• Приглашаем посетить наш сайт
    Толстой А.К. (tolstoy-a-k.lit-info.ru)
  • Краснощекова Е.А.: И.А. Гончаров - мир творчества. Глава 3. Часть 9.

    Вступление: 1 Прим.
    Глава 1: 1 2 3 4 5 6 7 Прим.
    Глава 2: 1 2 3 4 5 6 Прим.
    Глава 3: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 Прим.
    1 2 3 4 5 Прим.

    Вариация обломовского мотива у Тургенева

    Можно ли говорить о неизбежности такого конца для любого уроженца русской Обломовки? В системе воззрений Гончарова именно самоусовершенствование осмысляется как ведущая сила в человеке (образ Штольца). Эту позицию разделяет и И. С. Тургенев в романе «Дворянское гнездо» (задуман в 1856 г., опубликован в 1859 г.). Известны упреки Гончарова в заимствованиях, что привели к частичной переработке Тургеневым рукописи этого романа152. Не затрагивая этого вопроса, а также шире — взаимоотношений двух современников153, имеет смысл в образе Лаврецкого (особенно в эпизодах его воспитания-взросления) выявить проблематику, которую позволительно назвать «гончаровской». Но она у Тургенева не становится жанрообразующей: «память жанра» (романа становления) дает о себе знать только «периферийно».

     Григорьевым «обломовцем»154, предстает как волевой эксперимент по соединению двух «систем», которые вослед Гончарову («Сон Обломова» появился за десять лет до «Дворянского гнезда») могут быть названы «обломовской» и «штольцевской». Первая насаждалась в годы детства и раннего отрочества Феди (до 12 лет), когда и закладываются, по Руссо, приметы личности. Правда, деспотизму заласкивания Илюши противостоял беспощадный деспотизм суровой тетки Глафиры. Чувство, испытываемое мальчиком в ее присутствии, — постоянный страх. Запреты-ограничения сопровождали каждый его шаг: «Куда? Сиди смирно». Описание единственной сцены из детских лет Феди выглядит «слепком» с вечерних часов в Обломовке. То же остановившееся время, тот же женский мир, то же отсутствие сверстников и подвижных игр и... как итог — та же отданность неясным фантазиям: «Бывало, сидит он в уголке со своими „Эмблемами“ — сидит... сидит, в низкой комнате пахнет гераниумом, тускло горит одна сальная свечка, сверчок трещит однообразно, мышь украдкой скребется и грызет за обоями, а три старые девы, словно парки, молча и быстро шевелят спицами, тени от рук их то бегают, то странно дрожат в полутьме, и странные, также полутемные мысли роятся в голове ребенка» (6, 40). «Сидит» недаром повторено трижды, ребенок в плену неподвижности рос толстым, неуклюжим и бледным: «бледность скоро бы исчезла, если б его почаще выпускали на воздух». Налицо заторможенность развития в обстановке психологической и физической несвободы.

    И вдруг «коренное преобразование» по прихоти возвратившегося из заграницы отца. Отсутствие всякого влияния матери (бедной Малаши) сделало роль отца не только первостепенной (как в истории Штольца), но и абсолютной. Сам отец в свое время в доме богатой тетки получил в учителя отставного аббата-француза, энциклопедиста и ученика Руссо, который «влил целиком в своего воспитанника всю премудрость XVIII века, и он так и ходил наполненный ею, она пребывала в нем, не смешавшись с его кровью, не проникнув в его душу, не сказавшись крепким убеждением...» (6, 31). Подобное повторилось в судьбе сына, но последствия поверхностного воспитания осложнились дополнительно его явным запозданием. За решением отца — «сделать спартанца» из малоподвижного мечтателя — последовало приглашение в качестве учителя молодого швейцарца. Федю обучали гимнастике, естественным наукам, международному праву, математике, столярному делу, «по совету Жан-Жака Руссо» (6, 41). Последнее замечание проясняет окончательно картину: из недоросля пытались ускоренно сотворить Эмиля. Отец гордился успехами сына в физическом развитии («стал молодцом»), называл Федора «сыном натуры» (вослед Руссо) и «собственным произведением». Но в сфере духа-психологии результат оказался плачевным: «„Система“ сбила с толку мальчика, поселила путаницу в его голове, притиснула ее» (6, 41), то есть усилила робость и усугубила странность и полутемность мысли. «Недобрую шутку сыграл англоман со своим сыном: капризное воспитание принесло свои плоды» (6, 43).

    С перемены в отце, потерявшем волю и достоинство, началось медленное преодоление девятнадцатилетним Лаврецким состояния оцепенения, он стал «размышлять и высвобождаться из-под гнета давившей его руки» (6, 42). Но только в двадцать три года (после смерти отца) пришло освобождение (переезд и Москву), а с ним и горькое сознание своей незрелости, неподготовленности к жизни. Герой переживает, как и Обломов, комплексы «человека идиллии»: зависимость от оставленного им мира и боязни иного, неуверенность в себе, робость; он «сознавал, что он не свободен, он втайне чувствовал себя чудаком». Главным пороком Лаврецкий ощущает неготовность к самостоятельным решениям — волевые инстинкты были подавлены подчинением: «Долгие годы он безотчетно смирялся перед отцом своим, когда же, наконец, он разгадал его, дело уже было сделано, привычки вкоренились» (6, 43). Лаврецкий думает, что свою роль сыграла и его особая природная предрасположенность к пассивности ум, хотя и ясный, здравый, но несколько тяжелый, наклонность к упрямству, созерцанию и лени. Но из истории Обломова, более подробно прослеженной, видно, что сами эти особенности, если и врожденные, воистину расцветают в условиях домашнего плена, каким видится родная усадьба не только Обломову, но и Лаврецкому: «...ему бы следовало с ранних лет попасть в жизненный водоворот, а его продержали в искусственном уединении» (6, 43).

    Главной чертой Лаврецкого на страницах романа (до эпилога) видится психологический инфантилизм, оттеняемый солидностью фигуры: «В этом суровом муже... таился чуть ли не ребенок» (6, 44). Но Лаврецкий не только «сознавал недостатки своего воспитания», но и, в отличие от Обломова, «вознамерился по возможности воротить упущенное», поступил в университет и усердно занялся науками: склонность к лени была преодолена увлеченностью. Любовь пришла к герою в момент душевного подъема, и он безоглядно, как дитя, предался счастью с пленительной Варварой Павловной. «Он и был невинен, как дитя, этот юный Алкид» (6, 48). Правда, в круговороте светской жизни за границей его посещали мысли о неосуществленности в нем «человеческого назначения»: «к будущей зиме надобно непременно вернуться в Россию и приняться за дело... Трудно сказать, ясно ли он сознавал, в чем собственно состояло это дело» (6, 51).

    полная неопытность героя в сердечных делах и смущение перед самим чувством (усердно вбиваемое отцом презрение к женщине соединялось с «неукротимой жаждой любви в пристыженном сердце»). Непереносимая боль удара сменилась равнодушием ко всему: «скептицизм, подготовленный опытами жизни, воспитанием, окончательно забрался в его душу» (6, 55). В таком состоянии душевного отупения (защитная реакция на боль, как показал Гончаров еще в истории юного Адуева) Лаврецкий оказался в родном Васильевском. Вспоминается приезд Александра из Петербурга в родные Грачи и бесконечные мысленные возвращения Ильи Ильича в Обломовку. Васильевское и есть очередная Обломовка, описанная вослед гончаровской: «В других местах на земле кипела, торопилась, грохотала жизнь, здесь та же жизнь текла неслышно, как вода по болотным травам, и до самого вечера Лаврецкий не мог оторваться от созерцания этой уходящей, утекающей жизни» (6, 65). (В картинах Обломовки жизнь неоднократно сравнивается с медленным течением мирной реки.) И в своей Обломовке Лаврецкий зажил «обломовцем». Хотя Тургенев опускает жанровые картины, в обличениях Михалевича (друга юности Лаврецкого) — отзвук и гоголевского гнева против коптителей жизни, и гончаровского приговора обломовщине. Друг отвергает самооценку Лаврецкого как слишком снисходительную: «Ты не скептик, не разочарованный, не вольтериянец, ты — байбак, и ты злостный байбак, байбак с сознанием, не наивный байбак. Наивные байбаки лежат себе на печи и ничего не делают, потому что не умеют ничего делать, они и не думают ничего, а ты мыслящий человек — и лежишь, ты мог бы что-нибудь делать — и ничего не делаешь, лежишь сытым брюхом кверху и говоришь: так оно и следует, лежать-то, потому что все, что люди не делают, — все вздор и ни к чему не ведущая чепуха» (6, 76). Приходят на память обломовские нападки на петербургскую жизнь и штольцевские реплики. Но самооценка Лаврецкого немедленна и беспощаднее обломовской: «...пожалуй что я байбак» (6, 79).

