• Приглашаем посетить наш сайт
    Вяземский (vyazemskiy.lit-info.ru)
  • Краснощекова Е.А.: И.А. Гончаров - мир творчества. Глава 3. Часть 3.

    Вступление: 1 Прим.
    Глава 1: 1 2 3 4 5 6 7 Прим.
    Глава 2: 1 2 3 4 5 6 Прим.
    1 2 3 4 5 6 7 8 9 Прим.
    1 2 3 4 5 Прим.

    «Школа жизни» Обломова (в ретроспективе)

    а. «Обыкновенная юность»

    «коптителя неба» развертывается, в отличие от истории Тентетникова, с нарушением временной последовательности: сначала представлены юность и молодость, затем детство и отрочество (это связано с особым статусом «Сна Обломова»).

    «История» героя открывается фразой: «Обломов, дворянин родом, коллежский секретарь чином, безвыездно живет двенадцатый год в Петербурге» (46). На момент возникает воспоминание о типичном начале «физиологического очерка» с его разработкой петербургских типов. Но почти сразу же ощутимо присутствие и другой темы. Как принято в романе воспитания («Обыкновенная история»), точно фиксируются все временные координаты, отсчет идет от начала юности (20 лет) — момента приезда Обломова в Петербург (та же дата, что у Александра Адуева). Главный мотив рассказа о юности и молодости Ильи (пятая—шестая главы) — вновь мотив «обыкновенности» (синоним нормальности): он «был молод, и если нельзя сказать, что он был жив, то, по крайней мере, живее, чем теперь, еще он был полон разных стремлений, все чего-то надеялся, ждал многого и от судьбы, и от самого себя, все готовился к поприщу, к роли — прежде всего, разумеется, в службе, что и было целью его приезда в Петербург» (46). Юные годы героя позднее всплывают и в его разговоре со Штольцем в начале второй части. Штольц так воспроизводит честолюбивые и смелые замыслы друга в молодости: «служить, пока станет сил, потому что России нужны руки и головы для разработывания неистощимых источников... Помнишь, ты хотел после книг объехать чужие края, чтобы лучше знать и любить свой? <...> Вся жизнь есть мысль и труд, — твердил ты тогда, — труд хоть безвестный, темный, но непрерывный, и умереть с сознанием, что сделал дело» (142—143).

    «воспитания чувств», в той или иной степени все же пережитая Обломовым, не сопровождалась глубоким образованием ума. Его учение несло в себе тот же порок, что и учение Тентетникова — знания не были осмыслены: «голова его представляла сложный архив мертвых дел, лиц, эпох, цифр, религий... Это была библиотека, состоящая из разрозненных томов по всем частям знаний» (52—53). И знания никак не соотносились с жизнью: «жизнь у него была сама по себе, а наука сама по себе», что роковым образом отозвалось в неспособности к терпеливым умственным занятиям. Но, если мыслителям не удалось расшевелить в нем жажду к умозрительным истинам, то «поэты задели его за живое: он стал юношей, как все» (суждение, прямо подтверждающее «нормальность», обыкновенность героя на этом этапе его жизни). Юный Обломов увлекался Руссо, Шиллером, Гете, Байроном, переводил Сея. (Гончаров приписывает герою чтение собственных любимых авторов, первые три, более того, так или иначе повлияли на его творчество.) Романтически увлеченный двумя сестрами, он «мечтал с ними, нашептывал надежды на будущее, развивал планы, мысли и... чувства». Для Обломова, как и для юного Адуева, «настал счастливый, никому не изменяющий, всем улыбающийся момент жизни, расцветания сил, надежд на бытие, желания блага, доблести, деятельности, эпоха сильного биения сердца, пульса, трепета, восторженных речей и сладких слез. Ум и сердце просветлели: он стряхнул дремоту, душа запросила деятельности» (52). Любовь и дружба, центральные в истории Адуева, не обошли и Обломова. Он прожил «ту нежную пору, когда человек во всяком другом человеке предполагает искреннего друга и влюбляется почти во всякую женщину...» (49). Отличает Обломова от Адуева лишь темперамент («робкий, апатический характер»). Поэтому любовные отношения Обломова так и не разыгрались в романы: душа его, «может быть, ждала своей любви, своей поры, своей патетической страсти, а потом, с годами, кажется, перестала ждать и отчаялась» (50).

    Хотя Обломов, не обделенный поэтическим воображением29«шиллеровский период», отдаваясь высоким сопереживаниям искусства. Сами мечты Ильи Ильича, как они ретроспективно воссозданы в сценах, рисующих уже тридцатилетнего героя, — типично романтические, книжные мечты, которые Адуевым были изжиты до 30 лет. «Ему (Обломову) доступны были наслаждения высоких помыслов, он не чужд был всеобщих человеческих скорбей. Он горько в глубине души плакал в иную пору над бедствиями человечества, испытывал безвестные, безымянные страдания, и тоску, и стремления куда-то вдаль, туда, вероятно, в тот мир, куда увлекал его, бывало, Штольц» (54). Слова «куда-то вдаль, туда» из песни Миньоны («Ученические годы Вильгельма Мейстера») воплощали для гончаровских героев (и их современников) высокие устремления в «надземный мир» мечты. Сама стилистика этого пассажа напоминает речи юного Адуева, поданные в первом романе, правда, с большей иронией.

    Как и в истории молодости Адуева, меняющийся портрет героя запечатлевает все моменты его эволюции. В ранние молодые годы «покойные черты его оживлялись чаще, глаза подолгу сияли огнем жизни, из них лились лучи света, надежды, силы». «Огонь» и «свет» — ведущие метафоры подлинной жизни в гончаровской поэтике. И действительно, тогда в молодости Обломов «волновался, как и все, надеялся, радовался пустякам и от пустяков же страдал» (49). На этапе молодости Обломов повторяет норму человеческого развития, развернуто запечатленную в «Обыкновенной истории».

    б. Мотив преждевременного угасания

    светскими развлечениями и службой, что приносила лишь скуку и постоянный страх перед начальством. Итог его развития выразился в отказе от неповторимых примет молодости без замены их приобретениями зрелости: «Лениво махнул он рукой на все юношеские обманувшие его или обманутые им надежды, все нежно-грустные, светлые воспоминания, от которых у иных и под старость бьется сердце» (51). Эти сдвиги в личности Ильи Ильича от двадцати лет к тридцати годам опять подчеркиваются в изменениях внешности: «...пушок обратился в жесткую бороду, лучи глаз сменились двумя тусклыми точками, талия округлилась, волосы стали немилосердно лезть» (46). Так оформляется ведущий мотив истории Обломова — мотив потухания-погасания: остановки роста-мужания на временном пороге к подлинной зрелости. Естественное в эти годы движение личности (восхождение к новому этапу жизни) обернулось остановкой и, более того, реанимацией предшествующих этапов (детства-отрочества). Незрелость соединилась с преждевременным старением, создав некое психологическое и физическое «уродство». (Непривлекательность соединения детства со старостью была продемонстрирована еще во «Фрегате „Паллада“» в образах старческого детства японцев (глава вторая, с. 188).

     Г. Ганзену (от 30 авг. 1878 г.) Гончаров заметил: «Вы отлично резюмировали характер или господствующую черту Обломова словом потухание«погасания» есть господствующий в романе» (8, 473). Илья Ильич сам трезво видит, сколь безнадежно постарел он уже к тридцати годам («я дряблый, ветхий, изношенный кафтан»), но не из-за климата и трудов, а от нереализованности природного импульса развития (приметы всего живого): «двенадцать лет во мне был заперт свет, который искал выхода, но только жег свою тюрьму, не вырвался на волю и угас» (145). Вспоминая о романтических моментах юности, Обломов восклицает: «Там все это умерло, больше не повторялось никогда!», и естественно возникает вопрос: «Да и куда делось все — отчего погасло? Непостижимо! Ведь ни бурь, ни потрясений не было у меня, никакое ярмо не тяготит моей совести: она чиста, как стекло, никакой удар не убил во мне самолюбия, а так, Бог знает отчего, все пропадает!» (144). И далее следует монолог Ильи Ильича, в котором он стремится объяснить феномен собственной судьбы. Жизнь человека уподобляется им естественному проживанию одного дня (от утра до вечера): ритм, что вечен и неизменен (это любимая мысль Гончарова и в «Обыкновенной истории»). В его собственном случае эта норма была нарушена: «Она (моя жизнь) не была похожа на утро, на которое постепенно падают краски, огонь, которое потом превращается в день, как у других, и пылает жарко, и все кипит, движется в ярком полдне, потом все тише и тише, все бледнее, и все естественно и постепенно гаснет к вечеру. Нет, жизнь моя началась с погасания. Странно, а это так! С первой минуты, когда я сознал себя, я почувствовал, что я уже гасну» (144). От утра (юности) герой прямо пришел к вечеру (старости), миновав день — самый плодотворный этап. Жизнь, по-настоящему не начавшись, остановилась: «в жизни моей ведь никогда не загоралось никакого, ни спасительного, ни разрушительного огня?» (144). Было ожидание, какое-то приготовление к жизни, но за этим не последовала она сама: «цвет жизни распустился и не дал плодов». Погасание-старение преждевременно вторглось во все сферы жизни Обломова, поскольку ни одна по-настоящему не увлекла героя: он оставался посторонним, скучающим на службе, среди друзей, в развлечениях, наконец, в любовных отношениях: «гаснул и губил силы с Миной, платил ей больше половины своего дохода и воображал, что люблю ее» (145).

    Угасание сопровождалось возвращением детства, которое, впрочем, никогда полностью от Ильи не уходило. Детские черты проявляются в чувствах, поведении героя и как пережитки детства, и как приметы регенерации его на этапе старения. На пережитках — печать естественности и даже прелести, регенерация несет с собой неестественность, странности... Именно последними отмечен, прежде всего, портрет героя на первой странице романа (хотя видны и милые пережитки: душа Обломова так открыто и ясно светилась в глазах, улыбке... как это бывает у детей). Детская беспечность в лице Обломова странно соединялась с выражением скуки и усталости. Само тело героя, белое и изнеженное, заставляет вспомнить тело дитяти, хотя упоминается, что герой обрюзг не по летам. Маленькие пухлые руки, мягкие плечи — приметы ребенка — неестественно сочетались со всей по-старчески оплывшей фигурой. Описывая состояние Обломова, оказавшегося запертым на Гороховой и прикованным к дивану, Гончаров отмечает возвращение «какой-то ребяческой робости, ожидания опасности и зла от всего, что ни встречалось в сфере его ежедневного быта» (50). Его мучили детские комплексы: «то на него нападал нервический страх: он пугался окружающей его тишины или просто сам не знал чего — у него побегут мурашки по телу. Он иногда боязливо косится на темный угол, ожидая, что воображение сыграет с ним штуку и покажет сверхъестественное явление» (51). Комментарий к состоянию Обломова начала романа — в наблюдениях Ж.-Ж. Руссо над ребенком и стариком как двумя состояниями бессилия. В ребенке присутствует деятельное начало, которого нет в «старике, доведенном круговоротом жизни снова до детской слабости: он не только остается неподвижным и покойным, но хочет еще, чтобы все и вокруг него оставалось таким же, малейшая перемена его смущает и беспокоит, ему хотелось, чтобы царила тишина»30«жизнь трогает...», и страшится малейшего ветерка. Именно боязнь жизни, желание спрятаться от ее требований диктовали своеобразную форму обломовского (духовного и физического) эскапизма. Английский писатель и критик В. С. Притчет назвал свое эссе о герое Гончарова «Великий отсутствующий» («The Great Absentee»)31.

    «Рисуя узор собственной жизни», вдумываясь в свое назначение, Обломов спасительно обнаружил, что «горизонт его деятельности и житья-бытья кроется в нем самом... ему досталось в удел семейное счастье и заботы об имении» (53). Эта идея воплотилась в так называемой работе над планом, с бесконечным обдумыванием его в голове (опять вспоминается Тентетников). Описание подобной «работы» дается автором с иронией, напоминающей об «Обыкновенной истории» с ее высмеиванием романтических преувеличений в чувствах и речах Александра. Составление плана — явное псевдодело, возможно, приготовление к работе, но не сама работа. Приходит на ум «игра в работу», столь свойственная детям, подражающим взрослым (внешнее подобие деятельности). Обломов, обдумывая план, играет с удовольствием роль исполнителя тяжелого ответственного труда, направленного на общее благо. Именно так прочитываются следующие строки: «...иногда вдруг, как молния, сверкнет новая, неожиданная мысль и закипит в голове — и пойдет работа. Он не какой-нибудь мелкий исполнитель чужой, готовой мысли: он сам творец и исполнитель своих идей» (54). Сам процесс «работы» описывается так: «после чая ляжет тотчас на диван, подопрет голову рукой и обдумывает, не щадя сил, до тех пор, пока голова не утомится от тяжелой работы и когда совесть скажет: довольно сегодня сделано для общего блага» (54). Иронический эффект создается соседством прозаического «ляжет тотчас на диван» с патетическим: тяжелая работа, общее благо... Заключительная фраза несколько озадачивает: «Освободясь от деловых забот, Обломов любил уходить в себя и жить в созданном им мире». А разве погружаясь в подобного рода «заботы», герой жил в каком-либо ином мире, а не мире собственного воображения, в мире «игры»?

    Сами мечты Обломова несут на себе черты подростковости (амбициозные грезы ученика, начитавшегося книг по истории): «Он любит вообразить себя иногда каким-нибудь непобедимым полководцем, перед которым не только Наполеон, но и Еруслан Лазаревич ничего не значат; выдумает войну и причину ее: у него хлынут, например, народы из Африки в Европу, или устроит он новые крестовые походы и воюет, решает участь народов, разоряет города, щадит, казнит, оказывает подвиги добра и великодушия» (54). Эта мечта реализует увлекательную игру в солдатики или в войну, столь любимые подростками. Нередко Обломов входил, казалось бы, в более взрослую роль обличителя и возможного исправителя пороков, которую в исполнении Александра так язвительно осмеял Петр Адуев. Теперь вновь (уже непосредственно) автор иронизирует над этой ролью: «Случается и то, что он исполнится презрением к людскому пороку, ко лжи, к клевете, к разлитому в мире злу... мысли ходят в голове, как волны в море» (54). И порыв активности разрешается... сменой положения в кровати: «он, движимый нравственной силой, в одну минуту быстро изменит две-три позы, с блистающими глазами привстанет на постели, протянет руку и вдохновенно озирается кругом...» (54) (ирония возникает из ближайшего соседства выражений: «движимый нравственной силой» и... «привстанет на кровати»). Сопровождающий смену позы жест — вытягивание руки — призыв «Вперед!» (знак, которого, по Гоголю, ждет-не дождется русский человек) — апогей активности лежебоки! Далее — он «тихо, задумчиво переворачивается на спину», то есть возвращается к состоянию, в каком читатель застает его на первой странице романа.

    Ретроспективные главы, при всей присущей им иронии, вносят в «скульптурный» портрет Обломова приметы, подчас диссонирующие с ранее отмеченными. Ключом к рассказанной истории выглядит фраза: «Илья Ильич уж был не в отца и не в деда. Он учился, жил в свете, все это наводило его на разные чуждые им соображения» (53). Автор как бы поправляет себя: Обломов, собственно, не гоголевский недоросль, а скорее его сын. Правда, знания, полученные в пансионе, университете, герой не сумел сделать своими, но пережитый в молодости, в дни знакомства с поэзией, искусством, «счастливый, никому не изменяющий, всем улыбающийся момент жизни, расцветания сил, надежд на бытие, желание блага, доблести, деятельности...» (52) навсегда потряс его эмоциональную натуру. Недаром ирония неожиданно сменяется патетикой в самом конце обломовской ретроспективы: «Никто не знал и не видал этой внутренней жизни Ильи Ильича: все думали, что Обломов так себе, лежит да кушает на здоровье, и что больше от него ждать нечего, что едва ли у него вяжутся и мысли в голове. Так о нем и толковали везде, где его знали. О способностях его, об этой внутренней волканической работе пылкой головы, гуманного сердца знал подробно и мог свидетельствовать Штольц, а Штольца почти никогда не было в Петербурге» (56). Эти строчки как будто влетели в текст из другого сочинения: лексика романтическая, интонация взволнованная... Они кажутся странными читателю, над которым тяготеет образ по-своему обаятельного созерцателя с задумчивым взглядом, который каждый день с удовлетворением «провожает глазами солнце, великолепно садящееся за чей-то четырехэтажный дом». Перед читателем — выбор: или просто не поверить в «волканическую работу мысли» лежебоки, или решить, что этот ленивец — тот Обломов, каким он только казался, а не подлинный, о котором написан роман. Не предваряется ли здесь ситуация с Райским из «Обрыва»? Он «чувствовал и понимал, что он не лежебока и не лентяй, а что-то другое, но чувствовал и понимал он один, и больше никто» (5, 51).

    более того, в нем дополнительно прорисовываются (с осуждением) конкретно-социальные черты. (К тому же именно этот Обломов показан, а об ином — лишь рассказано.) Естественно предположить, что автор романа не обрел еще четкого видения героя и не определился в выборе средств для его изображения. В черновике романа находим свидетельство именно этого. Под строчками: «природа дала ему пылкую голову и горячее сердце, и если б только не мешало это грубое, тяжелое тело, тогда... тогда далеко бы ушел Илья Ильич!» — сохранилось такое замечание: «(противоречие: выше сказано, что чтение и поэты не заронили в него ничего, а тут он пылок и мечтатель: сгладить это)» (430). Но «сгладить» противоречие автору, видимо, не удавалось32«как оно ни дурно»), что выглядело признанием обреченности произведения на незавершенность («в таком случае продолжать его уже не стану, потому что для продолжения нужно и начало другое» (8, 200)).

    «ясную сознательную минуту»

    «патетической сцены» к описанию горького раскаяния героя. Обломова, сообщает автор, и ранее неоднократно настигали мучительные моменты, когда он задумывался о несбывшихся надеждах. Обычно в такие минуты он успокаивался в молитве, сдав попечение своей участи небесам или плакал сладкими слезами, больше наслаждаясь воспоминаниями, чем страдая от их неосуществленности. Теперь же настала одна из ясных, сознательных минут в жизни героя: «Ему грустно и больно стало за свою неразвитость, остановку в росте нравственных сил, за тяжесть, мешающую всему, и зависть грызла его, что другие так полно и широко живут, а у него как будто тяжелый камень брошен на узкой и жалкой тропе его существования» (77). Мотив давящей и мешающей жить тяжести контрастирует с образом легкости, которая ассоциируется с мотивами света и огня, столь значимыми в этом романе. Тропа героя (жизненный путь) названа узкой и жалкой, поскольку в противоборстве двух сил: инерции (повторяемости) и движения вперед (обновления) — побеждает первая. Подобное противоборство обычно присутствует в «романе воспитания» в качестве одной из главных линий.

    Очевидный аналитический элемент тоже типичен для такого романа: авторский голос часто перекрывает на этом витке повествования голос Ильи Ильича с целью достижения более глубоких обобщений.

    «тайной исповеди перед самим собой», когда Обломов мучим «бесплодными сожалениями о минувшем» (как иглы, его язвят «жгучие упреки совести»), он все же продолжает, как ребенок, искать виновного вне себя, чтобы вновь обратить на «другого» «жало упреков». Герой не находит в себе мужества углубиться в самопознание-самоосуждение. Вместо этого — типичный для него фатализм: «Видно, уж так судьба... Что же мне тут делать?» (78). Но автор, естественно, оказывается на ином (более высоком) уровне осмысления судьбы героя, углубляясь в раздумье о соотношении внутренних задатков и внешних обстоятельств в формировании человеческой судьбы. Появляются в тексте образы, прямо связанные с проблематикой роста человека (его совершенствования как нормы и деградации как отступления от нее). Мотив солнца-расцвета и развала-старости сталкиваются в таком описании: «в душе его возникло живое и ясное представление о человеческой судьбе и назначении... мелькнула параллель между этим назначением и собственной жизнью... в голове просыпались, один за другим, и беспорядочно, пугливо носились, как птицы, пробужденные внезапным лучом солнца в дремлющей развалине, разные жизненные вопросы» (77). Сама лексика этого пассажа устанавливает связь гончаровского хода мысли с просветительскими размышлениями об «идеале» и «назначении человека», в частности, как показал П. Тирген, с идеями Ф. Шиллера в его сочинении «Об эстетическом воспитании человека» и других работах. Исследователь использовал понятие «человек-обломок» для характеристики героя как «неполного», недовоплощенного человека с позиции просветительского идеала. Фамилия героя «сигнализирует о доминанте фрагментарности и отсутствии цельности», — пишет П. Тирген33. Еще раньше В. Мельник, напомнив, в частности, стихи Е. Баратынского «Предрассудок! он обломок давней правды...», связал фамилию героя со словом «обломок» в отмеченном контексте34«дремлющая развалина» прямо соотносится не только с обликом героя, но и с его фамилией (развалина — груда обломков чего-то, ранее цельного и ценного).

    «сознательной минуты». Образ легкого пути — быстрого движения — ассоциируется с полетом корабля под парусами. Что-то «помешало ему ринуться на поприще жизни и лететь по нему на всех парусах ума и воли. Какой-то тайный враг наложил на него тяжелую руку в начале пути и далеко отбросил его от прямого человеческого назначения» (77—78). Легкости нормального пути противостоит тяжесть — искаженного. Человек, не имея собственной воли, делается игрушкой в руках некоей могучей — чужой, которая манипулирует им, как море щепкой. Хотя «события его жизни умельчились до микроскопических размеров, но и с теми событиями не справится он, он не переходит от одного к другому, а перебрасывается ими, как с волны на волну, он не в силах одному противопоставить упругость воли или увлечься разумно вслед за другим» (78). Прямой путь противопоставляется бездорожью. Возникает образ густого сказочного леса, заколдовывающего, парализующего силы человека. Это воплощение злой и темной, тяжелой силы, заключенной как внутри героя, так и встающей на его пути: «И уж не выбраться ему, кажется, из глуши, из дичи на прямую тропинку. Лес кругом его и в душе все чаще и темнее, тропинка зарастает более и более, светлое сознание просыпается все реже и реже и только мгновение будит спящие силы. Ум и воля давно парализованы и, кажется, безвозвратно» (78).

    старения достигает своего полного воплощения в образе могилы — приюта сдавшейся обстоятельствам души (только желтый свет солнца на этот раз перевоплощается в «золото» — оно того же цвета): «А между тем он болезненно чувствовал, что в нем зарыто, как в могиле, какое-то хорошее, светлое начало, может быть теперь уже умершее, или лежит оно, как золото в недрах горы, и давно бы пора этому золоту быть ходячей монетой». Но «глубоко и тяжело завален клад дрянью, наносным сором. Кто-то будто украл и закопал в собственной его душе принесенные ему в дар миром и жизнью сокровища» (77). Ряд синонимов: золото, клад, сокровища... обозначают качества, имманентно присущие человеку, а пороки, привнесенные извне, запечатлены в словах: дрянь, сор...

    «сознательная минута»). Все меняется в главе «Сон Обломова», где уже правит богатая изобразительность. Поэтому именно эта глава и становится центром романа воспитания в «Обломове».

    1 Прим.
    Глава 1: 1 2 3 4 5 6 7 Прим.
    1 2 3 4 5 6 Прим.
    1 2 3 4 5 6 7 8 9 Прим.
    1 2 3 4 5 Прим.
    Раздел сайта: