторую аналогию современным. И кончилось тем, что христианство возобладало над язычеством и осенило (и будет осенять, не во гнев позитивистам) весь мир... Renaissance зажгло опять свет цивилизации и т. д.»119«крупной исторической личностью») представлен в сибирских главах архиепископ Иннокентий (впоследствии митрополит Московский и Коломенский): «...чем дальше населяется, оживляется и гуманизируется Сибирь, тем выше и яснее станет эта апостольская личность» (600). Сама мощная фигура владыки, в синевато-серебристых сединах, с нависшими бровями и светящимися из-под них умными ласковыми глазами и доброю улыбкой, «его воздержный, чисто монашеский образ жизни» (600) заставляют сразу поверить в его величие и святость. Сравнение с апостолом оправдано беспрецедентной миссионерской деятельностью Иннокентия. Якутская область: «...печальный, пустынный и скудный край! Как ни пробуют, хлеб все равно не родится... Но всюду водружен крест, благодаря стараниям Иннокентия и его предшественников» (505—506). Еще на Камчатке в сане протоиерея Вениаминова, он «жил с дикарями, учил их веровать в Бога, жить по-человечески и написал об этом известные свету книги» (601). К моменту встречи Гончарова с архиепископом в Якутске его паства включала более двухсот тысяч якутов, несколько тысяч тунгусов и других племен, раскиданных на пространстве трех тысяч верст. «Под его руководством перелагается евангельское слово на их скудное, не имеющее права гражданства между нашими языками — наречие» (533). В описании размаха деятельности владыки Иннокентия — признание успеха его высокой христианской Миссии. Одновременно подчеркиваются национальные приметы этого подвижника: «русские черты лица, русский склад ума и русская коренная, но живая речь... Вот он-то патриот» (713). В подвижничестве православного духовенства, по Гончарову, проявились лучшие качества «исполина, что восстал ото сна» — пробудившегося русского народа: выносливость, бескорыстие, доброта...

    С самого начала похода на «Фрегате „Паллада“» путешественник ощущал себя вместе с другими членами экипажа тоже своего рода цивилизатором, призванным «открыть» Японию для России и человечества (хотя путешествие именовалось кругосветным, его главной целью была «японская миссия»), включить еще одну страну в поток мирового Прогресса. Но во время путешествия представление о самой Миссии углублялось и уточнялось. Мысли обращались к собственной стране и народам, ее населяющим, явно отставшим за период тридцатилетнего правления Николая Первого от ускоренного (в это время) развития Европы. Все более укреплялась надежда на преображение отсталой «николаевской России» в «Россию молодую», одну из просвещенных, цивилизованных стран мира. В этом контексте ранее присущее художнику восприятие «старой России» как приюта покоя, гармонии и примитивной нравственности на почве традиций и неведения соблазнов теперь стало неприемлемым: «Дикие добродетели, простота нравов — какие сокровища; есть о чем вздыхать! Говорят, дикари не пьют, не воруют — да, пока нечего пить и воровать; не лгут, потому что нет надобности. Хорошо, но ведь оставаться в диком состоянии нельзя. Просвещение, как пожар, охватывает весь земной шар» (538). Опора для заключений такого рода теперь выискивается в масштабах всего мира. И хотя последнее замечание относится к якутам, по логике авторской мысли, оно может быть отнесено и ко всем народам, включая население и русской глубинки, и ее столиц. В журнальном тексте далее следовало: «Мы, европейцы, конечно, просвещеннее других, но странно вообразить, что мы просвещены совершенно» (825). Особенно важно, что эти цитаты взяты с предпоследней страницы «Фрегата „Паллада“» — в них итоги «путешествия», в котором мир был увиден как меняющееся, разнообразное по составу, но нераздельное единство.

    д. Сибирская тема в черновиках «Обломова»

    «Фрегата „Паллада“», судя по черновым вариантам «Обломова», Гончаров предполагал развить далее и во втором романе. Одним из «титанов», вдохновленных высокой Миссией преображения России, вернее всего, должен был стать Андрей Штольц. Энергия действия в начальных главах второй части «Обломова», которые писались сразу по возвращении из путешествия (1855—1856 гг.), создавалась противопоставлением двух мужских персонажей: их характеров (описание) и жизненных позиций (диалоги). Поскольку Обломов и Штольц виделись на этом этапе равновеликими, вторая часть открывалась (вослед первой, ставшей экспозицией к судьбе Обломова) подробной историей Штольца и его развернутой характеристикой (и та, и другая отличались от вошедших позднее в основной текст). В черновых вариантах о Штольце как деятеле говорится, в целом, значительно подробнее и главное — с очевидным акцентом на цивилизаторстве, сопровождающем коммерческую деятельность. Не случайно неоднократно местом приложения сил героя становится Сибирь, воплощение «русского самобытного примера цивилизации». В черновиках осталось и суждение о широте интересов Штольца, не ограниченных лишь «делом»: «Зато с какой жадностью хватался он за всякий новый, возникающий вопрос, который становился на очереди науки, общественной жизни, искусства, как следил за процессом его разрабатывания и тогда ликованию, радости его не было конца» (450).

    Так, грибоедовский Чацкий, трактуемый в статье «Мильон терзаний» как образ очень многозначный, в одной своей ипостаси выглядит умеренным реформатором 60-х годов: «Он очень положителен в своих требованиях и являет их в готовой программе, выработанной не им, а уже начатым веком... Его возмущают безобразные проявления крепостного права... явления умственной и нравственной слепоты...» (8, 41—42). В качестве противника «блестящих гипотез, горячих и дерзких утопий» Чацкий противопоставляется «передовым курьерам неизвестного будущего», «провозвестникам новой эры», «фанатикам». Гончаровский Чацкий сходен со Штольцем (и не только в первоначальном замысле, но и в окончательном тексте) в неприятии мечты, отвлеченности и в верности трезвой правде: «Он не теряет земли из-под ног и не верит в призрак, пока он не облекся в плоть и кровь, не осмыслился разумом, правдой, словом, не очеловечился. Перед увлечением неизвестным идеалом, перед обольщением мечты он трезво остановится» (8, 41).

    «Обломова» на заре Великих реформ, Гончаров видел в Штольце своего рода предтечу патриотически настроенной генерации «положительных деятелей», способных вывести Россию из феодальной отсталости и ввести ее в мир Цивилизации. В развернутых диалогах антиподов сохранились убедительные свидетельства этого. К примеру, Штольц воспроизводит собственные идеи, когда напоминает Обломову о его былых мечтах служить Пробуждению Отечества: «...не ты ли твердил, что России нужны головы и руки, что стыдно забиваться в угол, когда нас зовут огромные поля, берега морские, призывает торговля, хлебопашество, русская наука. Надо открывать закрытые источники, чтобы они забились русской силой, чтобы русская жизнь потекла широкой рекой и смешала волны свои с общечеловеческой жизнью, чтобы разливалась свободно своими путями в русской сфере, в русских границах, чтобы исполин восстал от долга сна» (458). В приведенных словах — целая программа, включающая, наряду с освоением природы и развитием науки, в качестве главного компонента — национальное духовное обновление (отсюда многократное повторение слова «русский»). Штольц с удовлетворением замечает: «...я исполнил свой обет... Тружусь каждый день и не могу не трудиться» (458), имея в виду ту Миссию, о которой друзья мечтали в юности, и упрекает Обломова в отступничестве: «Зачем ты обманул меня (свою совесть), изменил своему долгу, обязанности» (459).

    «Обломова», как напоминание о неосуществленном замысле, неожиданно и странно звучит такая фраза: «Но вот глаза очнулись от дремоты, послышались бойкие, широкие шаги, живые голоса... Сколько Штольцев должно явиться под русскими именами!» (130). Эта фраза повторяет уже цитированное суждение об одном из цивилизаторов Сибири во «Фрегате „Паллада“»: «Это тоже герой в своем роде — маленький титан. А сколько их явится вслед за ним! и имя этим героям легион» (530). В окончательном тексте сохранился и еще один рудимент замысла 1855—1856 годов тоже в виде неловкого вкрапления. Штольц поименован «современным деятелем» и противопоставлен деятелям старого толка, которые «лениво, вполглаза глядя вокруг, прикладывали руку к общественной машине и с дремотой двигали ее по обычной колее, ставя ногу в поставленный предшественником след» (130).

    Возрождение самого Обломова, как показывают те же черновые варианты, должно было начаться с «образовательного путешествия» за границу. Оно должно стать «подготовительным курсом к изучению России»: «посмотреть на процесс деятельной жизни в Париже и Лондоне, взглянуть разумным взглядом и полюбить порядок, тишину, правильное невозмутимое отправление жизни в мыслящей и хозяйственной Германии, посмотреть, как люди живут без халатов, не прячась в угол, зачем они взад и вперед разъезжают по России, по морям, на пароходах, как сами надевают чулки и снимают сапоги, как там нет ни одного Захара, ни одного Тарантьева и Алексеева, куда это всякий день и час валит толпа в вагонах, отчего у всех забота на лице...» (463). Хотя в этих словах Штольца речь идет о Германии — родине его предков, можно уловить, особенно в заключительной фразе, отзвук впечатлений от Англии из «Фрегата „Паллада“».

    «Обломовым» произошел перелом (об этом в третьей главе): появилась героиня — Ольга, и за Штольцем осталось лишь «некоторое участие в механической интриге»120 пространства. Теперь же главная линия романа — отношения Обломова с двумя женщинами — монопольно завладела всей территорией и привлекла к себе весь интерес писателя. Родился монографический роман, в котором не было места второму полноценному мужскому характеру. Но из романа «Обломов» не мог исчезнуть и не исчез полностью комплекс тех идей, что Гончаров собирался первоначально вложить в образ Штольца. Идея Прогресса, реализующегося наиболее полно в «русском самобытном примере цивилизации», дает о себе знать и в обломовской критике бездуховности петербургской жизни («живые мертвецы»), и в штольцевском обличении отсталости Обломовки. Мыслью о «просветленном бытии» как подлинно достойном человека существовании — «царстве жизни духовной» — освещены картины семьи Штольцев в Крыму (другое дело, насколько они убедительны). Более того, Гончаров обнаруживает кризис уже внутри подобного бытия, когда на вершине благополучия возникает «грусть души, вопрошающей жизнь о ее тайне» (357).

    «Фрегат „Паллада“» в судьбе второго романа

    Значение «литературного путешествия» в развитии Гончарова-романиста А. Дружинин определил так: «Те силы, которых он еще не сознавал в себе, те стремления, которых он еще не признавал за собой до своих путешествий, ныне им сознаны и признаны»121«Фрегат „Паллада“» сводит на уровень «пробы пера перед настоящей работой», он прав в главном: осознанные силы и признанные стремления непосредственно сказались в работе по завершению романа «Обломов» (1859)122.

    Динамика художественного мышления во «Фрегате „Паллада“» (от первой главы к последующим), что привела к преодолению заданной извне точки зрения и к перенесению внимания в сферу глубокого психологического анализа, предсказала подобный «перепад» от первой части «Обломова» ко второй-четвертой. Всевозрастающий по мере развития «литературного путешествия» интерес к общечеловеческим аспектам национальной ментальности стал превалирующим в «Обломове». Одновременно осмысление специфики разных народов Вселенной, находящихся на разных ступенях исторического развития, обогатило, без сомнения, саму методику анализа русского менталитета, который был предпринят во втором романе.

    Когда-то Руссо задавал вопрос, естественно, никак не обращая его к русскому писателю: «...чтобы изучать людей, нужно ли для этого объехать всю землю? Нужно ли для наблюдения над европейцами побывать в Японии?»123«Диагноз» возрастного состояния русской нации («Мы растем, но не созреваем»), что был поставлен во «Фрегате „Паллада“», помог Гончарову прийти к понятию «обломовщина», в котором заключено глубокое историко-философское и психологическое обобщение. Это понятие, охватывающее не столько временные, сколько «племенные черты» русской нации, могло выявиться столь убедительно и четко благодаря осмыслению феноменов многих стран в контексте всей земной Вселенной. В «Обломове» это понятие воплотилось в живом характере человека, став его определяющей, но далеко не исчерпывающей приметой.

    1 Прим.
    Глава 1: 1 2 3 4 5 6 7 Прим.
    1 2 3 4 5 6 Прим.
    Глава 3: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 Прим.
    1 2 3 4 5 Прим.