    Как и в истории Обломова, надежда на пробуждение Лаврецкого связывается с женщиной и любовью. Михалевич, что, подобно Штольцу, пророчил другу гибель, если он не очнется, уверен: «...тебе нужно теперь какое-нибудь чистое, неземное существо, которое исторгло бы тебя из твоей апатии» (6, 78). Намечается ситуация с Ольгой-ангелом, принявшей на себя миссию пробуждения угасавшей души. Лиза Калитина в своей смиренности и скромности более ангелоподобна, чем Ольга, и ее цель (привести любимого к Богу) более возвышенна, чем цель Ольги. Рядом с юной Лизой «мирное оцепенение» Лаврецкого начинает исчезать: «Я говорю с ней, словно я не отживший человек, — думал он» (6, 83). Подобно Обломову, Лаврецкий (юноша в тридцать пять лет) легко поддается эйфории романтической мечты: «Она бы сама воодушевила меня на честный, строгий труд, и мы бы пошли бы оба вперед к прекрасной цели» (6, 96). Но испытание любовью, только начавшись, трагически оборвано.

    Сравнение судеб Лаврецкого и Обломова «после любви» говорит о существовании и возможности выбора. Если потеря любимой приводит Обломова к деградации и смерти, то Лаврецкому дарует зрелость. Он обретает в горе источник духовной силы: «он действительно перестал думать о собственном счастье, о своекорыстных целях...» (6, 157). Сознание невозвратимости счастливых минут породило трезвую мудрость: «сохранить до старости сердце молодым, как говорят иные, и трудно и почти смешно: тот уже может быть доволен, утратил веры в добро, постоянства воли, охоты к деятельно (6, 157). Тургенев в эпилоге так прорисовывает линию жизни Лавре кого: «Он имел право быть довольным: сделался действительно хорошим хозяином, действительно выучился пахать землю и трудился не для одного себя, он, насколько мог, обеспечил и упрочил быт своих крестьян» (6, 157). Но сам эпилог пронизан светлой печалью, напоминающей ту, которая окрашивает описание могилы Обломова. Удовлетворение содеянным добром не снимает грусти о несостоявшемся счастье: Лаврецкий, «одинокий, бездомный странник», посещает места, где были похоронены два сердца (его и Лизы). Жизнь, прожитая после потери любви, не признается Лаврецким, как и Обломовым, подлинной жизнью: «Здравствуй, одинокая старость! Догорай, бесполезная жизнь!» (6, 158).

    Что такое обломовщина?

    Проклятие, что обрекло Обломова на смерть, а Лаврецкого на бессчастье, названо самим героем Гончарова — «обломовщиной». Это «ядовитое» слово, найденное Штольцем для обличения Обломова (с целью его пробуждения), герой в сцене разрыва с Ольгой использует уже для самообличения. Последнее выглядит некоторой психологической натяжкой, но перед нами еще одно, дополнительное подтверждение настойчивости Гончарова во внедрении именно этого понятия в сознание своего читателя (в конце жизни романист, правда, упрекал себя за излишнюю «сознательность» в выявлении ведущего мотива).

    «обломовщина» многомерно и трактовалось, естественно, по-разному: в социальных категориях (порождение определенного общественного порядка), в национальных (проявление веками сложившейся ментальности), общечеловеческих (исконная примета некоторых натур)... Все аспекты понятия взаимосвязаны и только в совокупности соотносятся со смыслом, что несет великий роман.

    Любопытны сдвиги в восприятии гончаровского открытия на протяжении почти ста пятидесяти лет. В момент публикации «Обломова» явно превалировала социальная трактовка, высказанная с очевидным блеском в статье Н. А. Добролюбова «Что такое обломовщина?». Критик, естественно, опирался, прежде всего, на первую часть «Обломова», являющую собой «роман отрицания». Хотя Гончаров и был недоволен именно этой частью, он хвалил статью Добролюбова и далеко не только потому, что она была практически первой и высоко оценивала роман. Накануне отмены крепостного права, по словам современника, обществу «нужно было яркое воплощение нашей апатии, нужна была кличка для обозначения нашей дореформенной косности»155. И статья Добролюбова отвечала настроению времени, что, безусловно, понял и оценил сам Гончаров.

