• Приглашаем посетить наш сайт
    Ахматова (ahmatova.niv.ru)
  • Розенблюм. Душевная драма Гончарова в свете психологических открытий Достоевского ("Необыкновенная история")

    Розенблюм Л. М. Душевная драма Гончарова в свете психологических открытий Достоевского («Необыкновенная история») // И. А. Гончаров. Новые материалы и исследования. — М.: ИМЛИ РАН; Наследие, 2000. — С. 308—326. — (Лит. наследство; Т. 102).


    ДУШЕВНАЯ ДРАМА ГОНЧАРОВА

    ДОСТОЕВСКОГО

    (“Необыкновенная история”)

    Статья Л. М. Розенблюм

    “Это неправдоподобно, похоже на сказку! — скажут, может быть, в ответ на это. Да, неправдоподобно, но справедливо. Мало ли невероятного случается на свете...”. “Может быть, скажут, что я, говоря это все, брежу, так сказать, в нервном раздражении и сочинил глупую историю”; “разыгралась надо мною целая огромная трагикомедия неприятностей, грубых и тонких шуток, всевозможного зла...”. “За что? что и кому я сделал, сидя у себя мирно в углу?” “Забывали, что подвергать такой пытке живой организм — просто мерзко, что это похоже на какой-то разбой и грабеж — против личности, посягательство на свободу, собственность, здоровье, покой, на все права человека!”. “Бог знает, каким надо быть психологом, чтобы угадать что-нибудь в такой нервной натуре!”

    Кто это говорит? Кажется, мы слышим голос героя Достоевского, униженного, обездоленного и настолько одинокого, что он ищет понимания и сострадания у какого-то неведомого, но необходимого ему слушателя. Но это голос Гончарова, автора “Необыкновенной истории”*1. Число таких примеров можно значительно увеличить, переписав большую часть печальной исповеди Гончарова, поскольку она во многом написана в духе и стиле Достоевского.

    Проблема эта, однако, еще не ставилась. Более того, “Необыкновенная история” вообще очень мало привлекала внимание как литературное произведение и преимущественно рассматривалась как человеческий, биографический документ. Известный исследователь Гончарова В. А. Недзвецкий в заключение комментария к публикации сокращенного текста “Необыкновенной истории” пишет: “Необыкновенная история” — ценнейший документ биографического характера, значительно пополняющий наши знания о сложной духовной природе, взглядах, симпатиях и антипатиях одного из крупнейших реалистов минувшего столетия” (VII, 458)*2, хотя он же отмечает “романичность” “Необыкновенной истории”: «“Персонажи” разрабатываются, как центральные герои романов, посредством психологического анализа, приобретают объемность, тенденцию к самодвижению» (там же, с. 427). Тем не менее со времени первого появления в печати “Необыкновенной истории” (1924) и до сих пор внимание исследователей по преимуществу сосредоточено на главной проблеме, которая задана самим содержанием исповеди Гончарова: имел ли писатель основания обвинять Тургенева в плагиате? Адресуясь к будущему читателю, сам Гончаров побуждает его заняться именно этим вопросом: “— Где же правда: кто прав, кто виноват? <...> Вот вы, читатель, и разберите все это!” (с. 248). Сетуя на то, что еще не нашелся умный и прозорливый критик, который “может разобрать, ” (с. 280), Гончаров надеется на объективных историков литературы в будущем.

    Исследователи убедительно показали, что скрупулезное сопоставление текстов “Обрыва”, о замысле которого подробно рассказывал Тургеневу Гончаров, и тургеневских романов, дает основание полностью отвергнуть подобные подозрения как несправедливые и болезненные. Публикуемая в наст. томе статья Н. Ф. Будановой, обобщая все сделанное в этой области, развивает тезис о том, что элементы сходства, которые можно обнаружить между романами Тургенева и Гончарова, лежат в сфере типологических особенностей жанра русского реалистического романа на том этапе его исторического развития. Интересные тонкие наблюдения о “гончаровской школе Тургенева” и шире — об особенностях “гончаровско-тургеневского романа 50-х годов” находим в работе В. А. Недзвецкого “Конфликт И. А. Гончарова и И. С. Тургенева как историко-литературная проблема”1.

    Что же касается вопроса о “плагиате”, то его, видимо, следует считать окончательно решенным, и трудно представить себе, что какие-либо новые разыскания смогут поколебать такое убеждение.

    Теперь представляется существенно важным обратиться к рассмотрению “Необыкновенной истории” как литературного произведения, притом — самого крупного произведения Гончарова 1870-х годов и всего позднего периода его творчества.

    “Необыкновенная история” в жанровом отношении тоже явление необычное. Это — и мемуарный очерк (“памятная заметка”, по слову Гончарова) с четким определением претензий к сопернику, с прямой апелляцией к читателям будущего, и публицистическое изложение общественных взглядов писателя, более стройное и полное, чем когда-либо прежде, и главным образом — взволнованная исповедь измученной души Гончарова. Все эти стороны произведения внутренне связаны и образуют тот литературный феномен, каким явилась “Необыкновенная история” в творчестве Гончарова и художественной прозе XIX в.

    Переходя к содержанию “Необыкновенной истории”, следует заметить, что если подозрения Гончарова относительно интриг лукавого и лживого соперника, коварно похитившего плоды его трудов и вдохновенья, кажутся неправдоподобным, безумным вымыслом, то в исповеди Гончарова есть другая, отнюдь не вымышленная, а подлинная реальность. Эта реальность — страдания самого повествователя, страдания, которые длятся долгие годы, поминутно отравляют существование, отнимают радость творчества. Неизбывная душевная боль Гончарова, бессильные попытки ее преодолеть, забыть, смириться, а потом — новая волна подозрений и мучений, — вот что составляет главное содержание произведения, определяет развитие сюжета и композицию: постоянное, упорное возвращение на круги своя.

    Неожиданно Гончаров, и как человек, и как художник, привыкший к спокойной и размеренной жизни, был ввергнут в водоворот невероятных, фантастических событий (так он сам их воспринимал). Писатель, склонный к исследованию “обыкновенной” действительности, сделался автором и героем истории необыкновенной. Сам того не подозревая, он попал в мир, близкий Достоевскому.

    В самом начале “истории” Гончаров пишет: “Героем ее будет одна личность — Тургенева, в сношениях со мной” (с. 196). Смысл этой горькой иронической фразы — в том, что, по убеждению автора, Тургенев является главным действующим его душевный мир Гончаров не предпринимает, нарушая свой постоянно утверждаемый эстетический принцип изображать действительность “sine ira” (без гнева). В статье “Лучше поздно, чем никогда”, написанной в 1879 г. и воспринятой современниками как “литературная исповедь”2, Гончаров отмечал: “Прибавь я к этому авторское негодование, тогда был бы тип не Волохова, а изображение моего личного чувства, и все пропало бы. Sine ira — закон объективного творчества” (VIII, 129). На эту же тему несколько ранее, 11 февраля 1874 г., Гончаров писал Достоевскому: “Ваш же священник — ухарь очерчен так резко и зло, что впадает как будто в шарж <...> Вы священника изображали уже не sine ira: здесь художник уступил место публицисту” (VIII, 409—410).

    В “Необыкновенной истории” Тургенев изображается отнюдь не “без гнева”, он изобличается средствами памфлета, во многом напоминающими пародийный образ Кармазинова в романе “Бесы”, написанном за несколько лет до того (то же упоение своей европейской известностью, то же стремление быть обаятельным и обольстительным при полном равнодушии ко всему, кроме собственной персоны, тот же сладкий голосок). Но романа Достоевского, судя по собственным признаниям Гончарова, он не читал.

    Центральным героем “Необыкновенной истории”, изображенным со всей глубиной психологического анализа, стал несомненно сам автор. Для внимательного читателя переписки Гончарова, начиная с 1860 г., такой образ автора и сам тон повествования не могут казаться неожиданными. В течение пятнадцати лет постепенно и подспудно вызревала в письмах тема “печальной исповеди”.

    После чтения Тургеневым “Дворянского гнезда” в кругу литературных друзей, которое огорчило Гончарова, он поначалу еще не был сосредоточен на этом переживании, тем более, что корректуры “Обломова” отвлекали его внимание. Отношения с Тургеневым продолжали оставаться дружескими. 4 декабря 1858 г. Гончаров сообщает Л. Н. Толстому: «Мы теперь ходим каждый день к Тургеневу: у него “бронхит” — и не шутя» (VIII, 255). И далее: “Тургенев тоже нарушает молчание. 1859 год обещает некоторое возрождение чистого вкуса; дай Бог, чтобы это была светлая година не для одних только крестьян” (там же, 256).

    Еще 30 января Гончаров, погруженный в свои дела, настроен благодушно по отношению к Тургеневу, искренне готов порадоваться его успеху: “Тургеневская повесть делает фурор, начиная от дворцов до чиновничьих углов включительно, — сообщает он В. П. Боткину. — <...> Сегодня мы обедали у Тургенева и наелись ужасно по обыкновению” (VIII, 257, 258). Казалось, ничто не предвещало грозы, которая разразилась сразу же по прочтении Гончаровым “Дворянского гнезда” в первом номере “Современника”.

    Письмо Гончарова Тургеневу от 28 марта 1859 г. — результат продолжающегося душевного потрясения и, как видно, неприятных объяснений, происходивших недавно: “...я убежден в том, в чем сам убедился, что вижу и знаю, что меня удивляет, волнует и заставляет поздно раскаиваться, и мне свидетельства свидетелей не нужно. Наш спор был тонок, деликатен и подлежал только суду наших двух совестей” (VIII, 258). «...Вы, по Вашим словам, “может быть, невольновпечатлительны”», — едко замечает Гончаров (там же, 261). И заканчивает он угрожающе: “...если меня что-нибудь приятно или неприятно взволнует, поразит etc, я глубоко проникаюсь мыслью или чувством, враждой или (не ненавистью только, я не могу ненавидеть, тут у меня и упорства нет), намерением и — будто против воли несу свою ношу, упорно и непреклонно иду до цели, хотя бы пришлось потерпеть. Ох, не раздразните меня когда-нибудь и чем-нибудь” (там же, 262). Конечно, до “цели”, которой в результате оказалась “Необыкновенная история”, было еще очень далеко, и вряд ли в тот момент автор письма прозревал эту цель, но не отсюда ли начинается движение к последней повести Гончарова?

    После вспышки гончаровского гнева в письме к Тургеневу, отношения несколько наладились, хотя иронический тон остался: “...проводили и Тургенева, — пишет Гончаров П. В. Анненкову 20 мая 1859 г., — этого милого всеобщего изменника и баловня. Теперь, вероятно, он забыл всех здешних друзей, до Ореста включительно, и радует тамошних, которые с появлением его, конечно, убедились, что, кроме их, у него никогда других не было в уме: в такой степени обладает он этою мягкою магическою привлекательностию. Но Вы знаете это лучше меня, Вы, пользующийся его в самом деле особенною симпатиею, насколько он только способен обособиться ” (VIII, 274—275). Так накапливаются гончаровские характеристики и детали в образе Тургенева, которые позже перейдут в “Необыкновенную историю”.

    Попытки Гончарова смириться с первым острым разочарованием в Тургеневе, подавить душевную боль, воспринять “Дворянское гнездо” как эпизод, который не будет иметь продолжения в плане “заимствований”, — все эти попытки резко обрываются после чтения “Накануне”.

    3 марта 1860 г. Гончаров отправляет Тургеневу гневное письмо, тон которого — ирония, переходящая в сарказм. Он возвращает автору его новое произведение, заявляя, что прочитал лишь сорок страниц: “Дочитаю когда-нибудь после, а теперь боюсь задержать: у меня есть другое дело” (VIII, 280). Ироническая характеристика Тургенева как человека и писателя — “зерно”, из которого прорастет многое в образе Тургенева, появившемся в “Необыкновенной истории”: “Мне очень весело признать в Вас смелого и колоссального... артиста <...> Как в человеке ценю в Вас одну благородную черту: это то радушие и снисходительное, пристальное внимание, с которым Вы выслушиваете сочинения других и, между прочим, недавно выслушали и расхвалили мой ничтожный отрывок все из того же романа, который был Вам рассказан уже давно в программе. — Ваш искренний и усердный ценитель И. Гончаров” (там же). Приписка к письму имеет уже открыто оскорбительный характер: “Не забудьте как-нибудь прислать мой носовой платок: извините, что напоминаю; Вы такой рассеянный и забывчивый” (там же).

    не только то, что Тургенев воспользовался плодами его творческого труда, но и то, что так мог поступить именно Тургенев, близкий его приятель, человек, которому он всецело доверял. В его сознании закрепляется мотив обманутого доверия, превращения друга в соперника и врага. Преодолеть это восприятие происшедшего, которое прочно сложилось у Гончарова, не смогло и известное решение “третейского суда” 29 марта 1860 г. (в составе П. В. Анненкова, А. В. Дружинина, С. С. Дудышкина и А. В. Никитенко). Кстати сказать, общая направленность вывода, сделанного “судом”, отчасти предвосхищает позднейшие (столетие спустя) типологические исследования: “произведения Тургенева и Гончарова, как возникшие на одной и той же русской почве, должны были тем самым иметь несколько схожих положений, случайно совпадать в некоторых мыслях и выражениях, что оправдывает и извиняет обе стороны”3. Эти оправдания и извинения не убедили и не успокоили Гончарова, его душевная боль то утихала, то обострялась от малейшего толчка. Возобновление отношений с Тургеневым было в значительной мере внешним. По письмам Гончарова близким друзьям, и прежде всего С. А. Никитенко, видно, как безутешен он был в горьком одиночестве, как бесконечно возвращался к своей навязчивой идее: “Вон Тургенев страдает тем, что ему не из чего создавать, а если заведется у него материалец, даже черпнет его откуда-нибудь — он уже не затрудняется строить” (VIII, 293—294); “Вы правы, я часто возвращаюсь к своему bête noire*3, к Тургеневу. Это нехорошо, но что же мне делать: пока не выживет во мне какое-нибудь чувство свой срок и свой период, я киплю желчью, я непримирим, зато когда оно отыграет свою роль, тогда следа ему нет” (VIII, 297). Но это чувство Гончарова до конца его дней, и, как можно судить по письмам, даже после смерти Тургенева, все еще продолжало играть свою роль.

    За полтора десятилетия до “Необыкновенной истории” в письмах Гончарова как бы разрабатываются ее основные мотивы. И хотя вряд ли возможно относить этот период к истории создания произведения, его психологической предысторией “Нет, Софья Александровна, не зернышко взял он у меня, — полемизирует Гончаров с корреспонденткой, — а взял лучшие места, перлы и сыграл на своей лире; если б он взял содержание, тогда бы ничего, а он взял подробности, искры поэзии, например, всходы новой жизни на развалинах старой, историю предков, местность сада, черты моей старушки — нельзя не кипеть” (там же); “...борьба тогда и возникает, когда у Вас отнимают, то, что Вам принадлежало, что Вам дали, что Вы считали своим” (VIII, 315).

    Особенно значительно для понимания “тургеневской темы” у Гончарова письмо к С. А. Никитенко из Киссингена 4/16 июня 1869 г., поскольку здесь он подробно говорит не только о своих претензиях к Тургеневу, но анализирует собственное душевное состояние. “Я очень приуныл здесь, но с приездом Стасюлевичей у меня стало как-то немного поживее на душе, просто потому, что я с ними в этот год коротко познакомился и у меня с ними нет никаких даже намеков на все те обстоятельства, которые отравили мне жизнь” (VIII, 361). Подобные обстоятельства Гончаров называет фантасмагорическими (там же). Считая мнительность своим природным наследственным недугом, он готов согласиться, что она часто вводит в заблуждения, хотя убежден: для его заблуждений и преувеличений всегда существуют реальные основания. Бесстрашно признает Гончаров себя серьезно больным человеком, но предпочитает говорить не о душевной болезни, а о нервном расстройстве. Гончаров считает свою болезнь неизлечимой. Он пишет о “страшном усилии над собой”, которое должен был сделать, чтобы дописать “Обрыв” (именно потому, как следует понять, что Тургенев лишил писателя творческой радости, “обобрав” его роман).

    В этом же письме возникает и другая важная тема. Гончаров сообщает, что знакомый священник отец Гавриил уже второй год побуждает его к смирению: “Простите всем, смиритесь, и вам простится” — “Очень рад, от всей души — но кому простить, перед кем и как смириться — скажите только, — отвечал я, — и я первый протяну руки, и во мне не останется ничего злого и недоброго, и дайте мне какую-нибудь гарантию, что ничего подобного не повторится!” (VIII, 363). Странно читать слова о смирении при непременной гарантии, что зло не повторится, у мыслителя, наделенного глубоким религиозным чувством, каким был Гончаров. Но боль и обида, терзавшие Гончарова, были слишком сильны, и через много лет, вместе с мучительными размышлениями о необходимости и невозможности смирения, перешли в “Необыкновенную историю”: «Далее слышу возражения и вопросы, стоя перед Вашим судом, читатель. — “Хорошо, пусть будет так: но если ты был так ребячески прост, что сам руками отдал свои мысли, образы и всю картину с рамкой, то делать уже нечего: покорись и молчи <...> Смирись: ведь ты веришь и поклоняешься Христу, и поступи по-христиански: прости и терпи!” — Ничего бы я не желал так, как этого! — отвечаю я. — Но ни Тургенев, ни другие не дают мне сделать этого <...> Хотя “мертвии срама не имут”, но я не желаю все-таки взять на себя перед будущим поколением бремя чужого стыда и зависти! У меня довольно и своих пороков!» (с. 249—250). И далее, уже в заключении: “...есть нечто выше правды — это забвение и прощение сделанного зла. С какой радостью удовлетворил бы я этой потребности сердца: но тогда надо бы было взять на себя все сделанное противником” (с. 286).

    Важно последовательно выявить в письмах Гончарова все, что потом прямо или косвенно отзовется в “Необыкновенной истории”, проследить, как в течение полутора десятилетий исподволь формировалась концепция, система образов и самый стиль “исповеди”, близкий к эпистолярному, поскольку в обоих случаях автор все время обращается к читателю. Вот несколько эпистолярных фрагментов 60-х годов, которые как будто выписаны из “Необыкновенной истории”: “...меня все преследовали именем того писателя (которому была, как сапожнику, заказана пара повестей — карикатур на меня) — намекали, что и он пишет большой роман д. И все эти намеки, задиранья — все это сопровождалось странными взглядами, шептаньем, таинственностью, суетливостью господина и госпожи Ф., А. и других” (VIII, 364). “Покой не приходит еще: я жду его, как друга, а он, показавшись на минуту, изменяет опять, посылая вместо себя какие-то призраки, дурные предчувствия, зловещие мысли, недобрые чувства. Боже мой! За что и зачем ближние, для вздорной и праздной потехи, испортили мягкую и добрую натуру...” (там же, 367). “Долгие годы эта личность носит в себе и на себе ложь, притворство, начиная с фальшивого взгляда, голоса, до всякой ноты в жизни — все фальшиво!” (там же, 368). “Да тем, я думаю, и должны кончиться все эти инквизиционные пытки — и я надеюсь дожить свой век мирно, в уединенном углу, никуда не показываясь. Иначе нельзя — после всего, что со мной сделали” (там же, 371) и т. п.

    Мотивы “Необыкновенной истории” скрыто, подспудно присутствуют в статьях Гончарова, написанных до “исповеди”, параллельно с ней и даже после нее. Так, в статье “Мильон терзаний” с большим, выстраданным сочувствием Гончаров описывает положение Чацкого, на которого ополчилось все общество: «“Мильон терзаний” и “горе!” — вот что он пожал за все, что успел посеять <...> Он чувствовал свою силу и говорил уверенно, но борьба его истомила. Он очевидно ослабел от “мильона терзаний”, и расстройство обнаружилось в нем <...> Он не только грустен, но и желчен, придирчив. Он, как раненый, собирает все силы, делает вызов толпе — и наносит удар всем, — но не хватило у него мощи против соединенного врага. Он впадает в преувеличения <...> Он перестал владеть собой <...> Он точно “сам не свой”!» (VIII, 33—34). Внимательный читатель без труда почувствует здесь эмоциональный подтекст — “мильон” собственных терзаний автора: “...а Чацкий отличается и, между прочим, искренностью и простотой, и не умеет и не хочет рисоваться. Он не франт, не лев” (VIII, 35). Последняя характеристика — прямая противоположность той, что дана Тургеневу в начале “Необыкновенной истории”: “Я видел, что он позирует, небрежничает, представляет франта <...> Он сам, в откровенные минуты, признавался потом, что он с жадностью и завистью смотрел на тогдашних львов большого света” (с. 197).

    О чем бы ни писал Гончаров, его глубокая, затаенная боль нет-нет да и прорывалась. В статье «Опять “Гамлет” на русской сцене» (1875) он замечает: “Как часто повторяется этот пример ослепленного и обманутого доверия. Вся драма Лира и всех его типов и типиков, до купца Вольтова у Островского, — сосредоточена на расплате, по-видимому, за обманутое доверие” (VIII, 61). Далее — об Отелло: “опыты тонкой игры страстей и страстишек, злости, лжи, зависти — были ему чужды <...> И везде одинаково, с различием в размерах, и отзовется эта вечная, типичная человеческая драма!” (там же).

    В характере Белинского, о котором Гончаров неизменно пишет с высоким пиететом, он выделяет такую черту: “К идолам же, обманувшим его ожидания или которыми он увлекался прежде, в молодости, ошибочно или больше, нежели следовало, он был беспощаден впоследствии” (“Заметки о личности Белинского”, 1881 — VIII, 86).

    Гончаров никогда не упускает случая (в статьях и письмах) еще и еще раз напомнить о том, что первенство в создании нового русского романа принадлежит ему (см., напр., статью “Лучше поздно, чем никогда”, письмо В. В. Стасову 27 октября 1888 г.). Иногда завуалированно, иногда более откровенно (в зависимости от адресата) упоминает он о своей застарелой и все еще живой ране. Датскому переводчику П. Ганзену он пишет, объясняя скептическое отношение к возобновлению издания своих сочинений: “Кроме того, есть другие причины, по которым лучше бы и легче бы мне было тихо и незаметно просидеть в своем углу и не шевелить минувшего” (VIII, 467). И Л. Толстому через несколько лет после смерти Тургенева: “А я весь уже разбросан, растаскан, так сказать, по клочкам и только разве сохранил некоторые дорогие принципы и убеждения” (VIII, 480).

    “Нарушение воли”, где речь идет о первом посмертном издании писем Тургенева. Вопрос о правомерности публикации всей, без исключения, переписки знаменитого человека, который ставится Гончаровым чисто теоретически, имеет для него, разумеется, в данном случае и жгучий личный интерес. Нетрудно представить себе, с каким волнением вчитывался Гончаров в письма Тургенева, хотя понимал, вероятно, что при его жизни “конфликтные” материалы в печати не появятся. Но автор “Необыкновенной истории” думал о том, что будет после: «Едва умерший закроет глаза, как его так называемые “друзья” пускаются на поиски его писем, собирают их, приводят в порядок, издают. Можно судить, какая молвь выступает наружу из сопоставленных на очную ставку между собою разнообразных, нередко разноречивых отзывов, мнений, против воли и желания писавшего. Он говорил на ухо, так сказать, шепотом одному, другому, третьему, нередко про того, про другого, про третьего <...> и вдруг это находит эхо, передается, как по телефону, во всеуслышание, идет в потомство» (VIII, 165). И еще, уже непосредственно о письмах Тургенева: “Когда он писал это, то, конечно, не предвидел, сколько высказанного им самим частным образом, так сказать, на ухо, приятелям, всплывет наружу перед всеми, не в далеком будущем, а вслед за его гробом” (там же, 172). Видимо, и эти размышления укрепляли намерение Гончарова направить свою исповедь “в потомство”.

    “Необыкновенная история” — самое значительное произведение позднего Гончарова. Психологически, творчески оно вызревало в течение многих лет и в этом плане сопоставимо с его романами. Корни “истории” — в жизни писателя, в драматизме его судьбы, в постоянном мучительном переживании, как ему казалось, незаслуженных обид и оскорбленного достоинства.

    Говоря о некотором сходстве мотивов и образной системы у автора “Необыкновенной истории” и Достоевского, необходимо решительно подчеркнуть, что ни о каком влиянии здесь не могло быть и речи, поскольку Гончаров Достоевского почти не читал, в чем не раз признавался. Исключение составили лишь “Записки из Мертвого Дома”, которые произвели на Гончарова огромное впечатление, но однако не подвигли его на дальнейшее чтение этого писателя. «Из Достоевского я прочел “Бедных людей”, — сообщает Гончаров в “Необыкновенной истории”, — где было десяток живых страниц, и потом, когда он написал какого-то Голяткина или Прохарчина “Мертвый дом”, а потом доселе ничего не читал, ни “Преступления и наказания” (sic!), которые, говорят, очень хороши, и ничего дальше» (с. 217). Вместе с тем Гончаров причислял произведения Достоевского к тому, “что считается самым лучшим и высоким в нашей литературе” (VIII, 471) и в письме П. Г. Ганзену 17 июля 1878 г. подчеркивал это: “Я рад также, что Вы не оставили намерения переводить Преступления и наказания Достоевского: сам я (подивитесь моей обломовской лени, а более старости и охлаждению ко всему) не читал этого романа, но все громко хвалят его. Автор стоит высоко в нашей литературе — и Мертвый дом его, по моему мнению, есть одно из капитальнейших произведений, давно заслуживающее перевода на все языки. Оно, кроме литера-тур<ного> достоинства, имеет еще тот интерес, что содержание этой книги тесно связано с судьбой автора, т. е. выражает пережитое им самим” (VIII, 470).

     Толстым в другом письме, Гончаров замечает, что он “более психолог и патолог; художественность у него на втором плане” (VIII, 476). Кроме того, опираясь, возможно, на свои впечатления от ранних произведений Достоевского, Гончаров считает, что в отличие от него самого, этот писатель принадлежит к тем, которые “доказывают чрезвычайно подробно свои лица” — “Достоевский же до nec plus ultra*4 подробно” (VIII, 244). Запомним эти характеристики, потому что в “Необыкновенной истории” сам Гончаров предстанет в ином качестве.

    Что касается Достоевского, то он относился к творчеству Гончарова с гораздо большим вниманием: не только постоянно читал все им написанное (от “Обыкновенной истории” до статей и очерков 1870-х годов), но неравнодушно откликался на них, иногда восторженно, часто — критически. Здесь в полной мере сказывался совсем не похожий на гончаровский темперамент Достоевского — художника и журналиста, с живым и жадным интересом воспринимавшего все, что происходило в современной жизни и искусстве. Из всех сочинений Гончарова Достоевский как его высшее достижение выделял “Обломова”, хотя и к этому роману его отношение было противоречивым4. Но истинным шедевром писателя он считал “Сон Обломова”, к которому не раз обращался (в работе над большими романами и рассказом “Сон смешного человека”), стремясь следовать этому жанру в своем собственном направлении. В конспекте незавершенного замысла “романа о писателе” находим такую запись: «NB. <...> поэтическое представление вроде “Сна Обломова”, о Христе» (Д. XII, 5*5). Подобная запись не впервые появляется у Достоевского. Работая над “Преступлением и наказанием” и думая о духовном возрождении героя, он отметил: «Глава Христос (как “Сон Обломова”) кончается пожаром» (Д. XII, 166). Вопрос о том, чем привлекал Достоевского “Сон Обломова” и в чем заключена полемичность “снов” его героев по отношению к гончаровскому “Сну”, был подробно рассмотрен нами в книге “Творческие дневники Достоевского”5.

    “фантастического” реализма Достоевский сформулировал, именно противопоставляя себя Гончарову: «У меня свой особенный взгляд на действительность (в искусстве) и то, что большинство называет почти фантастическим и исключительным, то для меня иногда составляет самую сущность действительного <...> В каждом нумере газет Вы встречаете отчет о самых действительных фактах и самых мудреных. Для писателей наших они фантастичны; да они и не занимаются ими; а между тем они действительность, потому что они факты <...> Ну что ж это будет, если глубина идеи наших художников не пересилит в изображениях их глубину идеи, н<а>пример, Райского (Гончарова)? Что такое Райский? Изображается, по-казенному, псевдорусская черта, что все начинает человек, задается большим и не может кончить даже малого? Экая старина! Экая дряхлая пустенькая мысль, да и совсем даже неверная! <...> Неужели фантастический мой “Идиот” не есть действительность, да еще самая обыденная!» (Д. XXIX, 19).

    Достоевскому, заканчивавшему в то время “Идиота”, увлеченному грандиозным замыслом нескольких романов под общим названием “Атеизм”, проблематика “Обрыва” казалась стариной. Однако Гончаров стоял на своих позициях с глубоким убеждением, и Достоевский, всегда ценивший Гончарова, не мог не отдать должное его твердости. Это проявилось в прямой полемике между ними в переписке 1874 г., от которой сохранилось два письма Гончарова и ни одного — Достоевского6. Но как ни парадоксально, именно в это время, в силу фантасмагории, охватившей его душевную жизнь, Гончаров-художник невольно приблизился к Достоевскому.

    Сюжет и художественная концепция “Необыкновенной истории” перекликаются с повестью Достоевского “Двойник”, которую сам писатель назвал “неправдоподобной историей” (Д. I, 424). То, что эта повесть — ранняя, не должно смущать. Сам Достоевский, несмотря на многие неудачи в воплощении замысла, считал “Двойника” одним из значительных своих произведений. В 1877 г., т. е. будучи уже автором всех больших романов, кроме “Братьев Карамазовых”, он так оценивал “Двойника”: “Повесть эта мне положительно не удалась, но идея ее была довольно светлая, и серьезнее этой идеи я никогда ничего в литературе не проводил” (Д. XXVI, 65).

    “Двойника” сложно, в нем заключены предвестники некоторых важных открытий Достоевского-психолога, не имеющих аналогов в “Необыкновенной истории”, но если говорить о светлой идее, которую автор “Двойника” мог считать своим выдающимся достижением, то это, по всей вероятности, — защита человеческой личности, какой бы она ни была, от любых форм насилия, от посягательств на ее неприкосновенность, на ее единственность в этом мире. Страх человека перед попытками узурпировать его личность, присвоить его труд ведет к трагедии, порождает безумие, манию преследования, фантомы двойников. Говоря о двойниках у Гофмана и Достоевского, Н. Берковский заметил: “Двойник — величайшая обида, которая может быть нанесена человеческой личности. Если завелся двойник, то личность в качестве личности прекращается <...> Эта обида, наносимая двойником своему оригиналу, превосходно описана Достоевским”7.

    “Необыкновенной истории”. Пусть его обида мнимая, но боль абсолютно реальна и невыносима. Поэтому Гончаров не устает повторять, что Тургенев постоянно делает параллели, “слепки” с его сочинений, выдавая их за собственные оригинальные произведения, ставит ноги в его следы, похищает его замыслы, чтобы раздавать их другим, в том числе — иностранцам, с целью увеличить количество “двойников” и морально уничтожить подлинного автора. Несмотря на явно болезненный характер всех этих страданий, их происхождение имеет и реальный источник.

    Гончаров действительно предвосхитил в замыслах “Обломова” и “Обрыва” особенности русского и европейского реалистического романа, но не смог воплотить их тогда же. Причины промедления известны и связаны прежде всего с психологическим складом Гончарова, с особенностями его творческого процесса: “Я писал медленно, потому что у меня никогда не являлось в фантазии одно лицо, одно действие, а вдруг открывался перед глазами, точно с горы, целый край, с городами, селами, лесами и с толпой лиц, словом, большая область какой-то полной, цельной жизни” (с. 199). По собственному признанию писателя, он наслаждался этими картинами, вынашивал их, не торопился писать, стремясь, чтобы образы определились во всей полноте и законченности, ждал счастливых часов вдохновения. К тому же он любил делиться своими замыслами: «Это делалось оттого, что не вмещалось во мне, не удерживалось богатство содержания, а еще более того, что я был крайне недоверчив к себе. “Не вздор ли я пишу? годится ли это? не дичь ли!”» (с. 199). Порой Гончаров готов укорять себя за беспечность, за недоверие к своему творческому дару: «Я знаю, что я наказан за небрежность к своему таланту, за лень вообще, за праздношатание в молодости, вместо того, чтобы учиться и писать (ведь и все у нас так воспитывались, учились, росли и жили, как я, что я и старался показать в “обломовщине”, — и за многое другое, словом, за закапывание таланта (который даже мало сознавал в себе и мало доверял ему) — другой откопал, сам взял, унес за границу, поделился с другими — и вышла новая школа» (с. 250).

    Как бы то ни было, слово найдено и подчеркнуто: основателем “новой школы” в литературе, которым по праву должен был бы стать Гончаров, незаконно считается другой! Эта мысль о “новой школе”, которую с помощью плутовства и интриг возглавил его бывший приятель, удачливый соперник, неоступно терзает Гончарова и многократно повторяется в “Необыкновенной истории”: “Его претензия: 1-е, помешать мне и моей репутации и 2-е, сделать из себя первенствующую фигуру в русской литературе ” (с. 212). Через несколько страниц вновь говорится о Тургеневе, “играющем роль главы новой школы во французской литературе, куда он пересадил из русской литературы все” (с. 218). Он может “притвориться великим писателем, альфой и омегой русской литературы” (с. 223), “объявил себя главою новой школы русской реальной повести” (с. 224) и т. д., вплоть до конца, где опять подчеркивается, что Тургенев “сидит там (во Франции —  Р.), в качестве гения и главы школы” (с. 280).

    Понимая значительность того нового, что он внес в литературу (в одном месте он говорит даже о “новом литературном периоде” — с. 211), Гончаров тем не менее не слишком озабочен славой, мировым признанием, его гораздо больше тяготит опасение оказаться в результате всех фантастических пертурбаций подражателем Тургенева. Он боится “перевернутой” ситуации, когда оригинал будут считать копией, а его, ограбленного и выражающего законные претензии, — завистником.

    Но даже и эти горькие мысли, беспрестанно повторяемые Гончаровым, не открывают всей глубины его душевного состояния, которое сам он называет трагическим (с. 249). Там, в глубине, таится самая большая боль и обида, которую нанес ему соперник, потому что, похитив его сокровенные замыслы, посягнул на творческую личность писателя, а значит и на его человеческую личность: “Но этот роман — была моя жизнь: я вложил в него часть самого себя, близких мне лиц, родину, Волгу, родные места, всю, можно сказать, свою и близкую мне жизнь” (с. 204).

    что, по убеждению Гончарова, не только “Дворянское гнездо” и “Накануне”, но и “Госпожа Бовари”, “Воспитание чувств”, “Дача на Рейне” во многом писались по “эскизам” “Обрыва”. Здесь нет необходимости, как уже сказано выше, опровергать догадки и “доказательства” Гончарова (об этом достаточно и убедительно написано). Нас интересует другой — психологический аспект проблемы — “мильон терзаний” автора, боль его души, которая переходит в манию преследования, в постоянное ощущение загнанности человека, которого хитроумно и упорно вытесняют с его законного, Богом данного места: “Не принято было в соображение и то элементарное чувство справедливости и гуманитета, что с одною личностью так поступать нельзя, то есть наблюдать во сто глаз каждое его движение, счесть как волоса на голове, все его не только слова и поступки, но уследить и мысли — и потом передать это оглашению и суду массы! <...> Тут нет никакого уважения к обыкновенным, данным Богом всякому, человеческим правам! И за что? <...> мне тошно жить от этого и нет средства успокоиться <...> я в совершенной темноте!” (с. 232).

    “может проникать, и то без полного успеха, только необыкновенно тонкий психологический и философский анализ!” (с. 231). И далее он пишет о своих недругах: “А они хотели приемами простого, часто грубого наблюдения разложить фантазию, уследить ее капризы и, конечно, ничего не поняли, и могли только казнить, мучить! <...> мне мешают, грозят со всех сторон <...> Как не убить не только всякую охоту, но и самого человека! и убили!” (с. 262). Мы вновь отчетливо слышим интонации измученного героя Достоевского, потому что именно Достоевский воссоздавал подобные душевные состояния с “необыкновенно тонким психологическим анализом”.

    “Двойнике” несопоставим с духовным богатством и психологической сложностью великого Гончарова, и мы, несмотря на очевидное сходство характера болезненных состояний и средств их художественного выражения в обоих случаях, быть может, не решились бы на это сопоставление, если бы не сам Гончаров. Именно сам автор “Необыкновенной истории” утверждает законность подобных сравнений, ибо в литературе, даже когда речь идет о “маленьком человеке”, она идет прежде всего о человеке.

    « Станем мы разбирать, как поссорились между собою какие-то два литературные Ивана Иваныча и Ивана Никифоровича: кому охота! Ваши сочинения не стоят старого ружья и свиньи Ивана Ивановича и Ивана Никифоровича

    — Позвольте, позвольте: ведь и в рассказе Гоголя — дело не в ружье и не в свинье, и то не как в двух мелких помещиках, а как в двух человеках! От этого ведь вы и интересуетесь ими, а в сущности, что кому за дело до двух маленьких провинциалов: они поссорились? Но Вы, однако, не пренебрегаете этой картиной их нравов и быта, написанной мастером, точно так же, как и другими в этом роде, например, “Старосветскими помещиками” и прочими неважными личностями, но все же людьми!» (с. 248—249)

    ”, но при этом до безумия страдающим человеком “Двойника” Яков Петрович Голядкин. Еще Белинский отметил общечеловеческие особенности страданий Голядкина: “болезненная обидчивость и подозрительность его характера есть черный демон его жизни, которому суждено сделать ад из его существования. Если внимательнее осмотреться кругом себя, сколько увидишь господ Голядкиных, и бедных, и богатых, и глупых, и умных!”8

    Первое потрясение Голядкина-старшего происходит в тот несчастный миг, когда его взору впервые является Голядкин-младший, “двойник его во всех отношениях” (Д. I, 143). Вот как описан этот момент: “Господин Голядкин не питал даже ни ненависти, ни вражды, ни даже никакой самой легкой неприязни к этому человеку, даже напротив, казалось бы, — а между тем (и в этом-то обстоятельстве была главная сила), а между тем ни за какие сокровища мира не желал бы встретиться с ним и особенно встретиться так, как теперь, например. Скажем более: господин Голядкин знал вполне этого человека; он даже знал, как зовут его, как фамилия этого человека; а между тем ни за что, и опять-таки ни за какие сокровища в мире, не захотел бы назвать его, согласиться признать...” и т. д. (там же, с. 141—142). Используя внешнее сходство со старшим, младший нагло стремится похитить его место в департаменте, его доброе имя. “Одним появлением своим Голядкин-младший разрушил все торжество и всю славу Голядкина-старшего, втоптал в грязь Голядкина-старшего, и, наконец, ясно доказал, что Голядкин-старший и вместе с тем настоящий — вовсе не настоящий, а что он настоящий <...> И все это до того быстро сделалось, что господин Голядкин-старший и рта раскрыть не успел, как уже все с душою и телом предались безобразному и поддельному господину Голядкину” (Д. I, 185). “И все рады ему, и все любят его, и все превозносят его” (там же, 186). Это был “ужас господина Голядкина”, “стыд господина Голядкина”, “кошмар господина Голядкина” (там же, 140). И далее: “Господин Голядкин почувствовал <...> что сбывается с ним небывалое, и доселе невиданное, и, по тому самому, к довершению несчастия, неприличное, ибо господин Голядкин понимал и ощущал всю невыгоду быть в таком пасквильном деле первым примером <...> Тоска его давила и мучила” (там же, 147).

    лестью склоняет окружающих на свою сторону. Он “по подленькому обыкновению своему, нарочно осматривался кругом, делал так, чтоб все видели его поведение, заглядывал всем в глаза и, очевидно, старался о внушении всем всего самого неблагоприятного относительно господина Голядкина” (там же, 195). “Желал бы я узнать, — думает старший, — что именно такое он им нашептывает? Какие тайны у него со всем этим народом заводятся и про какие секреты они говорят?” (там же, 201).

    Не нужно особенной наблюдательности, чтобы увидеть разительное сходство между болезненными переживаниями двух столь непохожих лиц, как герой “Двойника” и автор “Необыкновенной истории”. Но вспомним слова Гончарова: когда речь идет о “маленьком человеке”, она идет прежде всего о человеке. И потому проследим подробнее отмеченное выше сходство.

    автора “Необыкновенной истории”: “никто, решительно никто не взял бы на себя определить, который именно настоящий Голядкин, а который поддельный, кто старенький и кто новенький, кто оригинал и кто копия” (Д. I, 147).

    Один из центральных эпизодов повести “Двойник” — похищение бумаги, которую старательно подготовил Голядкин-старший, а младший, ловко опередив его, представил начальству. Описано, с каким волнением собирается Голядкин отправиться в кабинет высокого начальника, “обготовляя и обхоливая окончательно требуемую тетрадку”, и как внезапно становится жертвой ограбления (Д. I, 164). “Разом понял герой наш все положение дел. Дело в том, что работа его (как он после узнал) почти превзошла ожидания его превосходительства” (там же, 165). И хотя “подобное темное дело было невероятно совсем” (Д. I. 165), все попытки Голядкина протестовать ни к чему не привели. Говоря о заимствованиях, которые якобы постоянно совершает Тургенев, Гончаров описывает его поведение подчеркнуто сниженно, что невольно вызывает ассоциации с “Двойником”: “Уж портить, так порть нас, мелюзгу, — тут можно схитрить и выдать себя за меня, например, или стараться подняться на цыпочки, забежать вперед, заглянуть через плечо в тетрадь к тому или другому, можно, пожалуй, и ослепить, обмануть, оболгав, наклеветав, приписав себе чужое” (с. 214).

    В отличие от своего лицемерного “друга” Голядкин-старший действует открыто. В письме к сопернику он прямо утверждает, что тот желает “насильственно войти в круг” его бытия и “всех отношений <...> в практической жизни”: “Я думаю, нечего упоминать здесь о похищении вами, милостивый государь мой, бумаги моей и собственного моего честного имени” (Д. I, 175). Через некоторое время Голядкин излагает аналогичные жалобы губернскому секретарю Вахрамееву: “В заключение прошу вас, милостивый государь мой, передать сим особам, что странная претензия их и неблагородное фантастическое желание вытеснять других из пределов, занимаемых сими другими своим бытием в этом мире, и занять их место, заслуживает изумления, презрения, сожаления, и сверх того, сумасшедшего дома; что, сверх того, такие отношения запрещены строго законами, что, по моему мнению, совершенно справедливо, ибо всякий должен быть доволен своим собственным местом. Всему есть пределы...” (там же, 184).

    “Необыкновенную историю”.

    “Необыкновенной истории”: в видимом отрыве от реальности он ощущает себя бедным чиновником, который может спастись от преследующих его неприятностей только забившись в “свой угол”: «Весь век на службе из-за куска хлеба, даже и путешествовал “по казенной надобности” вокруг света — “для обозрения наших северо-американских колоний” — сказано было в моем аттестате!..» (с. 264). “Я должен был бросить все: службу, тот небольшой кружок приятелей, в котором жил, и прятаться, так сказать, от света!” (с. 267). Это очень напоминает самочувствие Голядкина, для выражения которого Достовский ввел в литературу глагол “стушеваться”. «Слово “стушеваться”, — объяснял он впоследствии (в “Дневнике писателя” 1877 г.), — значит исчезнуть, уничтожиться...» (Д. XXVI, 66).

    Кстати сказать, совсем иначе воспринимал положение Гончарова вечно бедствовавший Достоевский: “Если бы Вы знали, как тяжело быть писателем, то есть выносить эту долю? Верите ли, я знаю наверно, что будь у меня обеспечено два-три года для этого романа, как у Тургенева, Гончарова, или Толстого, и я написал бы такую вещь, о которой 100 лет спустя говорили бы!”, — писал он племяннице С. А. Ивановой в 1870 г. (Д. XXIX, 136).

    Есть несомненное сходство в том, как изображены антагонисты главных героев в “Необыкновенной истории” и “Двойнике”. Тургенев у Гончарова — “образчик актерства” в жизни, “гениальный талант интриги — и на другом поприще <...> из него вышел бы какой-нибудь Ришелье или Меттерних, но с своими узенькими, эгоистическими целями он является каким-то литературным Отрепьевым” (с. 206). О “самозванстве” Тургенева говорится и в дальнейшем (с. 254). В “Двойнике” тоже речь идет о “самозванстве” — злой расчетливой игре с целью любыми средствами вытеснить противника и занять его место. “Самозванством у нас не возьмешь, — отчаянно обороняется Голядкин, — самозванец, сударь вы мой, — человек того — бесполезный и пользы отечеству не приносящий” (Д. I, 212). “А самозванством и бесстыдством, милостивый государь, в наш век не берут <...> Гришка Отрепьев только один взял самозванством, обманув слепой народ и то ненадолго” (там же, 167. Сравн. у Гончарова — “литературный Отрепьев”). В первой, журнальной редакции “Двойника”, в авторском предуведомлении к главе X Достоевский иронически выделил эту тему: “Господин Голядкин просыпается, пишет письмо и несколько задевает репутацию Гришки Отрепьева” (Д. I, 390).

    Перекликаются с изображением Голядкина-младшего и такие характеристики Тургенева у Гончарова, где разоблачается коварство под видом благодушия, изощренная способность маскироваться. Его подлинные намерения “отлично маскировались” (с. 215). “Он так верует в свою ловкость, хитрость и все эти мелкие расчеты, что считает себя совершенно укрытым в сотканной им паутине <...> Он угадан!” (с. 233). Сравн. мотив “срывания маски” в “Двойнике”: “Полуслов не люблю; мизерных двуличностей не жалую, клеветою и сплетней гнушаюсь. Маску надеваю лишь в маскарад, а не хожу с нею перед людьми каждодневно” (Д. I, 117). И опять: “маску надеваю <...> единственно для карнавала <...> но не маскируюсь перед людьми каждодневно” (там же, 163).

    “маскируется перед людьми каждодневно”: “Основание всей натуры Тургенева — ложь и тщеславие. Того, что называется сердцем” (с. 214). Но при этом — “ласкающее, заискивающее обхождение” (с. 198), очень любит обращение “душа моя”, иногда рисуется небрежностью (там же).

    “душка моя” отличают младшего Голядкина (он “подлизывается”, “лижется по-приятельски”, “обкуривает” своих адептов, “куртизанит” и т. п.). И “чтоб оставить выгодное о себе впечатление <...> сказал словцо одному, пошептался о чем-то с другим, почтительно полизался с третьим, адресовал улыбку четвертому...” (Д. I, 169). Как будто все это выписано из “Необыкновенной истории”!

    Применительно к Тургеневу у Гончарова вдруг возникает характерное словечко “из Достоевского”: “ловко оболгавши меня и свалив свои подпольные ходы на меня” (с. 287). Определение “подпольный”, наполнившееся потом у Достоевского глубоким психологическим и философским смыслом, впервые появилось в “Двойнике” (в его журнальной редакции), в том именно значении, которое через много лет встречаем у Гончарова. Несчастный Голядкин так изливает свою душевную боль: “...в невинности моей и простосердечии моем, повторяю, говорил я с вами <...> в последнем письме моем языком не ухищрений и не подпольных скрытных козней, но открытым, благородным, внушенным мне истинным убеждением в чистоте моей совести” (Д. I, 394).

    Гончарову кажется, что его враг организует целую “ватагу” соглядатаев, шпионов, назначение которых — следить за каждым его шагом, делать новые копии с его рукописей. Для этого якобы совершается и перлюстрация его переписки — дело уже и вовсе запрещенное. С целью деморализовать противника, окончательно лишить его душевного покоя организуются письма к нему от разных фиктивных адресатов. Все эти страхи, подозрения, т. е. прямые симптомы мании преследования, запечатлел Достоевский в поведении своего Голядкина.

    “все лезли к нему, всех он ласкал”; “как кошка: нагадит и скроется. Запах слышен, а кошки нет!” (с. 215); “Если же он пронюхает, с его собачьею чуткостью” (с. 215); “рассчитано тонко и верно, хотя, повторяю, гнусно и мелко! Да никто и не станет судить нас явно, а ползком сделано уже все” (с. 216); “наш проходимец” (с. 290). Приятели Тургенева — это его “прихвостни”, “лакеи”, “снюхались вполне друг с другом” (с. 244), Тургенев “мечется, как угорелый” (с. 280), “шайка наметанных бульдогов и слуг” (с. 281) и т. д.

    Все эти и подобные выражения подстать языку несчастного Голядкина, который так говорит о своем “вероломном друге” и “зловредном близнеце”: “это шельмец работает, самозванец работает!” (Д. I, 191). “Не оставалось лица, к которому бы не подлизался бесполезный и фальшивый господин Голядкин по-своему, самым сладчайшим манером” (там же, 186); “обделав их всех в свою пользу” (там же, 195). “Пожалуй, еще дурно себя поведет да фамилью мою замарает, мерзавец” (там же, 172). “И подменит человека, подменит, подлец такой!” (там же).

    “Прислужники” Тургенева, многочисленные “Бобчинские и Добчинские”, как именует их Гончаров, так же, как и толпа чиновников, окружающих Голядкина холодной враждебностью, часто объемлются словом “все” или “всё”.

    У Гончарова: “Он (Тургенев. —  Р.) везде бывал, все лезли к нему, всех он ласкал, очаровывал” (с. 205). “И мне ясно стало, что против меня действует точно в заговоре, какое-то общество... <...> Я видел уже не одного Тургенева, а целую кучу невидимых врагов, на каждом шагу оскорбляющих меня разными неприятностями, глупыми шутками, смехом — словом, я был в какой-то осаде, страшной нравственной тюрьме!” (с. 230). “Против меня все” (с. 289), “против меня многие, почти все!” (с. 289).

    “Но как-то странно ответили сослуживцы на приветствие господина Голядкина. Неприятно был он поражен какой-то всеобщей холодностью, сухостью, даже, можно сказать, какой-то строгостью приема <...> Все они смотрели на него с каким-то оскорбительным любопытством” (Д. I, 194). И это происходило потому, что Голядкин-младший “старался о внушении всем всего самого неблагоприятного относительно господина Голядкина” (там же, 195). “Все, что ходило, шумело, говорило, смеялось, вдруг, как бы по мановению какому, затихло и мало-помалу столпилось около господина Голядкина” (там же, 133). “Все, что ни было в зале, все так и устремилось на него взором и слухом” (там же, 136).

    Здесь необходимо отметить существенную разницу: роковое противостояние героя Достоевского окружающему миру доходит до крайнего предела болезни, к счастью, неведомого Гончарову. Казалось, сама природа ополчилась на бедного Голядкина: “Всё, по-видимому, и даже природа сама, вооружилось против господина Голядкина” (Д. I, 170). “К довершению всех неприятностей погода была ужаснейшая. Снег валил хлопьями и всячески старался, со своей стороны, каким-нибудь образом залезть под распахнувшуюся шинель настоящего господина Голядкина <...> Наконец, тоска его доросла до последней степени своей агонии” (там же, 206).

    Многое в душевной драме автора “Необыкновенной истории” напоминает самочувствие несчастного безумца из “Двойника”: готовность смириться и невозможность смирения, желание протестовать во что бы то ни стало и понимание безнадежности протеста, чувство полной беззащитности и горькая молитва, которую вслед за героем Достоевского мог бы в иные минуты повторить и Гончаров: “Боже мой! Боже мой! <...> подай мне твердость духа в неистощимой глубине моих бедствий!” (там же, 220).

    Вероятно, более, чем кто-нибудь из современников, Достоевский мог бы постичь глубину душевных страданий Гончарова, оценить неожиданную остроту и жесткость его сатирического рисунка, если бы ему была известна “тайная исповедь” писателя, которой было суждено явиться в свет почти через пятьдесят лет после ее создания.

    “Необыкновенной истории”, в интонации повествователя, как мы отмечали вначале, есть заметная близость к исповедям героев Достоевского, эмоциональным, нестройным, запальчиво-полемическим, обращенным к какому-то чужому мнению и в принципе бесконечным, как бесконечны обиды и одиночество.

    Подобные исповеди невозможно закончить, их можно только прервать, временно или совсем. И Гончаров как чуткий большой художник ясно ощущает особенности своего рассказа. В заключение он пишет: “С отвращением кончаю эту жалкую историю и отрясаю перо! Даже не беру труда перечитывать и исправлять ее! Не исправишь! Пусть неуклюжее, но правдивое сказание — если ему, к моему глубокому сожалению, суждено быть читану другими, кроме меня, — явится со всеми неисправностями языка, с повторениями, длиннотой!” (с. 277).

    Если Гончаров считал Достоевского писателем, изображающим своих персонажей “чрезвычайно подробно”, до “nec plus ultra”, то таким в “Необыкновенной истории” предстает он сам.

    “Необыкновенная история” дает основание считать, что определенное сближение между Гончаровым и Достоевским происходило и в сфере общественных идей. Не будучи публицистом и заявляя, что не намерен им быть, Гончаров тем не менее заинтересованно и темпераментно высказывается по широкому кругу современных вопросов. Недаром Достоевскому трудно было допустить, встречаясь с Гончаровым, что он равнодушен к проблемам современности. 9 апреля 1876 г. Достоевский писал Х. Д. Алчевской: «Я на днях встретил Гончарова, и на мой искренний вопрос: понимает ли он все в текущей действительности или кое-что уже перестал понимать, он мне прямо ответил, что многое перестал понимать. Конечно, я про себя знаю, что этот “Мне дороги мои идеалы и то, что я так излюбил в жизни, прибавил он, я и хочу с этим провести те немного лет, которые мне остались, а штудировать этих (он указал мне на проходившую толпу на Невском проспекте) мне обременительно потому, что на них пойдет мое дорогое время”... Не знаю, понятно ли я Вам это выразил, Христина Даниловна, но меня как-то влечет написать еще что-нибудь с полным знанием дела, вот почему я некоторое время и буду штудировать и рядом вести “Дневник писателя”» (Д. XXIX2, с. 78).

    “Необыкновенная история” обнаруживает, что современная общественная жизнь вызывала живой интерес Гончарова, и в его оценках, раздумьях о будущем многое близко Достоевскому. Прежде всего — общая характеристика пореформенного периода как “химического разложения жизни” (с. 273); сравн. у Достоевского: “Общество химически разлагается” (Д. XVI, с. 16). Говоря о “разрушительных началах” и рассматривая их в мировом масштабе, Гончаров заявляет: “Да, правда: в общих понятиях людских совершается что-то странное, почти небывалое, по крайней мере небывалое в таких размерах! Какое-то глубокое, всемирное движение!” (с. 271). Писателя волнует стремление, охватившее современную молодежь, познать всю жизнь, в том числе и духовную, с помощью лишь “ума и науки” (с. 272). Совсем в духе автора “Записок из подполья” Гончаров продолжает: “Разум и его функции — оказываются чистой механикой, в которой даже отсутствует свободная воля! Человек неповинен, стало быть, ни в добре, ни в зле: он есть продукт и жертва законов необходимости, никем не начертанных, а прямо поставленных слепою природой и устраняющих Бога и все понятия о миродержавной силе!” (с. 272). И далее: “Юность трепещет в восторге перед этим заревом и бежит на огонь” (там же). Подобно Достоевскому Гончаров видит притягательность для молодежи атеистических и коммунистических идей, но совсем не в той глубине и не в тех размерах, как это было у Достоевского. “Бездны” Достоевского ему неведомы. Он надеется, что,”против крайних увлечений этого зла, как против грабежа и разбоя (это новейший вид разбоя!) — все восстанут, — и коммуна, как болезненное порождение горячешного воображения, дурных страстей и злой необузданной воли, не одолеет никогда здорового большинства человеческого общества” (с. 271).

     е. — о той политической злобе дня, на которую постоянно откликался Достоевский в “Дневнике писателя”. Оба они, кстати, черпали обширную информацию (российскую и иностранную) со страниц “Нового времени”, не разделяя его направления. В записных книжках Достоевского 1875—1876 и 1880—1881 гг. сохранились ежедневные выписки из “Нового времени”, Гончаров тоже каждый день внимательно знакомился со всеми материалами газеты, вплоть до объявлений.

    Л. Ф. Нелидова, которая в 1883 г. была чтицей у Гончарова, уже потерявшего зрение, вспоминает: «Гончаров взял со стола номер “Нового времени” и попросил меня прочитать ему биржевой отдел. В первый раз в течение моей в ту пору еще недолгой жизни я читала этот отдел. От непривычки к цифрам я несколько раз сбивалась и ошибалась. Гончаров сейчас же замечал ошибку, терпеливо поправлял меня, и, когда я выразила свое удивление по поводу выбора чтения, он сказал: “А как же, ведь биржа это единственный верный показатель настоящего положения вещей. Болтать можно о чем угодно, бумага все терпит, а вот что рубль русский опять упал, это имеет значение, что бы ни печатал Суворин”» (ЛН.  87. С. 29). Интересно, что в записях Достоевского, в последней книжке, существовала даже рубрика “Финансы”.

    Мемуаристка продолжала: «“Новое время” мы читали сплошь, до объявлений включительно. Их Иван Александрович тоже считал настоящими, подлинными показателями жизни и современного положения. — “Живой голос жизни более любопытный и показательный, чем всякие фельетоны и “маленькие письма” (раздел в “Новом времени” —  Р.). В некоторых объявлениях бывают готовые сюжеты для целых повестей — знаете, такие петербургские печальные повести во вкусе Достоевского. Вы любите Достоевского?” — Он остался доволен тем, что я не очень люблю. — “У вас не было бы такого вида, если бы вы любили очень”, — продолжал он, внимательно приглядываясь ко мне» (там же, с. 30).

    Это в высшей степени важное высказывание Гончарова: он утверждает, что эстетика Достоевского вырастает из переживания трагических событий повседневной жизни и одновременно хочет как бы отстраниться от мира Достоевского, который подавляет, лишает человека душевного равновесия. Он как будто хочет остаться за чертой этого мира (может быть, потому и не читает Достоевского?). Но автор “Необыкновенной истории”, как мы видели, перешел этот рубеж.

    “Необыкновенной истории”, можно сказать, что они уточняют представление о том, что имел в виду писатель, говоря Достоевскому о своем отношении к современности. Слова Гончарова, что он не только не понимает современной жизни, но и “не хочет понимать”, не следует толковать буквально, как об этом и догадывался Достоевский. Речь, очевидно, шла лишь о невозможности для Гончарова, вживавшегося в сюжеты и характеры своих романов долгие годы, на склоне лет погрузиться внутренне в новую жизнь. Позиция Гончарова не имела ничего общего с индиферентизмом, равнодушием. Об этом недвусмысленно говорится в “Необыкновенной истории”. Современное равнодушие, по Гончарову, — результат разочарования в реформах, в прежних идеалах, отсюда — угасание энтузиазма и полная апатия. “Но продолжительное ожидание переходит в утомление, в . Вот враг, с которым приходится бороться: равнодушие. А бороться нельзя и нечем! Против него нет ни морального, ни материального оружия! Он не спорит, не противится, не возражает, молчит и только спускается все ниже и ниже нуля, как ртуть в термометре” (с. 272). И далее: “В общественных, политических, национальных вопросах сентименты давно изгнаны, наконец, и в частных, интимных отношениях — их заменяют тоже компромиссы и т. п.!” (там же).

    “Необыкновенной истории” поражают, вопреки его собственным признаниям в разговоре с Достоевским, не только чутким пониманием современной общественной жизни, но, более того, — прозорливым указанием на пути ее развития. Гончаров поднимает тему, которая впоследствии станет одной из центральных в творчестве Чехова. Равнодушие — страшный враг, всеразлагающий общественный недуг. Наивно полагать, считает Гончаров, что его легко победить. И все же — нельзя не надеяться: «Может быть, и вероятно, это все минует, воздух после удушья и гроз очистится — и из этого пожара, как Феникс, возродится новая, светлая, очищенная жизнь <...> Уж если стоило ломать все, так, конечно, надо ждать такого результата, а то из чего весь этот дым! <...> Дай Бог! Я верую, что будет так! Но теперь с этим “равнодушием”, о котором я говорю, — не сладят ни тенденциозные консервативные журналы, ни тенденциозные заказные романы и статьи — все вопросы века решатся не теми или другими нашими хотениями — а вместе наукой и опытом, то есть самой жизнью и самим веком, может быть, не настоящим!» (с. 271—272). “Может быть, не настоящим”, — повторим и мы в конце следующего века...

    Беседы с Гончаровым, а их было немного, оставались в памяти Достоевского. Например, та, что произошла в Бадене, на рулетке, в 1867 г., когда Гончаров одолжил вконец проигравшемуся Достоевскому 60 франков и где они говорили о Тургеневе, о его новом романе “Дым”. Другая встреча была связана с предполагавшимся участием Достоевского в сборнике “Складчина”, в результате чего возникла их известная эпистолярная полемика. И еще — случайные встречи на Невском, когда речь шла об “Анне Карениной” или об отношении к молодому поколению, о чем рассказано в “Дневнике писателя” и в письме к Х. Д. Алчевской, упомянутом выше.

    И каждый раз, несмотря на несходство характеров, эстетические разногласия, отдельные невыгодные впечатления, преобладающим оставалось представление о Гончарове как о человеке выдающегося ума и таланта, и высоких нравственных достоинств. Отсюда — заметка Достоевского в записной книжке 1875—1876 гг.: «Идея. О том, что в литературе (в наше время) надо высоко держать знамя чести. Представить себе, что было бы, если б Лев Толстой, Гончаров оказались бы бесчестными? Какой соблазн, какой цинизм, и как многие бы соблазнились. Скажут: “Если уж эти, то...”» (Д. XXIV, 222). Как резко контрастирует эта характеристика Гончарова с постоянными опасениями автора “Необыкновенной истории” по поводу гибели его репутации! Встречаясь с Гончаровым в середине 1870-х годов, Достоевский, естественно, не мог предположить, что творилось в душе его собеседника.

    “Необыкновенная история”, оказавшись во многом близкой художественному миру Достоевского, по своему разрешила многолетний эстетический спор писателей.

    1 И. А. Гончаров (Материалы юбилейной гончаровской конференции 1987 года). Ульяновск, 1994. С. 71—85.

    2 Данилевский Г.  А. Гончарова // Голос. 1879. № 192.

    3 Гончаров в воспоминаниях современников.  79.

    4 См. об этом в статье И. А. Битюговой «Роман И. А. Гончарова “Обломов” в художественном восприятии Достоевского» // Достоевский. Материалы и исследования. Л., “Наука”, 1976. Вып. 2. С. 191—198.

    5  Л. М. Творческие дневники Достоевского. М., “Наука”, 1981. С. 46—51.

    6 См. об этой полемике:  Г. М.

    7 Берковский Н. Я. Романтизм в Германии. Л., 1973. С. 488—489.

    8 Белинский.  IX. С. 563.

    Сноски

    *1 См. наст. том, с. 214, 217, 224, 231, 262. Далее ссылки на наст. том даются в тексте.

    *2 Здесь и далее — ссылки на изд.:  И. А.

    *3 ненавистному человеку (фр.).

    *4 до крайней степени (лат.).

    *5 “Д.” и указанием тома и страницы даются ссылки на изд.: Достоевский Ф. М. “Наука”. 1972—1990.

    Раздел сайта: