• Приглашаем посетить наш сайт
    Тредиаковский (trediakovskiy.lit-info.ru)
  • Краснощекова Е.А.: И.А. Гончаров - мир творчества. Глава 3. Часть 2.

    Вступление: 1 Прим.
    Глава 1: 1 2 3 4 5 6 7 Прим.
    Глава 2: 1 2 3 4 5 6 Прим.
    Глава 3: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 Прим.
    1 2 3 4 5 Прим.

    Гоголь и Гончаров

    а. Раннее творчество

    Начальные страницы «Обломова» демонстрируют своеобразный феномен «возвращения» Гончарова к поэтике раннего творчества, когда начинающий автор усердно проходил «школу Гоголя» (о гоголевском стиле грачевских глав «Обыкновенной истории» на с. 58—59). Набросок портрета Обломова (каким он предстает на первых страницах романа) можно увидеть в персонаже повести «Лихая болесть» (1838). Он носит «говорящую» фамилию Тяжеленко, а его имя и отчество (Никон Устинович) в своем звучании под стать смыслу фамилии. Образ помещика-лентяя издавна бытовал в русской литературе. Можно назвать, к примеру, Лентюгу из неоконченной комедии И. А. Крылова «Лентяй» и героя комедии анонимного автора, названную «Ленивый» (1828). Для самого Гоголя тема «небокоптителей» оставалась неизменной на протяжении всего творчества от «Старосветских помещиков» и «Женитьбы» до «Мертвых душ», где среди обывателей города N. автор видит два схожих типа: «Кто был то, что называют тюрюк, то есть человек, которого нужно было подымать пинком на что-нибудь, кто был просто байбак, лежавший, как говорится, весь век на боку, которого даже напрасно было подымать: не встанет ни в каком случае»11.

    «Прототипом Обломова» назвал Тяжеленко Б. М. Энгельгардт: «В нем, в зачаточном виде, представлены многие характерные черты излюбленного героя Гончарова. Под его чудовищной апатией и леностью скрываются острый ум и наблюдательность, у него, как и у Обломова, «доброе» и сострадательное сердце, подобно Обломову, он верен друзьям и может ради их блага пожертвовать своим спокойствием, короче говоря, его образ показан в тех же сочувственных тонах, как и образ Обломова»12 его создания. К примеру, гиперболизм деталей при описании ведущей черты героя, прием, столь излюбленный Гоголем, очевиден уже в первом представлении: «Этот славился с юных лет беспримерною, методическою ленью и геройским равнодушием к суете мирской. Он проводил большую часть жизни лежа на постели или же присаживался иногда к обеденному столу: для завтрака и ужина, по его мнению, этого делать не стоило. Он, как я сказал, редко выходил из дома и лежачею жизнью приобрел все атрибуты ленивца: у него величественно холмилось и процветало большое брюхо: вообще все тело падало складками, как у носорога, и образовывало род какой-то натуральной одежды» (1, 345). Наряду с портретом подробно описывается трапеза — завтрак Тяжеленко, достойный Гаргантюа: «...человек с трудом дотащил к столу то, что Никон Устинович скромно называл „мой завтрак“ и что четверо смело могли бы назвать своим. Часть ростбифа едва умещалась на тарелке, края подноса были унизаны яйцами, далее чашка, или, по-моему, чаша, шоколада дымилась, как пароход, наконец, бутылка портеру, подобно башне, господствовала над прочим» (1, 346). Неожиданный патетический монолог ленивца сопровождается описанием, которое юмористически снижает пафос: «...красноречие выходило из Тяжеленки вместе с потом. О, как он был прекрасен в эту минуту! Благородное негодование изображалось на обширном челе его, крупные капли пота омывали лоб и щеки, а вдохновенное выражение лица позволяло принять их за слезы. Предо мной воскресли златые, классические времена древности, я искал ему приличного сравнения между знаменитыми мужами и отыскал сходство в особе римского императора Виттелия» (1, 349) (параллель с далекими эпохами, когда гипербола совпадала нередко с самими формами жизни, дополнительно усиливает комизм). В ранней повести предсказаны не только приемы создания портрета Обломова, но и сами эпизоды начала романа. В «Лихой болести» фигурирует верный слуга-нянька, которому Тяжеленко приказывает: «Эй, Волобоенко! воды! окати мне голову, опусти шторы и не беспокой меня ничем до самого обеда» (1, 354—355). Конец Никона Устиновича от удара на руках верного слуги прямо соотносится уже с грустным концом Ильи Ильича.

    Некоторые черты Обломова, каким он дан в начале романа, были прорисованы в герое фельетона «Письма столичного друга к провинциальному жениху» (1848)13 «Провинциальный жених» Василий Васильевич, поселившийся в деревне, «некрасивый, неуклюжий, да еще с тяжестью и безобразием своих холостых привычек», носит «красный с мушками халат», который, правда, из любви к античности именует «хитоном» (69—70). В еде следует «необузданности своего дикого, скифского вкуса», ест «жареные ребра, бараньи бока, огромные части мяса...» (80). Оправдание обжорства — это русский здоровый стол. А результат: отек в лице и раннее брюшко...

    б. «Имитация» композиционно-стилевых форм «Мертвых душ»

    В самых первых главах «Обломова» гоголевская стилевая стихия подкреплена усвоением и композиционных форм автора «Мертвых душ». Построение этих глав «Обломова» почти дублирует главы-портреты из первого тома поэмы (1842). Открывается роман Гончарова описанием героя: «Это был человек лет тридцати двух—трех от роду, среднего роста, приятной наружности, с темно-серыми глазами, гулявшими беспечно по стенам, по потолку, с той неопределенной задумчивостью, которая показывает, что его ничто не занимает, ничто не тревожит. С лица беспечность переходила в позы всего тела, даже в складки шлафрока» (7). Уже в этой зарисовке, особенно в такой детали: «Цвет лица у Ильи Ильича не был ни румяный, ни смуглый, ни положительно бледный, а безразличный» (7) — улавливается сходство с Маниловым, черты лица которого были не лишены приятности, но поражала их нечеткость, расплывчатость. В другой редакции романа сходных деталей было больше: «отсутствие всякой определенной идеи, всякой сосредоточенности в чертах лица». «Мысль гуляла вольной птицей по лицу, порхала в глазах, садилась на полуотворенные губы, пряталась в складках лба, потом совсем пропадала, и тогда во всем лице теплился ровный свет беспечности» (4, 7). Сходство приемов характеристики персонажа у Гоголя и Гончарова особенно бросается в глаза при различии этих характеристик по существу. О Манилове: «В первую минуту разговора с ним не можешь не сказать: какой приятный и добрый человек! В следующую за тем минуту ничего не скажешь, а в третью скажешь: черт знает что такое! — и отойдешь подальше; если ж не отойдешь, почувствуешь скуку смертельную» (33—34). О герое Гончарова: «И поверхностно наблюдательный, холодный человек, взглянув мимоходом на Обломова, сказал бы: „Добряк, должно быть, простота!“. Человек поглубже и посимпатичнее, долго вглядываясь в лицо его, отошел бы в приятном раздумье, с улыбкой» (7). Как и в главе о Манилове, вслед за внешностью Ильи Ильича описывается его квартира (личность раскрывается через вещи, ее окружающие). Для гоголевского человека, полностью «овеществленного», этот прием оказывается на редкость эффективным. Аморфному характеру Манилова соответствовала неожиданная незавершенность всех ансамблей в его гостиной (урод-подсвечник рядом с прекрасными собратьями, кресло, покрытое рогожей, рядом с зачехленными). «Комната, где лежал Илья Ильич, с первого взгляда казалась прекрасно убранною... Но опытный глаз человека с чистым вкусом одним беглым взглядом на все, что было, прочел бы только желание кое-как соблюсти decorum неизбежных приличий, лишь бы отделаться от них» (8). Тяжелые неграциозные стулья, шаткие этажерки, сломанный диван... Последний штрих «в перекличке» почти нарочит: у Манилова на столе книжка, которую он читал два года, с закладкой на четырнадцатой странице — страницы книги Обломова покрылись пылью и почернели.

    Тентетникова (второй том «Мертвых душ»), каждодневно испытывавшего терпение слуги Михаилы (тот часами стоял с рукомойником и полотенцем у дверей барина). Большая развернутость гончаровского описания рядом с гоголевским становится правилом и далее. Замечание Гоголя: «Тентетников залез в халат безвыходно, предавши тело бездействию». И целая «поэма» о халате Обломова: «На нем был халат из персидской материи, настоящий восточный халат, без малейшего намека на Европу, без кистей, без бархата, без талии, весьма поместительный, так что и Обломов мог дважды завернуться в него... Халат имел в глазах Обломова тьму неоцененных достоинств: он мягок, гибок; не чувствуешь его на себе; он, как послушный раб, покоряется самомалейшему движению тела» (8). Такая обстоятельность рисунка, щедрость деталей поначалу находит самое простейшее объяснение: у Гоголя Тентетников — один из многих героев, у Гончарова Обломов — главный. Но затем повышенное внимание к деталям обнаруживается и в описании второстепенных лиц, появляющихся в комнате на Гороховой (Тарантьев, Алексеев...), поэтому приходится искать иные мотивировки, в том числе и связанные с самим процессом творчества.

    Писание было для Гончарова делом напряженным, мучительным, хотя без него Гончаров и не мог жить. Я «рою тяжелую борозду в жизни...» — писал он в одном из писем Тургеневу (8, 259). «Главных свойств Обломова — задумчивой лени и ленивого безделья — в Иване Александровиче не было и следа. Весь зрелый период своей жизни он был большим тружеником», — свидетельствует А. Ф. Кони14. По признаниям романиста, при работе над романами ему особенно трудно давалось начало, превращающееся в итоге в затянувшуюся экспозицию. Так, приступив к «Обрыву», Гончаров жаловался, что работа не идет вперед: «Написано уже много, а роман собственно почти не начался: я все вожусь со второстепенными лицами, чувствую, что начал скверно, не так, что надо бы сызнова начать... Нет, если б план был обдуман, ясен, тогда бы роман шел правильно, слитно и стройно: потом легко бы было отделывать» (8, 296). Л. С. Гейро, приведя это высказывание Гончарова, замечает: «Надо полагать, что нечто подобное происходило и на первых этапах работы над «Обломовым», отсюда перегруженность первой части романа множеством характеристик, эпизодов и деталей, которые на последующих стадиях романа показались автору ненужными»15. А. Г. Цейтлин, опубликовавший впервые некоторые черновые рукописи «Обломова», заметил, что исключенные из основного текста детальные описания были «сами по себе... зачастую художественны, но в композиции играли скорее отрицательную роль»16. Последовательность, слитность и стройность движения романа зависели от обдуманности и ясности плана, а первой половине первой части «Обломова» именно этого не хватало. Компенсировалась нехватка усиленным трудом над описаниями («рисованием» в терминологии Гончарова).

    «За десять лет хуже, слабее, бледнее я ничего не читал первой половины первой части: это ужасно! Я несколько дней сряду лопатами выгребал навоз и все еще много!» (8, 255). Сличение двух редакций «Сна Обломова» (1849 и 1859) показало, что писатель внес более двухсот изменений в текст второй редакции17. Публикация вариантов романа «Обломов» (результат многолетней работы Л. С. Гейро занимает более 150 страниц в указанном издании романа) убедительно продемонстрировала, насколько черновик первой части «грязнее» трех последующих. Но тем не менее процесс «чистки» в полной мере не мог быть проведен за срок, что был отведен этой работе. И, конечно, читательское впечатление было «остужено» стилистическими излишествами в описаниях, тем более что действие вообще отсутствовало18.

    «Мертвых душ», а нередко имитировали ее. При сравнении, к примеру, портрета Ильи Ильича и описания его комнаты в тексте романа, о которых речь шла выше, с соответствующими местами черновиков, обнаруживается, что изменения носили принципиальный характер: исключались не просто излишние детали, а прежде всего те, что прямо соотносились с поэтикой Гоголя и его школы. Например, в черновиках много внимания уделялось странностям физического облика героя, подобно тому, как это делалось в «физиологиях». Так, в первом представлении героя подчеркивалась нескладность, доходящая до уродливости самой его фигуры: «Независимо от этой благоприобретенной полноты, кажется, и сама природа не позаботилась создать его постройнее. Голова у него была довольно большая, плечи широкие, грудь крепкая и высокая: глядя на это могучее туловище, непременно ожидаешь, что оно поставлено на соответствующий ему солидный пьедестал — ничего не бывало. Подставкой служили две коротенькие, слабые, как будто измятые чем-то ноги» (388). Подробнейшим образом «исследовалось» горизонтальное положение тела героя и все позы, какие оно способно принимать. «Долговременным упражнением и опытностью в лежании была достигнута почти скульптурность этих поз. На всякое расположение духа была создана приличная поза: в минуту важного труда, покойного размышления... Но самой любимой и наиболее употребительной позой было у него лежанье на спине». Эти основные формы лежанья имели много вариантов... В портрете Обломова в черновиках сверхнастоятельно педалировался мотив «сна». Именно сонливость — та ведущая черта, которая присутствует почти в каждом портрете из «Мертвых душ», даже «идеальных героев» из второго тома. Красавец Платонов: «Ни страсти, ни печали, ни даже что-то похожее на волнение не дерзнули коснуться девственного лица и положить на нем морщину, но с тем вместе и не оживили его. Оно оставалось как-то сонно, несмотря на ироническую усмешку, временами его оживлявшую» (422). В первой редакции второго тома о жене Платонова сказано: «белокурая, белолицая, с прямо русским выражением, также красавица, но также полусонная, как и он». Портрет Обломова (что был приведен чуть выше) включал в черновике такую фразу: «Но и волнения, так же, как ум, не надолго напечатлевались на лице Ильи Ильича: оно тотчас принимало свой обычный характер беззаботности, покоя, по временам счастливого, а чаще равнодушного, похожего на усыпление» (388). Мотив «сна» переходил и на описание комнаты: подробно описывалась картина с группой странных людей, из которых «один сидел, зевая, на постели, с поднятыми кверху руками, как будто он только проснулся; другой стоял перед ним и зевал» (389). Известно, что гравюры с «алогичными» фигурами, производящими комический эффект, были постоянными атрибутами в гоголевском, почти абсурдном мире. Трактирная зала, где расположился Чичиков, украшена картиной: на ней «изображена была нимфа с такими огромными грудями, каких читатель, верно, никогда не видывал». У Собакевича «на картинах все были молодцы, все греческие полководцы, гравированные во весь рост... Все эти герои были с такими толстыми ляжками и неслыханными усами, что дрожь проходила по телу» (134—135).

    Хотя многие сугубо гоголевские детали в описании внешности и квартиры героя были исключены из окончательного текста, Обломов на первых страницах романа, подобно персонажам Гоголя, полностью раскрывается через быт. Таков он в перебранке с Захаром: оба равны в своей поглощенности мелочами (ссорятся из-за грязи в комнате, из-за денег, переезда на квартиру...). Мелочи быта вырастают до мировых масштабов, застилают весь свет для бездельника-ленивца, к которому вполне приложима так называемая «формула обобщения, осуществляемого в пределах общечеловеческого»19, которую широко использовал Гоголь. Он увидел бы в Обломове одного из «семейства тех людей, которые на Руси не переводятся, которым прежде имена были: увальни, лежебоки, байбаки...» (365). Герой Гончарова думает о слуге: «Ну, брат, ты еще больше Обломов, нежели я сам» (13).

    — по сути «внесюжетные персонажи», заменяющие собой описание «среды», как она понималась в эпоху «натуральной школы». По-гоголевски обладающие «говорящими» фамилиями: франт Волков, чиновник Судьбинский, расхожий беллетрист Пенкин — своего рода персонификация «духовных» увлечений «пошлого человека» — светский успех, чиновничья карьера, игра в «обличительство». Характеристики гостей одноплановы, «вещны»: «Это был господин в темно-зеленом фраке с гербовыми буквами, гладко выбритый, с темными, ровно окаймлявшими его лицо бакенбардами, с утружденным, но покойно-сознательным выражением в глазах, с сильно потертым лицом, с задумчивой улыбкой» (20). Судьбинский легко мог бы вписаться в галерею гоголевских чиновников. Приятели Обломова (Алексеев и Тарантьев) своего рода «двойники» героя — байбака и увальня. Неспособность Обломова к действию повторена и в Алексееве — «человеке без поступков», и в Тарантьеве, который «мастер был только говорить... но как только нужно было двинуть пальцем, тронуться с места — словом, применить им же созданную теорию к делу и дать ему практический ход, оказать распорядительность, быстроту — он был совсем другой человек: тут его не хватало» (33). Оба героя имеют гоголевских «прототипов». Неопределенность характера Манилова («есть род людей, известных под именем: люди так себе, ни то ни се, ни в городе Богдан, ни в селе Селифан, по словам пословицы» (33)) перерастает в полную бесхарактерность Алексеева: «Природа не дала ему никакой резкой заметной черты, ни дурной, ни хорошей». У него «неопределенная физиономия», нет фактически имени-фамилии. Тарантьев — грубиян, хам, «на все смотрел угрюмо, с полупрезрением, явным недоброжелательством». «Что это Ваш родственник какая свинья!» — неожиданно накидывается он на бессловесного Алексеева. Не родной ли брат Собакевича этот Тарантьев?! Авторская мысль, вызвавшая к жизни «демонстрацию» гостей и приятелей, с резкой прямотой прозвучала в одной из позднейших реплик Обломова: «Да я ли один? Смотри: Михайлов, Петров, Семенов, Степанов... не пересчитаешь, наше имя легион!» (145).

    Гоголь не раз в «Мертвых душах» прямо указывал на нарицательность своих персонажей, но такие понятия, как «маниловщина», «чичиковщина»... — родились уже во время бытования его книги в обществе. Гончаров идет дальше: он максимально сближает героя и явление, как бы предвосхищая и направляя читательское впечатление. Подобная решимость во многом была мотивирована объективными причинами. Движение эстетического мышления от 40-х годов к концу 50-х включало в себя и настоятельные попытки вскрыть социальные корни человеческой психологии. В этом сказались и общая политизация русской жизни в предреформенной России, и эволюция реалистического метода (от натуралистической «записи» к аналитическому уяснению самой природы общества). Антикрепостническую тематику «натуральной школы» (стихи Некрасова, «Записки охотника» Тургенева, повести Панаева, Даля, «Тарантас» Соллогуба...) Гончаров по-своему «синтезировал» и перевел на новый уровень обобщения. Пороки крепостничества (в сфере помещичьей ментальности) были объяснены через одно понятие — обломовщина. Ее «этические показатели» были уже в первой части романа названы с редкой полнотой и определенностью: атрофия воли, тяга к покою, инертность, иждивенчество... «А, может быть авось ну как-нибудь да сделают! Нельзя же в самом деле... переезжать!» (76), — надеется Обломов. Упования на «может быть», на «авось», на «как-нибудь» лежат в основе обломовского, так сказать, порядка жизни. «...Я ничего не умею», — признается Обломов позднее в разговоре с другом. «То есть не хочешь уметь, — перебил Штольц. — Нет человека, который не умел бы чего-нибудь, ей-богу, нет». — «А вот я не умею!» — сказал Обломов. — «Ты свое умение затерял еще в детстве, в Обломовке, среди теток, нянек и дядек. Началось с неуменья надевать чулки и кончилось неумением жить» (306). В этих словах Штольца прочерчена барская судьба Ильи Ильича.

    «Как туча», гремит над головой бедного Захара «патетическая сцена». Обломов возмущен, что слуга неодобрительно сравнил его с «другим», который «работает без устали, бегает, суетится». Следует поразительный монолог: «Я — „другой“! Да разве я мечусь, разве работаю? Мало ем, что ли? Худощав или жалок на вид? Разве недостает мне чего-нибудь? Кажется, подать, сделать есть кому? Я ни разу не натянул себе чулок на ноги, как живу, слава Богу! Стану ли я беспокоиться? Из чего мне?» (74). Робкий герой неожиданно обретает самоуверенность. Вернее всего, монолог — неловкая попытка преодолеть мучительный комплекс неполноценности, убедить себя самого в праве на безделье (слова Захара «задели самолюбие Обломова»). Естественно, что слуга и есть тот единственно возможный, приемлемый в таком случае слушатель «исповеди». Правда, задача обличения решается в этой сцене все же в несколько отличном (от гоголевского) стилистическом ключе. Юмористическое описание поведения и чувств Захара смягчает саморазоблачение Обломова. Так несколько раз обыгрывается выражение «жалкие слова» в их особом восприятии Захаром, комически звучит требование Ильи Ильича: «Дай мне квасу», прерывающее его патетический монолог, вызывает улыбку реакция слуги на упреки барина: «Захар повернулся, как медведь в берлоге, и вздохнул на всю комнату... и так приударил плачем, как будто десятка два жуков влетели и зажужжали в комнате» (73, 75).

    «Обломовщина», этим зафиксировав намерение поставить в центр явление, а не героя. Повторялся случай с первым романом: его четко выверенная конструкция была поначалу нацелена, прежде всего, на посрамление явления — изжившего себя романтизма, которому противопоставлялся прагматизм — примета «века». Во втором романе в качестве «знамения времени» было воспринято обличение «обломовщины». Это обобщение — заявил Н. А. Добролюбов — служит «ключом к разгадке многих явлений русской жизни» предреформенной эпохи. Приговор обломовщине как порождению крепостничества был произнесен Гончаровым, — писал критик, — «ясно и твердо, без отчаяния и без ребяческих надежд, но с полным сознанием истины»20.

    В публикациях советского периода о Гончарове его прямая связь с «натуральной школой» и самим Гоголем признавалась единодушно и с удовлетворением («он был несомненным учеником Гоголя в своем „отрицании“»21). Сегодня более настоятельно доказывается отличие Гончарова от Гоголя, в частности, и на уровне стиля. «Несмотря на всю видимую близость гончаровского фламандства и гоголевского стиля, перед нами явления разного порядка», — пишет П. Е. Бухаркин и в качестве примера анализирует известный прием сопоставлений человека с неодушевленным предметом или с животным. У Гоголя в основе сравнения лежит «осуждающая мысль, герой низводится на уровень скота или мебели». Цель Гончарова «не принизить, а уровнять, тесно связать, показать единство человека и окружающего мира». Автор полагает, что именно «такая равномасштабность предметного мира и отделяет окончательно Гончарова от Гоголя, приближая в то же время к миру пушкинской прозы»22. Это существенное наблюдение, но вряд ли уместно слово «окончательно» применительно, в особенности, к первой части «Обломова». Эволюция стиля от начала к четвертой части, являющей высшее достижение стилистического искусства Гончарова (об этом далее), очевидна и поучительна.

    «воспитательный роман в миниатюре»

    Гончаров находил, как упоминалось, особенно «ужасной» (вернее всего, по причине ее подражательности) первую половину первой части «Обломова», где пространство было замкнуто рамками комнаты на Гороховой, а время, столь явно враждебное герою, утеряв естественный ритм, как бы остановилось совершенно. Когда Гончаров начал рассказ о прошлом Обломова, время вступило в свои права. В пятой—шестой главах в свернутом виде (конспективно) представлена «обыкновенной история» юности-молодости Обломова. Читателю Гончарова как бы предлагается вспомнить историю взросления Александра Адуева, развернутую в «роман воспитания», чтобы в «Обломове» сосредоточиться на драме выросшего, но так и не ставшего взрослым человека. И смена статики на динамику (пусть и в ретроспективе) дает о себе знать немедленно и самым принципиальным образом: за «маской» героя открывается «лицо», встает судьба «не одного из семейства», а живого и страдающего человека.

    Если Обломова в пятой—шестой главах и можно соотнести вновь с героями «натуральной школы», то с психологически достаточно сложными и главное — обладающими «историей», что ввергла их в состояние бездельной апатии. Отмечалось сходство Обломова с героем повести В. И. Даля «Павел Андреевич Игривый» (1847) и с Владимиром из поэмы А. М. Майкова «Две судьбы» (1845). Герой поэмы, бежавший от сплина в Италию («пустотой душевною, жестоким уделом нашим, мой герой страдал») и переживший там драму, по возвращении в саратовскую деревню в роли барина-помещика толстеет, перестает мало-помалу читать (в промежутке между жирным обедом и плотным ужином только насвистывает арию «Casta Diva» из оперы В. Беллини «Норма» и ходит по диагонали по комнате...). Владимира мучат временами сожаления о несостоявшейся жизни: «Ах, отчего так стареемся рано, И скоро к жизни холодеем мы! Вдруг никнет дух, черствеют вдруг умы! Едва восход блеснет зари румяной, едва дохнет зародыш высших сил, Едва зардеет пламень благородный, Как вдруг, глядишь, завял, умолк, остыл, заглох и сгиб, печальный и бесплодный...»23. Критика заметила по поводу обайбачивания Владимира: «...он очевидно скучает в этой апатии, сердится на свое бездействие — и в последних словах его «в еде спасение только есть!» слышится скорее сарказм человека, надломленного судьбой; чем последний отголосок задавленной жизни»24 Г. Цейтлин не снимает вопроса о возможном влиянии поэмы на замысел романа Гончарова25.

    «Обломова»26. Но симптоматичен приход двух авторов почти одновременно к сходным идейно-художественным решениям, что говорит о наличии влиятельной творческой тенденции в русской прозе 40-х годов, опирающейся на традиции просветительской литературы.

    Появление в «Мертвых душах» такой фигуры, как Андрей Иванович Тентетников, было связано с грандиозной идеей Гоголя показать во втором томе «другие стороны русского человека», не показанные в первом, где было «выставлено на всенародные очи» то, что писатель рассматривал как искривление национальной физиономии, нравственное искажение натуры русского человека. От героев первого тома «Мертвых душ» Тентетников отличается уже тем, что имеет развернутую «историю». М. М. Бахтин назвал ее «воспитательным романом в миниатюре». Гоголь, действительно, поставил перед собой задачу, которая решается именно в романе воспитания, показать, «родятся ли уже такие характеры (увальни, байбаки, лежебоки. —  К.) или потом образуются, как порождение печальных обстоятельств, сурово останавливающих человека?» (365). «История его (Тентетникова) воспитания и детства», призванная дать ответ на этот вопрос, подтверждает второе («потом образуются»). Гоголь следует просветительским воззрениям на формирование человека: он рождается «нормальным», но обстоятельства (печальные и суровые) искажают его естественную природу. Появляются уродливые личности, жертвы ложного воспитания и отрицательного влияния самой «школы жизни».

    Гоголь подводит читателя к выводу, что одна только «школа жизни» делает героя байбаком и лежебокой, игнорируется важнейший мотив самопознания и возможного самоусовершенствования, что звучал в «Обыкновенной истории», являющей собой наиболее «чистый образец» романа воспитания в русской литературе. Но так или иначе в динамике гоголевских «Мертвых душ» (от первого тома ко второму) намечаются тенденции, которые прослеживаются (как будет показано далее) и в романе Гончарова. Не только автором «Обломова», но и Гоголем самим в какой-то мере «преодолевается» беспощадное обличение, замещаясь вниманием к тому, как совершаются постепенное духовное обеднение и физический распад человека.

    Уже в первом томе «Мертвых душ» появились размышления о возрастных периодах, о значении их преемственности для сохранения и развития лучшего в человеке, только в качестве конкретного примера было взято крайнее отступление от нормы — судьба Плюшкина. Открывалась глава грустными воспоминаниями рассказчика о летах юности и невозвратно минувшего детства. В эти годы обнаруживалось свежее, тонкое внимание к любой картине, открывающейся глазу. «Теперь равнодушно подъезжаю ко всякой незнакомой деревне и равнодушно гляжу на ее пошлую наружность». «Охлажденному взору» только и открывается одна пошлая сторона жизни: «безучастное молчание хранят мои недвижные уста». Заканчивается этот этюд горьким восклицанием: «О моя юность! о моя свежесть!» (157—158). В размышление о скоротечности жизни вторгается как антипод образ вечной Природы: старение в ней не ведет к оскудению, поскольку она обладает тайной высшей и вечной гармонии. Сад Плюшкина: «Старый, обширный, тянувшийся позади дома сад, выходивший за село и потом пропадавший в поле, заросший и заглохлый, казалось, один освежал эту обширную деревню и один был вполне живописен в своем картинном опустении» (159). Сад несет на себе следы труда человека, но этот труд, «нагроможденный без толку», сам по себе не дает гармонии, она обретается, когда по созданию рук человека пройдет окончательным резцом природа, она «облегчит тяжелые массы, уничтожит грубоощутительную правильность и нищенские прорехи, сквозь которые проглядывает нескрытый, нагой план, и даст чудную теплоту всему, что создалось в хладе размеренной чистоты и опрятности» (161). Человеку не дано изначально способности постоянного обновления. Сопротивление распаду — дело его воли. Упоминаемые в описании сада «нищенские прорехи», которые самопроизвольно изживаются в мире природы, всплывают в приговоре Плюшкину — «прореха на человечестве»: «И до какой ничтожности, мелочности, гадости мог снизойти человек! мог так измениться!» (182). Подобная деградация — духовное и физическое вырождение человека — случай исключительный даже в мире гоголевских «мертвых душ». Но физическое оскудение по мере движения лет неотвратимо для всякого живущего: «Нынешний же пламенный юноша отскочил бы с ужасом, если бы показали ему его же портрет в старости» (182). Но в воле человека сохранить себя духовно, нравственно, оберегая дары и приобретения всех этапов жизни. Необходимость возмужания не предполагает отказа от идеальных устремлений молодости. Так рождается призыв к читателям: «Забирайте же с собою в путь, выходя из мягких юношеских лет в суровое ожесточающее мужество, забирайте с собой все человеческие движения, не оставляйте их на дороге, не подымете потом!» (182). Это тот самый мотив, что с не меньшей силой звучал в письмах Александра Адуева, подводящих итог проживания им молодости.

    Обломовке. Деревня Тентетникова стилизована под «прекрасный уголок»: «...какая глушь и какой закоулок!». Кругом, как принято в идиллии, ограниченный простор и временная неподвижность: вечное солнце освещает дальние меловые горы (край земли). «Все это облечено было в тишину невозмущаемую, которую не пробуждали даже чуть долетавшие до слуха отголоски соловьев, пропадавшие в пространствах» (361). В этот мир органически вписан «коптитель неба» — владелец усадьбы и окружающих деревень — Андрей Иванович Тентетников, которому, как и Обломову, 33 года (возраст зрелости). Относительно подробно описан «день из его (Тентетникова) жизни»: пробуждение, о котором уже упоминалось, два часа сидения за чаем, затем перемещение к окну и созерцание дворовой жизни. Умственные занятия посвящались созданию «большого сочинения о России», впрочем «колоссальное предприятие больше ограничивалось одним обдумыванием» (364). Далее следовал обед, после него «просто ничего не делалось». В доме завелись гадость и беспорядок: «Половая щетка оставалась по целому дню посредине комнаты вместе с сором. Панталоны заходили даже в гостиную» (386).

    В грустной истории превращения остроумного, полузадумчивого свойства подростка в байбака центральное место отдано Учителю, несравненному Александру Петровичу: «в самых глазах необыкновенного наставника было что-то говорящее юноше: „вперед!“». И отзываясь на этот призыв, юноша «искал только трудностей, алча действовать только там, где трудно, где больше препятствий, где нужно было показать большую силу души» (368). Не случись неожиданной смерти дивного Учителя, из юноши создался бы, по мысли Гоголя, Человек. Без руководящего влияния все попытки Тентетникова обрести знания заканчивались плачевно: он многое пытался усвоить, «но все это оставалось в голове его какими-то безобразными клочками»: не было «общей идеи». Мечтатель полагал тем не менее, что он готов к поприщу: «Ведь это еще не жизнь: это только приготовление к жизни: настоящая жизнь на службе. Там подвиги». И... «по обычаю всех честолюбцев понесся он в Петербург, куда, как известно, стремится ото всех сторон России наша пылкая молодежь, — служить, блистать, выслуживаться или просто схватывать вершки бесцветного, холодного как лед, общественного обманчивого образования» (371). Но, получив место списывателя бумаг в каком-то департаменте, Тентетников, подобно герою «Обыкновенной истории», почувствовал себя как бы в малолетней школе: «приуготовление к службе лучше самой службы», — заключил герой. Несмотря на практические советы дяди Онуфрия Ивановича, действительного статского советника (вспоминается Адуев-старший), Тентетников с его высокими идеями о служении Отечеству не преуспел в делании карьеры. Эта неудача и опасная связь с неким «филантропическим обществом», в котором участвовали «огорченные люди», породили мысль о бегстве и возможном ином самоосуществлении: «Ну не дурак ли я был доселе? Судьба назначила мне быть обладателем земного рая, а я закабалял себя в кропатели мертвых бумаг» (376). «Земным раем», «каким-то привольным приютом, воспоительницей дум и помышлений, единственным поприщем полезной деятельности» (375) виделась родная усадьба. Однако последовала очередная неудача («отсталые» мужики не поняли барских нововведений), которая и погрузила героя в скуку и одиночество. На короткий момент возникло что-то похожее на любовь, но в силу обстоятельств и это чувство заглохло. В итоге сама внешность Андрея отлилась в маску байбака, а жизнь превратилась в «переползание изо дня в день», используя формулу Гончарова.

    Нередко в сонной душе героя просыпались сожаления, его мучило раскаяние: «тайная тихая грусть подступала ему под сердце, и скорбная, безмолвно-грустная, тихая жалоба на бездействие свое прорывалась невольно». Тогда противной и жалкой казалась ему жизнь, он вспоминал необыкновенного учителя, и «градом лились из глаз его слезы, и рыданья продолжались почти весь день» (382). В этих рыданиях страдающая душа обнаружила скорбную тайну своей болезни: «что не успел образоваться и окрепнуть начинавший в нем строиться высокий внутренний человек; что, не испытанный измлада в борьбе с неудачами, не достигнул он до высокого состояния возвышаться и крепнуть от преград и препятствий; что, растопившись подобно разогретому металлу, богатый запас великих ощущений не принял последней закалки и что слишком для него рано умер необыкновенный наставник и что нет теперь никого во всем свете, кто бы был в силах воздвигнуть шатаемые вечными колебаниями силы и лишенную упругости немощную волю, кто бы крикнул душе пробуждающим криком это бодрящее слово: «вперед», которого жаждет повсюду, на всех ступенях стоящий, всех сословий, и званий, и промыслов, русский человек» (382—383).

    воли, он так и не стал взрослым, так и не обрел характера и все ждет подлинного «мужа» — наставника, который указал бы путь и вдохновил на активность и сопротивление препятствиям. Драма народа и страны, где подобные люди не исключение, а масса запечатлена Гоголем в словах, следующих за размышлениями Тентетникова: «Но веки проходят за веками, позорной ленью и безумной деятельностью незрелого юноши объемлется... и не дается Богом муж, умеющий произносить его!» (бодрящее слово «вперед». —  К.) (383). Значимо каждое слово в этом горьком сетовании: Россия видится обиталищем юношеской незрелости. И оба варианта поведения духовного недоросля (позорная лень и безумная деятельность) одинаково бесперспективны. Лень-безделье именуются позорными, но и активность незрелого юноши названа безумной, то есть бесплодной, не приводящей к созиданию. Всеобщий инфантилизм неизбывен...

    Эти гоголевские обобщения видятся непреднамеренной проекцией гончаровской романистики, разрабатывающей на богатом материале русской жизни сходную сумму идей. (Любопытно, что эти слова («веки проходят...») были взяты Н. Добролюбовым эпиграфом к статье «Что такое обломовщина?» и соответственно прозвучали не в гоголевском просветительском смысле, а наполнились революционно-демократическим пафосом.)

    Рождается важное заключение и тогда, когда в одном из проходных, казалось бы, моментов приоткрывается уже сугубо индивидуальная причина неудач Тентетникова. В нем жила потребность идеала («высокий внутренний человек»), но он не смог осознать и соответственно следовать ему. Речь идет о неумении Андрея Ивановича установить взаимопонимание с собственными мужиками: «И видел он, что нужней было тонкостей юридических и философских книг простое познание человека» (379—380). В понимании человеческой сущности вообще, в познании своей собственной сути — квинтэссенция становления героев в «романе воспитания»... «Безусловно, относительно совершенствования самого себя у Тентетникова подчеркнутых стремлений мы не находим — слишком кратко, схематично дана его история, — но желание стать лучше, чем он есть, найти себя, найти цель в жизни — все это у Гоголя показано весьма выпукло»27.

    «Обломове» как бы развертывает «схему» Гоголя в сложное психологическое повествование с драматическим любовным сюжетом, кстати тоже «предсказанным» Гоголем. В главе о Тентетникове есть намек на возможность его возрождения: «Одно обстоятельство чуть было не разбудило его, чуть было не произвело переворота в его характере» (383). При встрече с Улинькой, «существом дотоле невиданным, странным», «неизъяснимое новое чувство вошло к нему в душу. Скучная жизнь его на мгновение озарилась» (385). После неожиданного прекращения знакомства с генералом Бетрищевым, а значит, и с его дочерью, «потухнул свет, на минуту было блеснувший, и последовавшие за ним сумерки стали еще сумрачней. Все поворотило на... — лежание и бездействие» ((386) (мотив «света», появившегося на короткое время и быстро погасшего, станет ведущим и в любовной истории Обломова)). Наступила та самая «ничтожная и сонная жизнь», которая и описана в момент посещения Чичиковым усадьбы Тентетникова28.

    Вступление: 1 Прим.
    1 2 3 4 5 6 7 Прим.
    1 2 3 4 5 6 Прим.
    1 2 3 4 5 6 7 8 9 Прим.
    Глава 4: 1 2 3 4 5 Прим.