    Но одновременно в других отзывах на публикацию «Обломова» были высказаны, хотя почти не услышаны, суждения об обломовщине как явлении значительно более широком, чем воплощение пороков крепостнической эпохи. Эти мнения базировались преимущественно на трех последующих частях «Обломова», где в центре оказывалась психология личности, а социальные аспекты были значительно ослаблены156. Д. Писарев в рецензии 1859 года оценил обломовщину как «явление общечеловеческое»: «Автор задумал проследить мертвящее, губительное влияние, которое оказывает на человека умственная апатия, усыпление, овладевающее мало-помалу всеми силами души, охватывающее и сковывающее собою все лучшие, человеческие, разумные движения и чувства». Причины подобной апатии разнообразны, развитию ее способствуют, к примеру, «и славянская природа и жизнь нашего общества», но везде и всегда «в ней играет главную роль страшный вопрос: «Зачем жить? К чему трудиться?»157 В. Дружининым всемирный масштаб гончаровского обобщения, казалось бы, тоже был оценен: из-за того, что обломовщина «развилась и живет у нас с необыкновенной силой, еще не следует думать, чтобы обломовщина принадлежала одной России...». Обломовы были представлены подобием мудрых отшельников, сознательно избравших эскапизм: «По лицу всего света рассеяны многочисленные братья Ильи Ильича, то есть люди, не подготовленные к практической жизни, мирно укрывшиеся от столкновения с ней и не кидающие своей нравственной дремоты за мир волнений, к которым они не способны». Но для главного своего тезиса — об амбивалентном, а не чисто негативном существе обломовщины («она в слишком обширном развитии вещь нестерпимая, но к свободному и умеренному ее проявлению не за что относиться с враждой») — критик привлекал уже опыт не всего человечества, а избранных «молодых стран», еще точнее — России. Так что по сути дела обломовщина рассматривалась Дружининым как явление национальное и уже поэтому особо нуждающееся в продуманной, не односторонней оценке: «Русская обломовщина так, как она уловлена г. Гончаровым, во многом возбуждает наше негодование, но мы не признаем ее плодом гнилости и растления. В том-то и заслуга романиста, что он крепко сцепил все корни обломовщины с почвой народной жизни и поэзии — проявил нам ее мирные и незлобные стороны, не скрыв ни одного из ее недостатков»158. Сам Дружинин писал более не о недостатках, а о «мирных и незлобивых» приметах патриархальной России, еще не тронутой городской цивилизацией. И беззащитной ребячливости обломовца отдавалось предпочтение перед взрослой расчетливостью европейца.

    Движение истории, обнаруживавшее неминуемость исчезновения феодальной России, все более склоняло критиков к дискуссии о национальной и общечеловеческой сущности обломовщины, что и выявил юбилейный 1912 год (первый и последний гончаровский юбилей в дореволюционной России). В оценке обломовщины как национального явления возобладал не дружининский, а резко самокритичный подход. «Теперь, по истечении пятидесяти лет, стало, наконец, более или менее ясно, что есть дефект в волевой функции нашей национальной психологии, препятствующий нам выработать определенные, стойкие, отвечающие духу и потребностям времени формы общественного творчества», — делал вывод Д. Н. Овсянико-Куликовский159. В одной из газетных статей, к примеру, так расшифровывался этот дефект: «Энергия проявляется вспышками, но нет уменья к систематическому, упорному и последовательному применению сил... трезвое дело продолжает разбиваться возвышенными разговорами»160«разные виды обломовщины пошли на убыль, некоторые из них совсем исчезли, — и мы хотя порывисто и неровно, но все-таки подвигаемся вперед к национальному оздоровлению»161.

    «обломовщина»: «...боязнь жизни, страх перед переменами, превалирование мечтательности над активностью, стремление не действовать, не поступать, не нести на себе ответственности...»162. Образ Обломова именно на этом витке своего бытования стал признаваться столь же многомерным, вековечным, неувядаемым, как Гамлет, Дон Кихот, Дон Жуан... а понятие обломовщины — столь же широким и открытым свободной интерпретации, как гамлетизм, донкихотство, донжуанство... Таким образом, восторжествовала справедливость, так как Гончаров ориентировался в своей романистике на эти великие образцы163. Признание особого качества реализма Гончарова (рядом с другими русскими писателями) привело Д. С. Мережковского к заявлению о «непроизвольном, глубоко реальном символизме Гончарова», а об обломовщине как «громадном идейном обобщении целой стороны русской жизни»164. Вл. Соловьев увидел в Обломове «всероссийский тип», «равного которому по широте мы не находим ни у одного из русских писателей»165.

    Если в советском литературоведении было абсолютизировано мнение Добролюбова, то в немногочисленных исследованиях на Западе в 40—60-е годы понятие обломовщины рассматривалось преимущественно в этико-психологических категориях. Ф. Д. Рив (1956) противопоставил добролюбовской трактовке ту, что сложилась в русской критике начала XX века, суть которой ученый выразил так: «Обломовщина — не только психологический консерватизм, бегство от реальности, но и комплекс невзросления с соответствующей идеализацией инфантилизма, но и знак восточного фатализма. Обломов не хочет быть... участником исторического процесса, он отражает настроение многих русских, которые думают, что личное вторжение в течение событий бесполезно и даже глупо». Сам автор статьи смотрел на роман Гончарова с высоты мирового опыта и глазами западного человека: «Нам дано узнать все об Обломове в качестве аспекта нас самих, развернутого в целое повествование, и мы находим этот аспект, безусловно, нетерпимым. Позиция Обломова обрекает его на поражение. Он разрушает себя как человека, теряет свое достоинство. Он стоит последним в ряду, если хотите, людей, полностью отчужденных от общества, которые не знают общественных обязанностей и не выполняют социальных функций (или не нуждаются в них)»166.

     В. Дружинина). В отказе Обломова от какого-либо деяния вычитывалась пассивная оппозиция «скверной действительности»: «За бездействием Обломова видится... не только природная лень, воспитанное с детства иждивенчество, но и апатия — итог разочарования умного и честного человека в самой возможности настоящей деятельности»167. Так гончаровское обобщение проясняло и оправдывало позицию неучастия, что заняла в те годы оппозиционно настроенная интеллигенция, не нашедшая в себе сил уйти в диссидентство. В книге писателя Ю. Лощица «Гончаров» (1977) с ее резким неприятием добролюбовской критики и с ее идеей «мифологического реализма» («Обломов» — «большая сказка») пересматривалась заодно вся гончаровская историософия: покой неподвижности у автора выглядел предпочтительнее суетного Прогресса. Резкость критики «штольцевщины» имела своим итогом представление обломовщины как чуть ли не блага в контексте национальной русской судьбы. (В постсоветское время именно эта точка зрения получила поддержку в среде националистически настроенных публицистов.)

    В последние десятилетия на Западе (с появлением нескольких солидных монографий о писателе, которые неоднократно здесь цитировались) утвердился подход к «Обломову» как сочинению с глубинным философско-этическим содержанием. Вс. Сечкарев полагает, что к финалу романа «метафизическая его сущность выявляется так мощно, что любые социальные заключения оказываются ей соподчиненными». В обломовщине автор видит жизненную философию, сознательно отвергающую всякую активность, отрицающую цену жизни как таковой и отбрасывающую все ее требования. В обломовщине есть определенное сходство с буддизмом: обе философии разделяют уважение к пассивному созерцанию, а размышления героя о существе покоя, которого он достиг, являются вариацией идеи Нирваны. В любом случае, — пишет Сечкарев, — «подобная философия, безусловно, не может быть оправдана с христианской точки зрения. Христианство не может принять такой вариант квиетизма, потому что он исключает возможность для человека уподобляться образу Божию»168. (Это ответ авторам, увидевшим в Обломове христианского героя.)

    Контекст последнего российского десятилетия (перестройка и постперестройка) выявился в работе В. Кантора, открывающейся эпиграфом из Н. Г. Чернышевского: «Мы до сих пор все еще дремлем от слишком долгого навыка к сну». Автор рассматривает героя Гончарова в качестве «одного из архетипов русской культуры, который, разумеется, не может быть исчерпан ни временем, ни социальной средой»169«Долгий навык ко сну» предопределил поражение героя в его борьбе с самим собой, со своей обломовской сущностью (он отказался от любви, а значит и от самой жизни). Статья обнаруживает культурологическую актуальность классического романа, содержащего в судьбе героя предостережение всей нации. Подобная трактовка прямо соотносится с ситуацией очередного, может быть, и последнего шанса, открывшегося перед Россией в постсоветский период: преодолев «долгий навык ко сну», проявив усилие в самопробуждении, избежать поражения, которое способно обернуться новой трагедией для многострадальной страны.

    В продолжение размышлений об Обломове как архетипе русской культуры (шире — цивилизации) стоит еще раз вернуться к мысли об особом психологическом комплексе невзросления, которая развивалась выше в этой главе. Два ключевых понятия гончаровского мира — «просвещение» и «совершеннолетие» (как синоним состоявшегося возмужания) — оказываются органически связаны в высказывании И. Канта: «Просвещение это выход человека из состояния своего несовершеннолетия. собственным умом! — таков, следовательно, девиз Просвещения»170«непросвещенности», обрекающей человека на пребывание в состоянии старческого детства, раскрывается в постоянной демонстрации неспособности Обломова на практике пользоваться «своим умом», то есть действовать без опоры на чей-либо авторитет и чужую волю.

    Воспитание Обломова в самой широкой, но все же возможной интерпретации может быть воспринято как историческое воспитание нации в условиях несвободы, более того, насильственного подавления личностного начала. В итоге природные задатки народа были скованы, страх перед жизнью исключал рождение инициативы. А. И. Герцен в статье 1847 года писал о национальной психологии в тех самых категориях, которые демонстрировал Гончаров в обломовщине как обобщении примет русского менталитета: «Лень и привычка — два несокрушимые столба, на которых покоится авторитет. Авторитет представляет, собственно, опеку над недорослем, лень у людей так велика, что они охотно сознают себя несовершеннолетними или безумными, лишь бы их взяли под опеку и дали б им досуг есть или умереть с голоду, а главное не думать и заниматься вздором». Понятие — оставаться «недорослем» — синонимично пребыванию в затянувшемся на всю жизнь подростковом состоянии. Герцен рассуждает о предпочтительности для недоросля «внешнего авторитета» («человек сделал скверный поступок — его пожурили, наказали, и он квит, будто и не делал своего поступка, он бросился на колени, он попросил прощения — его, может, и простят») перед одиноким самостоянием в жизни, «когда человек оставлен на самого себя: его мучит унижение, что он отрекся от разума, что он стал ниже своего сознания, ему предстоит труд примириться с собой не слезливым раскаянием, а мужественной победой над слабостью». Но победы эти не легки... А недоросль не способен на долговременное усилие: поэтому обычно на смену одному авторитету в его жизни приходит другой171«Сна Обломова», — очередное свидетельство единой направленности мысли двух трезвых наблюдателей «обломовской России».

    Гончаровский призыв, прозвучавший в «Обломове», — выйти из состояния «невзросления» через устремленность к Прогрессу и Просвещению — был обращен к Будущему русской нации. Но за полтора века трагических потрясений этот призыв так практически и не смог реализоваться: инфантилизм по-прежнему остается влиятельной чертой национальной русской психологии. В эпоху большевистского правления еще более усугубилось давление власти на личность россиянина, казалось бы, и ранее (в сравнении с Европой) абсолютно подчиненную государству и не познавшую воздуха свободы172 инициативную волю, отвратив массу народа от испытаний творческим усердием.

    «Переростковое состояние, с упущенным моментом взросления» — так расшифровывал Мераб Мамардашвили в годы перестройки «инфантилизм» в качестве категории советской ментальности. В России конца XX века именно «упущенный момент взросления», что обрекает людей на иждивенчество (общественное и моральное), виделся философу препятствием для вхождения страны в мировую цивилизацию. В инфантилизме «нет способности (или культуры) практикуемой сложности. Нет форм, которыми люди владели бы и которыми их собственные состояния доводились бы до ясного и полного выражения своей природы и возможности и оказывались бы историческим событием, поступком». По мнению Мамардашвили, только в творческом и ответственном труде совершается подлинное (по Канту) Просвещение, преодолевается порочное иждивенчество: «Работа вообще — взрослое дело. Неработающий, в этом смысле, — ребенок, он инфантилен». Изживается этот порок лишь в условиях свободы, поскольку свобода — «это не просто эмоции и своеволие, это взрослое состояние. Нужно стать взрослым, ибо только взрослый может быть независимым, а не ребенок»173.

    Гончаровское открытие — «обломовщина» (в его социальной интерпретации) помогло русской общественности в 60-е годы прошлого века осознать пороки прошлого и решиться отринуть негативное наследие. В наши дни оно в категориях менталитетных достойно включения в число таких понятий, которыми оперирует не одна литературная критика174

    1 Прим.
    Глава 1: 1 2 3 4 5 6 7 Прим.
    1 2 3 4 5 6 Прим.
    Глава 3: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 Прим.
    1 2 3 4 5 Прим.
    Раздел сайта: