Недзвецкий. Эпистолярный жанр в творчестве и в жизни Гончарова.

Недзвецкий В. А. Эпистолярный жанр в творчестве и в жизни Гончарова // И. А. Гончаров. Новые материалы и исследования. — М.: ИМЛИ РАН; Наследие, 2000. — С. 327—335. — (Лит. наследство; Т. 102).


ЭПИСТОЛЯРНЫЙ ЖАНР
В ТВОРЧЕСТВЕ И В ЖИЗНИ ГОНЧАРОВА

Статья В. А. Недзвецкого

“почти с детства”, что “еще в школе” им владела “страсть” писать, и тут же подчеркнул: “особенно письма1.

письма в жизни людей XIX в. — в эпоху, не знавшую нынешних технических средств связи. Подлинные причины этого феномена коренятся как в способе работы художника над основным делом его жизни — романной “трилогией”, — так и в своеобразии его личности.

«Фрегат “Паллада”», “Литературный вечер”, “На родине”) прослеживаются два самостоятельных периода, в творческом плане весьма неоднородных. В начале писатель набрасывал беглые “эскизы” — “лиц, фигур, картин”, “этюды” характеров, “зарисовки” пейзажей, бытовых сцен, “копии с нравов”, фиксируя все, что являлось его взору в рамках очередного крупного замысла. По своим приемам это был труд не столько творца-созидателя, сколько наблюдателя-очеркиста. Дававшиеся Гончарову без особых усилий подобные “материалы” фиксировались им в момент их возникновения. Подчас это делалось на случайных “клочках” бумаги2, но прежде всего — в письмах, превращавшихся тем самым для романиста в своего рода вспомогательную творческую лабораторию.

 Н. Майкову, путешествующему на корвете “Баян”, Гончаров дает примечательный совет: “Пишите же — и скорей; схваченные наблюдения тотчас же записывайте, а то простынут <...>*1 себе Гончаров, обращаясь к эпистолярному жанру. К этому приему писатель прибегал на протяжении всей своей творческой жизни, о чем свидетельствуют, в частности, письма его к А. Н. Майкову и А. Ф. Кони, публикуемые ниже. Как бы впрок, с расчетом на последующую литературную разработку, писатель делает моментальные “снимки” с натуры, объектами которых становятся то церемония бракосочетания Л. Н. Майкова с А. А. Трескиной, то гастролирующие в Петербурге итальянские певцы Грациани и Джульини, то слуга Гончарова Филипп — прототип комичного и трогательного Матвея из “Слуг старого века”, или “вечно-ужинающий” швейцар в доме А. Ф. Кони; велеречивый и эгоцентричный П. Д. Боборыкин или, напротив, “добрый и милый” университетский товарищ романиста М. П. Бибиков, “пепиньерки” из института благородных девиц, дети — воспитанники Гончарова Саня (“Лиса”) и Вася (“Генерал”), и наконец, их отец — Карл Людвиг Трейгут, краткой характеристикой которого в письме к И. И. Монахову Гончаров предвосхитил один из типов уже чеховской прозы — гробовщика Якова Иванова из “Скрипки Ротшильда” (1894), всю жизнь, подобно Трейгуту, подсчитывавшего понесенные им “убытки” и просмотревшего подлинные человеческие ценности своей семьи.

 А. и Евг. П. Майковым о странствии Гончарова от Петербурга до “благословенного богом уголка” — родного Симбирска*2“На родине”, а зарисовка “большого провинциального города, с его тишиной, со сном, с малолюдьем”, каким в 1857 г. романист увидел и описал Варшаву в письме к И. И. Льховскому (8, 277), пригодится ему в соответствующей картине “Обрыва” (ч. II, гл. 4). На основе писем к К. Д. Кавелину и А. Н. Пыпину (1874; 8, 461—474) будут созданы “Заметки о личности Белинского” и мемуары “В университете”; размышления из письма к С. А. Толстой о значении русского языка и литературы в жизни россиян, о диалектике национального и общечеловеческого (1870; 8, 436—438) едва ли не дословно повторятся в “Необыкновенной истории”2“Литературного вечера” были предварительно сформулированы писателем в обширнейшем послании к П. А. Валуеву по поводу романа последнего “Лорин”3.

“полные, законченные” очерки отливаются корреспонденции Гончарова (к Майковым, Языковым, Ю. Д. Ефремовой, И. И. Льховскому) из кругосветного плавания. Уже в этих письмах проявляется стремление писателя не ограничивать себя живописанием возникающих перед ним картин незнакомого быта и чуждых нравов, но интегрировать их разнородные приметы посредством “одного образа и одного понятия” в тот или иной устойчивый способ существования: неподвижно-сонный (Мадера, Япония), машиноподобный и суетный (Лондон, Шанхай), идиллический (Ликейские острова), эклектический (Манила) и т. д. Это помогло Гончарову в работе над книгой «Фрегат “Паллада”», позволив ему относительно быстро организовать всю совокупность описательных частей книги в целостную “картину мира”, увиденную в свете “общего воззрения” художника на современность и преобразить тем самым “очерки путешествия” в оригинальный “географический роман”4.

Намного более длительным оказывался для Гончарова второй — собственно созидательный“Обломовым” и “Обрывом”. Времени требовала не только сложная, всегда затруднявшая писателя “архитектоника” этих произведений, но и избранный писателем способ романической типизации, призванной превратить первоначально “частные”, “местные” лица в “коренные общечеловеческие типы” (8, 78). Лишь постепенно, видоизменяясь и философски обогащаясь, вызревали итоговые концепции названных романов. Растягиваясь на десятилетия, этот процесс прерывался длительными паузами, приступами неверия писателя в свои силы.

“не требует подготовительной работы, планов, поэтому в ту же минуту удовлетворяет природной страсти — выражаться! Ни лиц не нужно, ни характеров, ни деталей, что задерживает и охлаждает резвое течение мысли и воображение! Нужен только корреспондент и какой-нибудь интересующий меня сюжет, что бы то ни было: этого и довольно!”5.

Эпистолярные “импровизации” Гончарова (“Я сажусь, как музыкант за фортепьяно, и начинаю фантазировать, мыслить, ощущать <...>”)6 для прозы Гончарова стилевые и поэтизирующие средства.

“У меня, — обращал писатель внимание сестер Никитенко, — врывается шутка везде: и это живет в моей натуре. Юмор иногда сопутствовал мне в такие минуты, где другие очень серьезны” (8, 354—355). Комический элемент неизменно присутствует не только в художественной прозе Гончарова, но и в его письмах. Незлобивый, чуждый сарказма и гротеска, он многообразен по формам, весьма полно представленным в эпистолярном разделе настоящего тома “Литературного наследства”. Тут и совместившая несовместимые понятия юмореска в одном из посланий к И. И. Монахову (“Что я делаю? спрашиваете Вы. — А ничего. Часто скорблю, редко улыбаюсь, и все чаще обращаю взоры к небесной родине! Еще питаюсь простоквашей”), и двуединая эпиграмма в письме к А. Ф. Кони — на несносную июньскую погоду в Дуббельне и надоедливого литератора (“Только тем и хорошо, что мух мало, да нет Боборыкина”), и каламбур, обращенный к нему же («Я прочитал только “Богатые невесты” Островского, а “Сил<у> характера” Смирновой не решаюсь читать: недостает у меня на это самого силы характера»), и ироническая автофилиппика (“Не правда ли, я в этом письме похожу на какого-то заштатного попа, которого попросили отслужить и сказать проповедь, а он — не умеет?”), и комически травестированная жалоба (“...в понедельник придут мои злодеи каменщики, и следоват<ельно> в воскресенье я должен убираться. А куда убираться: не к черту же — ведь я христианин”), и шутливый перифраз (“Ради рака и арака / Посети домишко мой!”) строк из стихотворения Д. В. Давыдова и т. п.

Поэтизирующее начало, отмеченное в творчестве Гончарова еще Белинским7 сообщаемых реалий смысловыми и эмоциональными обертонами, этот контекст придает письмам романиста значение литературных произведений. Функционально всегда активен в данном отношении и силуэтный портрет женщины — притом не только изящной внутренне и внешне (Ек. П. Майкова, С. А. Никитенко, М. Г. Гартман, М. Г. Савина и др.), но также и характерной (как В. П. Веденисова, суетная дуббельнская поклонница писателя) или экзотичной (как упомянутая в послании с островов Бонин-Сима “кривая канака, т. е. сандвинчака, лет 50”).

Письма Гончарова сближают с его художественными произведениями рассеянные в них аналитические характеристики (апатии, любовной страсти, понятия долга) и психологические портреты (например, П. Д. и С. А. Боборыкиных, Д. В. Григоровича), а также хорошо ощущаемая завершенность рассказа, итог которому нередко подводит пост-скриптум, подобно тому, как романы писателя заключаются “эпилогом”, и, наконец, редкая обстоятельность, полнота описания, которое никогда не ограничивается непосредственной целью той или иной корреспонденции. “Я, — замечал Гончаров одному из своих адресатов, — не умею писать коротко: непременно расплывусь!”; “Я нарочно, — поясняет он другому, — выбрал такой маленький формат бумаги, чтобы перо мое не разыгралось и не ввергло меня в пучину моего порока — болтливости!”8. На деле мнимый “порок” был частным проявлением той общей для творца “Обрыва” установки на эпичность изображения, которой гончаровский эпистолярий разительно отличается, например, от пушкинского или чеховского.

“любовался <...> навыком писать письма”, которым обладала его приятельница Ю. Д. Ефремова (8, 236); готов был “удивляться и восхищаться” письмами Е. В. Толстой, в которых соединялись “грация <...> ума” и “теплота чувства” (8, 273), отмечал выразительность стиля Ек. П. Майковой (“Вы тремя словами, как Роза Бонёр, тремя ударами кисти, начертили мне картину Малороссийской жизни — вишневые сады, ниву с волами и варку каши на пашне”). И, напротив, признавая содержательность писем А. Н. Майкова, не останавливается перед “выговором” последнему: “зато — какое бревно этот невозможный для чтения почерк!”

 г. правый глаз, семидесятилетний писатель жалуется А. Ф. Кони: “...мне, полуслепому Старичку закрыто одно из великих утешений — это переписка с близкими лицами, как бы я хотел ее вести”. А заканчивая послание, поясняет: “Я, написав это письмо, совершил подвиг, но это мой и отдых, и удовольствие!” (Курсив мой. — В. Н.). Добавим — и едва ли не основной способ духовного общения с современниками, предпочитать который Гончарова побуждал как особый психо-физический склад его индивидуальности — его “артистическая натура”, так и его бытовое положение. Дело тут еще и в долголетней привычке изъясняться письменно (как романист однажды заметил графине А. А. Толстой, — “с пером в руках” он “тверд на почве логики” и “покоряет себе нервы”, которые в иных ситуациях, напротив, слишком владеют им).

В системе гончаровских человеческих категорий “артистическая натура” — определение типологическое. С его помощью романист обозначал целую “породу” людей, генетически не менее устойчивую, чем люди склада героического (рыцарственного, романтического) или прагматично-практического, идиллического, “чувствительного” или примитивно-физиологического и т. п. В первую очередь это были художники (“артисты”) по дарованию и профессиональным занятиям — писатели, музыканты, живописцы, скульпторы, актеры и т. д. По существу же круг “артистических” личностей был в глазах Гончарова намного обширнее.

К числу общих этому человеческому типу черт писатель относил “идеальное, ничем не сокрушимое направление” духа (8, 333), острое чувство как красоты (в особенности красоты произведений искусства и красоты женской), так и безобразия, развитую способность воображения и зависимость от нее самого обладателя этой способности, глубокий инстинкт истины и справедливости. Все это питается тонкой нервной организацией, проявляющейся в обостренной впечатлительности и страстности, легкой душевной ранимости и резких перепадах настроений. В доверительных автохарактеристиках Гончаров сделает особый акцент и на потребности в симпатии, т. е. том бескорыстно-сердечном общении и союзе с родственными душами, притягательность которых умножалась для него отсутствием собственной семьи и казенно-официальными отношениями многолетней чиновничьей службы. А вопреки довольно распространенному представлению о нем, творец “Обрыва” отличался отнюдь не скрытностью и замкнутостью, которые ему приписываются, но, напротив, большой экспансивностью (8, 354) и, подобно герою его “Обыкновенной истории”, наклонностью к “искренним излияниям”. Отклоняя в одном из писем к сестрам Никитенко упреки в якобы присущем ему “холоде, эгоизме, равнодушии, жесткости”, он пояснял: “...все эти прекрасные плоды принадлежат не натуре моей <...> они привиты мне опытом <...>” (8, 354). Примечательно тем не менее, что “опыт” нимало не ослабил его неистребимую природную потребность — выражаться”. Этой потребности в первую очередь и служили его письма.

Совет, который Гончаров дает Ек. П. Майковой в письме от 30 октября 1863 г., бросает яркий свет на его собственный эпистолярий. Побуждая Майкову к постоянству в “писании писем”, он рекомендует превратить их в своего рода “насущную <...> литературу, журналистику”. Иначе говоря (вспомним “журнал” лермонтовского Печорина), — в разновидность дневника, но не сугубо личного, потаенного, а предназначенного “близкому кругу” лиц. Такая “журналистика”, считает романист, не только скрасила бы одиночество его лечившейся за границей корреспондентки и заполнила ее досуги, но и обеспечила бы ей непрерывность эмоционально-умственной связи с далекими родственниками и друзьями, восполнив утрату живого контакта с ними. Подобным же средством пусть заочного, но регулярного единения“Вообще, — сообщал, например, романист в 1882 г. А. Ф. Кони из Дуббельна, — у меня доброго товарища и спутника здесь нет <...>”), при неприязни писателя к любым публично-парадным акциям (даже пятидесятилетие литературной деятельности Гончарова было отмечено по его настоянию весьма скромно) именно переписка отвечала его личным стремлениям, его общественному темпераменту и помогала существовать социально. Этим объясняется и эпистолярный “педантизм” писателя (“...обыкновенно я отвечаю на письма в тот же или на другой день по их получении”, — писал он Ек. П. Майковой), и то особенное, ничем не восполнимое наслаждение, которое он — автор и получатель писем — испытывал от них. Он “предается роскоши писать” Ек. П. Майковой, “с жадностью посвящает полчаса” письменной беседе с А. Кони, а получив “два письма” от последнего, забывает об именинном пироге и своих гостях.

Другой важный стимул эпистолярной “страсти” Гончарова высвечивается из его письма А. Н. Майкову от 11/23 апреля 1859 г. «Ведь я, — пишет он, — <...> прощаясь, ясно сказал Вам, “что всякий отъезжающий обязан напоминать о себе кругу, из которого выбывает, ибо один всегда нуждается в памяти целого круга”: так я поступал всегда <...>». Действительно, Гончаров неизменно сообщал Майковым или их общим друзьям для всеобщего оглашения о своем состоянии и впечатлениях, где бы он ни находился, — в Петербурге, Симбирске, на мысе Доброй Надежды или во французской Булони. В 80-е годы он с той же обязательностью шлет весточки А. Ф. Кони, М. М. и Л. И. Стасюлевичам, М. Г. Гартман. В обоих случаях им руководит не только потребность в собеседнике, но и своего рода осознанный нравственный императив: сообщество духовно сблизившихся людей не должно нарушаться отсутствием одного из участников, и письма могут активно содействовать его сохранению. То обстоятельство, что само подобное сообщество оказывалось весьма камерным, лишь придавало ему в глазах Гончарова большую ценность. Это и понятно. Чуждый, в отличие от И. С. Тургенева, каких бы то ни было светских амбиций, тяготившийся всякой условностью Гончаров всей своей внутренней сущностью всегда, как когда-то Белинский, довлел именно кружку, где его знали и любили и где он мог оставаться вполне самим собой. Это, впрочем, опять-таки родовая “артистическая” черта. Ведь и шестисотлетний дворянин А. С. Пушкин мечтал тем не менее о “республике” поэтов и ученых.

Если письмо как личное послание всегда, по верному замечанию С. В. Друговейко, адаптировано “применительно к конкретному адресату”9, то у Гончарова такая адаптация могла выражаться не только в предельной откровенности (как, например, в письмах к С. А. Никитенко), но и в понятной сдержанности, дипломатичности (в корреспонденциях официальных или обращенных к высокопоставленным лицам вроде графа П. А. Валуева, великого князя Константина Романова), а порой и в намеренной ретуши реального авторского облика. Строго говоря, сокровенные начала своего духа и души романист раскрывал в общении лишь с типологически близкой ему “живой, симпатичной, страстной и поэтической натурой” (8, 353), т. е. натурой “артистической”. Это хорошо видно при сравнении писем Гончарова к двум женщинам — камер-фрейлине двора графине А. А. Толстой и шестидесятнице Ек. П. Майковой.

Обаятельная, умная, чуткая к искусству и литературе, А. А. Толстая, несомненно, привлекала Гончарова неординарностью своей женской личности. Прямотой некоторых своих суждений или упреков (например, в самолюбивой щепетильности) она провоцирует писателя на “краткую исповедь” (о “внутренних причинах” держаться “поодаль от света”) или, напротив, — на недвусмысленный отпор, как, например, в споре о должном — применительно к неимущим детям-сиротам — толковании христианского завета “самоотвержения” (“...что если, — парирует художник рассуждения графини по этому поводу, — к самоотвержению прибавить тысяч пятьдесят, то это составило бы двойную силу, способную удовлетворить всем практическим целям добра!”). В целом же Гончаров явно не рассчитывает на адекватное восприятие и понимание со стороны своей блистательной корреспондентки. И, сознательно применяясь к нормам и эталонам далекой от него придворной среды, предлагает ей в своих письмах то блестящую, пестрящую французскими выражениями стилизацию под изысканную светскую почтительность и любезность, то нарочито упрощенный “автопортрет” в духе расхожих мнений о его оригинале. В обоих случаях его послания одновременно и льстят адресату, и таят долю иронии по поводу неумения (или нежелания) отличить сущность их автора от видимости. Отсюда, возможно, и своего рода извинение перед графиней в одном из писем (1874): “В заключение прошу Вас верить, что это письмо — писано <...> так искренно и правдиво как редко пишутся письма”.

В длившемся (правда, с перерывами) по меньшей мере десяток лет эпистолярном общении Гончарова с Ек. П. Майковой подобные разъяснения исключались уже тем взаимным доверием этих людей, которое, как показало время, выдержало и самые серьезные испытания. Исполненная не столько внешнего, сколько внутреннего изящества, впечатлительная и самобытная, Екатерина Павловна — едва ли не самое примечательное женское лицо в семейно-дружеском салоне Майковых — несомненно отвечала представлениям Гончарова о роли и возможностях женщины в гуманизации и эстетизации человеческих отношений. Да и внутренняя жизнь Екатерины Павловны в первые годы их дружбы была, по словам романиста, сосредоточена на любви, превращенной ею в настоящую “поэму”, т. е. чувство, “вырабатывающееся у тонких, человечно развитых натур до степени какой-то религии, до культа, около которой и сосредотачивается вся жизнь”. “Поэмой” любви назовет Гончаров и период счастливых отношений героев своего “Обломова” (8, 285) — любви, не замкнутой узкими интересами любящих, но в свою очередь одухотворенной христианским сознанием долга перед любимым и обществом (“...мне, — скажет Ольга Ильинская, — как будто Бог <...> велел любить” — 4, 251) и поэтому обращающейся в могучую социальную силу. Здесь же романист обрисует и идеал женщины-супруги — “матери-созидательницы и участницы нравственной и общественной жизни целого счастливого поколения” (4, 468) — идеал, к которому, в его глазах, приближалась не только созданная творческим воображением Ольга Ильинская, но, по-видимому, и Екатерина Майкова в период своего первого брака.

быть, под влиянием антиидеалистической и антиэстетической пропаганды “реалиста” Писарева, Майкова решительно порывает с традиционным образом жизни, его понятиями и ценностями ради (как она отныне полагает) прямого служения людям путем конкретных утилитарно-практических дел. Разделяя выбор многих женщин “из почтенных семейств” и “образованного круга” (8, 95), она идет по этому пути дальше других, принося в жертву своим новым убеждениям не только супружеский, но и материнский долг. Последнее обстоятельство, в особенности поразившее Гончарова, казалось, воздвигло между ним и Майковой неодолимую преграду. Но ведь и его Вера, задуманная еще в 1849 г., томилась рутиной русского семейного и общественного быта, и она искала “свежей, осмысленной жизни” (8, 96). И эта “изящная красавица”, увлекшись, согласно первоначальному плану “Обрыва”, атеистом (“вольнодумцем”) Марком Волоховым (как Майкова увлеклась “нигилистом” Ф. Любимовым), должна была не только последовать за ним в Сибирь, но и принять его убеждения. И самому романисту, наконец, было “чересчур знакомо” то “отвращение ко всему <...> окружающему”, что однажды всецело овладело Майковой. «Вы — идеалистка, — объясняет Гончаров причину “радикального изменения” ее прежней жизни. — Вы должны знать это, и конечно знаете, что Вы никогда и ничем не удовлетворитесь, ни на чем не остановитесь <...>». Но ведь и он, по его собственным словам, “неизлечимый романтик, идеалист” (8, 334). И он на совет “надо довольствоваться миром и людьми, как они есть”, в 60-е годы отвечал: “...с этим я согласиться не могу. Можно снисходить ко всему этому, пожалуй, с христианской и гуманной точки зрения, даже любить все-таки, несмотря ни на что, но быть покойным и принимать, что это так и должно быть, довольствоваться — я не могу <...>” (8, 354).

Идейное, а в важнейшем пункте (отношение к детям) и нравственное расхождение Гончарова и Майковой не исключило, таким образом, родственности их натур. Это подтвердила и Екатерина Павловна своим откликом на публикацию “Обрыва”: не соглашаясь с идеологической позицией автора, она вместе с тем проявила “драгоценную” в глазах романиста способность: тонкое (“раздражительное”) сочувствие к поэтической стороне произведения. С большим удовольствием получая в 1869 г. письма Майковой (“Они прежде всего — умны, хотя часто и парадоксальны, но в них есть жар, фантазия”), Гончаров заканчивает свое последнее письмо к ней словами: “...а все же старая дружба (как и старая любовь) не портится”.

Сохранившаяся даже в период резкого общественного размежевания в среде русской интеллигенции “артистическая” симпатия между романистом и Майковой предопределила соответствующий характер и последних писем Гончарова к ней. В отличие от его эпистолярного разговора с гр. А. А. Толстой это не столько скрытый или прямой спор и отпор, сколько предельно откровенный диалог, в котором старший партнер не атакует младшего, а предлагает ему исповедание собственной веры, избегая при этом всякой назидательности (недаром он тщательно вымарал в одном из писем строки, отдающие менторским тоном). “Я, — излагает Майковой свое кредо Гончаров, — только против умничанья, против хлестаковского предрешения жизненных, не испытанных на себе еще вопросов, против этой мнимой простоты, мнимой потому, что жизнь кажется проста не ведающим ее, которые еще не озадачены опытом и потому так бесцеремонно распоряжаются ею”. Подобно Достоевскому, Толстому, Лескову, творец “Обрыва” не приемлет претензии отвлеченно-умозрительного разума на руководство живой жизнью и господство над нею. От опасности превратиться в безликого адепта блестящих, но сугубо рационалистических доктрин предостерегает романист и свою увлекающуюся корреспондентку. Думается, это и есть основной, собственно гуманистический пафос позиции Гончарова в его переписке с Екатериной Майковой.

Своего рода доверенными лицами писателя были, помимо Ек. П. Майковой, и другие его современники, нередко значительно младшие по возрасту, но в свой черед близкие ему по психологическому строю. Из мужчин — это воспитанник Гончарова поэт А. Н. Майков, литератор И. И. Льховский, юрист и беллетрист А. Ф. Кони, актер И. И. Монахов, среди женщин — сестры Екатерина и в особенности Софья Никитенко. Общение романиста с ними в целом отличалось той исповедальностью, потребность в которой, видимо, вообще соприродна нервно-впечатлительным людям с интенсивной внутренней жизнью, но реализовать которую удобнее не в личных встречах, а в форме “заочной” — письменной. Примером предельно откровенной исповеди Гончарова может служить его обращенная лишь к потомкам “Необыкновенная история”.

женщинам они заметно богаче, разнообразнее и пространнее, чем в письмах, адресованных мужчинам. Так, письма к сестрам Никитенко (1860-е годы) уникальны заключенной в них психологизированной автобиографией романиста, начиная со становления его личности в условиях “всей грубости и грязи, которая таится в глубине наших обломовок, потом в недрах казенных и частных училищ, потом в пустоте и разврате общественной жизни” через “донкихотскую борьбу лет тридцать с жизнью”, едва не приведшую к “потере надежды на человека вообще”, “невольной тоске, холоду и немым страданиям, переходящим в равнодушие” (8, 332, 333, 354). Здесь же — аналитический портрет самого писателя в единстве физических и нравственных граней индивидуальности художника. “По страстной натуре своей, я искал наслаждений, хотя сознавал, что они не цель жизни <...>” (8, 335); “Меня спасла живая, горячая натура, сила воображения, стремление к идеалу и <...> честность <...>” (8, 332); “... Вы правы, подозревая меня в вере в всеобщую, всеобъемлющую любовь и в то, что только эта сила может двигать миром <...>” (8, 362). Софье Александровне Никитенко Гончаров не боится признаться в своем “природном и наследственном недуге” — мнительности, развившейся “благодаря <...> фантасмагорическим обстоятельствам”, т. е. сложным отношениям с Тургеневым, до пугающей его самого “болезненной степени” (8, 409—410). Только этой своей многолетней помощнице и другу романист поведал заветный идеал художника, определивший центральные образы его романов — Ильи Ильича Обломова, Бориса Райского, Александра Адуева: “...изображение честной, доброй, симпатичной натуры, в высшей степени идеалиста, всю жизнь борющегося, ищущего правды, встречающего ложь на каждом шагу, обманывающегося и, наконец, окончательно охладевающего и впадающего в апатию от сознания слабости своей и чужой <...>” (8, 366).

Причина обращения Гончарова с обширными исповедальными письмами именно к представительницам нежного пола коренилась и в особенностях его душевного склада (“мудрец с сердцем младенца”, — как определил поэтическую натуру А. Блок) и в том понимании женственного начала (das ewig Weibliche), которое у создателя “Обломова”, преломившего в своем сознании соответствующие представления Платона, Гете и писателей-романтиков, было одним из “капитальных”, мало сказать убеждений, — верований.

«Диоген, — писал Гончаров Е. В. Толстой, — все искал с фонарем среди бела дня “человека”, а я искал “женщины” <...>»10. А в женщине — прежде всего не совершенства форм и чувственных утех, но способности к душевному сочувствию, участию и поддержке — способности, которой наделил ее Создатель и в проявлении которой так или иначе нуждается каждый мужчина, в особенности же — тонкая организация художника. Не физическим влечением, а именно сердечным участием — в первом случае к разочаровавшемуся, а во втором к духовно заблудившемуся в жизни человеку — мотивировал романист зарождение любви Ольги Ильинской к Обломову и Веры — к Волохову. И не подобная безупречной прекрасной античной статуе холодная Софья Беловодова, но одухотворенная и страдавшая Вера будет названа в “Обрыве” “живою, неотразимо пленительной женщиной”, совместившей в своем облике и “идею” женской красоты и “воплощение идеи” (6, 277, 155). То же разумение женщины и женственности и в словах “артиста” Бориса Райского из “посвящения” к его несостоявшемуся роману, которые Гончаров не случайно процитирует (по рукописному тексту “Обрыва”) в своей автокритической статье “Лучше поздно, чем никогда”: “Восхищаясь вашею красотою, вашею исполинскою силою — женскою любовью, — пишет он, — я слабою рукою писал женщину <...> Мы не равны; вы выше нас, вы — сила; мы — ваше орудие <...> Мы — творцы в черной работе <...> Вы — создательницы и воспитательницы людей, вы — прямое, лучшее орудие Бога” (8, 99).

Письмо — естественное средство любовного объяснения и любовного романа. В эпистолярной форме поверяет свои сердечные сомнения Ольге Ильинской Обломов, напряженную переписку ведут Вера и Марк Волохов. Из гончаровской эпистолярии подобного рода достаточно полно сохранилась лишь одна из ее страниц — послания сорокалетнего романиста к Елизавете Васильевне Толстой. Естественная и грациозная, простая и милая, но, увы, почти вдвое моложе годами и, сверх того, с неугасшим чувством к картинно статному “другу детства”, Елизавета Толстая, по-видимому, сама того не желая, возбудила у Гончарова не “мирное, глубокое и прочное чувство” (8, 363), которым должен был разрешаться, по его убеждению, начальный — страстный фазис подлинной любви, но именно “страсть, то есть борьбу, драму” со всем ее “безобразием” (8, 362) — мучительной рефлексией и бесплодными терзаниями плененного, но не обретающего удовлетворения сердца. Уже на склоне лет, имея, надо думать, в виду и свои драматические отношения с Е. В. Толстой, Гончаров писал А. Ф. Кони: “...такие драмы уносят лучшие наши силы, можно сказать, обрывают цветы сил и отводят от дела, от долга, от призвания”. И добавлял: «...по своей крайней нервной раздражительности, поклонник <...> всякой красоты, особенно женской, я пережил несколько таких драм — и выходил из них, правда, “небритый, бледный и худой”, победителем, благодаря своей наблюдательности, острому анализу и юмору. Корчась в судорогах страсти, я не мог в то же время не замечать, как это все вместе взятое глупо и комично. Словом, мучаясь субъективно, я смотрел на весь ход такой драмы и объективно — и разложив на составные части, находил, что тут смесь самолюбия, скуки, плотской нечистоты — и отрезвлялся...».

Однако в 1855 г., на осень и декабрь которого приходится самая интенсивная переписка романиста с Е. В. Толстой, принявшая вид своеобразного эпистолярного романа под общим названием “Pour et contre” (“За и против”)”, Гончаров, однако, испытывал и доверял почтовой бумаге гамму сложнейших и противоречивейших чувств, сопоставимую, пожалуй, лишь с переживаниями Бориса Райского, прежде всего эстетически пораженного красотой Веры — “высокой, чистой” и вместе с тем “непроницаемой, как ночь” (5, 365, 366). Непроста и форма этих посланий: легко прочитываемое признание и откровенная мольба сочетается в них с намеками и защитной самоиронией, прямота — с литературной маской. Таково в особенности письмо от 25 октября 1855 г. Здесь нарочитая грань между “исповедью” персонажа вымышленного и автора раскрепощает одолеваемого робостью Гончарова, и служит обороной его самолюбию (8, 270—274).

Если в своей “женской” почте романист чаще исповедуется сам, не ожидая ответных откровений со стороны своих адресатов, то в переписке с душевно близкими ему современниками-мужчинами он не только умеет, но, пожалуй, и желает быть участливым исповедником. Актер И. Монахов, коротко узнавший Гончарова в 70-е годы, с полным основанием называет его человеческую позицию “вселюбящей, всепрощающей”, а друг писателя в течение последних двенадцати лет его жизни юрист А. Ф. Кони специально замечает одному из своих корреспондентов: «Посмотрите, какая нежная и изящная манера писать у нашего доброго “Обломова”».

Отзывчивость и та “деятельная любовь”, которую Л. Н. Толстой считал высшим проявлением этого чувства, действительно органичны Гончарову, который, будучи уже больным стариком, взял на себя заботу об осиротевшей семье своего слуги К. Л. Трейгута. Если некогда он по-отечески предостерегал И. И. Льховского от “цинического ко всему равнодушия” (8, 300) или пытался вернуть Ек. П. Майкову к оставленным ею детям, то в последние годы Гончаров спешит помочь И. И. Монахову, незамедлительно откликается на поведанные ему сердечные или профессиональные проблемы А. Ф. Кони. Малые и большие, эти человеколюбивые реакции были прямым проявлением того исконно христианского начала, которое также отличало Гончарова, художника и человека, занимая с годами все больше места в его личности. А также и в его письмах.

 Ф. Кони от 19 августа 1880 г. и 14 июня 1883 г. заключали в себе и своего рода гражданское завещание романиста потомкам. Выражая здесь твердую веру в то, что “...мир цивилизованный не может погибнуть под <...> гнетущим недугом дрянных, больных, горячешных мечтаний или разбойничьи-дерзких и нахальных попыток нарушить или разрушить гармоническое развитие и ход людского существования”, писатель противопоставлял попыткам административного “обновления” русского общества обновление подлинное — религиозно-нравственное и восклицал: “Боритесь же, юноши, и Бог благословит вас на добрые и полезные дела — ради любви к общему благу, т. е. к ближнему!”

За пределами этой статьи остается практически вся переписка Гончарова с крупнейшими писателями-современниками. Заключающая в себе богатейший материал для понимания литературно-эстетических взглядов романиста, его концепции художественности (в частности, типа и типизации — в письмах Ф. М. Достоевскому), его творческих симпатий (к А. Н. Островскому, А. Ф. Писемскому и в особенности Л. Н. Толстому) и конкретных оценок (например, “Бедных людей”, “Записок из Мертвого дома” Достоевского, драматической трилогии А. К. Толстого, “Господ Головневых” М. Е. Салтыкова-Щедрина), она в целом замкнута профессиональными проблемами и интересами и к тому же в этой своей функции отчасти “дублируется” собственно критическими выступлениями писателя. Известное исключение составляют письма Гончарова к переводчику П. Г. Ганзену (1878—1885), в котором романист нашел не только тонкого ценителя его “трилогии”, но и типологически близкого себе человека; ряд поздних посланий автору “Войны и мира” (с показательным обращением — “Добрый, милый, глубокоуважаемый граф Лев Николаевич”), а также эпистолярные инвективы художника Тургеневу в период драматического творческого конфликта между ними. Заметим попутно, что этот конфликт несомненно укрепил Гончарова в убеждении, что литература сама по себе не в состоянии сдружить людей.

Не отличается исповедальностью и не служит этой потребности Гончарова его почта к родным — брату Николаю, сестрам Александре Кирмаловой и Анне Музалевской, племянникам. Кровная близость писателя с ними не переходила в духовно-личную, что объясняет и относительно небольшой объем этой переписки, порой задержку ответов Гончарова, стереотипный, хотя и сердечный, характер его поздравлений с памятными днями или эпически-спокойный тон утешений (например, сестры Анны Александровны в связи со смертью в 1877 г. ее мужа).

“Дневник писателя”). По ряду субъективных и объективных причин круг его непосредственных человеческих связей был уже, чем у Тургенева или Чехова. Весь избыточный “напор фантазии”, идей и эмоций, не аккумулированных в его романной “трилогии”, а также свойственная ему жажда человеческого единения, голод любящего сердца — все это в значительной мере компенсировалось письмами и в них воплощалось. Это придает эпистолярии Гончарова неповторимость, свойственную творчеству каждой самобытной индивидуальности. Создававшиеся без черновиков, его письма не претендуют на афористичность пушкинских или новеллистическую краткость чеховских. Они, вне сомнения, литературные произведения, а также подспорье в основной работе романиста. И вместе с тем важнейшее, помимо творчества, средство сохранить в далеко не родственном ей жестоком мире душу художника.

ПРИМЕЧАНИЯ

1 Наст. том, с. 263.

2 Там же. С. 256—257.

3 Письма к П. А. Валуеву. С. 10—44.

4 Подробнее об этом см.: Недзвецкий В. А. «Фрегат “Паллада”»: Загадка жанра // Известия РАН. Серия литературы и языка. 1993. № 2.

5 Наст. том. С. 263.

6 Там же. С. 263.

7 Белинский. Т. X. С. 344.

8 Новые материалы. 1976. С. 159.

9 См. наст. том: Гончаров — А. Н. Майкову, вступит. статья С. В. Друговейко.

10 ГМ. 1913. № 12. С. 227.

11 Интересный анализ этой главы гончаровского эпистолярия дал Ю. Н. Лощиц. См.: Лощиц Юрий. Гончаров. М., 1977. С. 133—151.

Сноски

*1 Ф. Кони, А. Н. Майкову, Ек. П. Майковой, И. И. Монахову и А. А. Толстой, публикуемые в наст. томе “Лит. наследства”, цитируются далее без ссылок.

*2 Собр. соч. 1952—1955. Т. 8. С. 241—242. Далее ссылки на это издание даются в тексте статьи, с указанием тома и страницы.


 Приглашаем посетить сайты 
Тургенев Крылов Сологуб Херасков Грибоедов Хлебников Ходасевич Лесков Салтыков-Щедрин Гончаров