• Приглашаем посетить наш сайт
    Толстой А.К. (tolstoy-a-k.lit-info.ru)
  • Суперанский. Болезнь Гончарова. Часть 3.

    Вступление
    Часть: 1 2 3 4 5
    Примечания

    <III>. НЕРВНОСТЬ

    Переходя к вопросу о психическом строе И. А. Гончарова, необходимо остановиться прежде всего на том, что даже сравнительно мало знавшие его современники отметили его нервность, непостоянство, неустойчивость характера, еще в сравнительно молодые годы. Так, Потанин, наблюдавший его в 1849 г., свидетельствует, что И. А. Гончаров “был подвижен, быстр в разговоре <...> В другой раз я видел его другим человеком, в третий — третьим, уже совсем не похожим на первого и второго, и чем больше в него всматривался, тем больше казался он мне непонятным и неуловимым: он по-петербургски мог в одно и то же время смеяться и плакать, шутить и важно говорить”93. В другом месте находим такую характеристику нашего писателя: «Это был удивительный человек, его никак нельзя было охарактеризовать одною фразой. Если можно так выразиться, это была какая-то механическо-химическая смесь самых разнообразных качеств. Иногда оживлен и сыпал остротами, через минуту взор его потухал, и он зевал от того, чем за минуту перед тем интересовался <...> У него никогда нельзя было угадать, чем он руководится в том или другом поступке. Характер его, капризный, крайне подвижный и неуловимый, не укладывался в обыкновенные рамки. Вся довольно полная фигура его, кажется, только и говорила: “оставьте, пожалуйста, меня в покое: ведь я вас не трогаю, — ну так и идите себе своей дорогой!”» Его мысль никогда не направлялась, что называется, a motu*5»94.

    Сам он представлял себя, как “нервный, впечатлительно-раздражительный организм”; он не мог хладнокровно спорить: лучше защищается письменно, чем словесно: “сидя за пером, я покоряю себе нервы, а споря на словах, — например с Вами, — я покоряюсь нервам и теряю самообладание”95.

    Достаточно было самого незначительного повода, чтобы настроение его менялось и совершенно спокойный писатель раздражался, “на его лице появлялись красные пятна, голос делался резким, руки дрожали, появлялись все признаки злобы, бешенства”96. (Рассказ Кирмалова М. В., как он сдернул скатерть со стола и перебил посуду)97.

    Написав Стасюлевичу 9 июня 1868 г. из Киссингена отчаянное письмо <...> <о том, что потерял надежду кончить “Обрыв”, он> 12 числа того же месяца извиняется за это письмо: “Не забывайте, пожалуйста, что я — барометр, что в натуре моей, и физической и нравственной, есть какие-то странные, невероятные и необъяснимые особенности, крайности, противоречия, порывы, неожиданности и проч. — и следовательно, не удивляйтесь, если скажу, что на другой же день, после вечера, разрешившегося грозой, я вдруг ожил, написал половину одной и начало другой главы и бегал по аллеям, как юноша, купил даже себе мой любимый и самый благородный цветок — лилию <...> и писал целое утро, до маленького раздражения геморроя”98.

    99, когда, по собственному его свидетельству, его раздражали не только неприятные, но даже и приятные волнения. На обеде бывших питомцев Московского университета в Татьянин день в 1886 г. был провозглашен за И. А. Гончарова тост и послана ему приветственная телеграмма. На следующий год 11 января он просит своего друга “не напоминать” о нем “старым и молодым сотоварищам по университету — потому что и приятное волнение тревожит” его “нервы”100.

    Ничтожное обстоятельство, на которое здоровый человек не обратил бы внимания, доставляет неприятность И. А. Гончарову. В первоначальном тексте драмы Писемского “Ваал” одна из героинь, в 1-м явлении, упоминает имя И. А. Гончарова101, который по этому поводу — 18 апреля 1873 г. — пишет автору: “Я знаю и привык уже, что женщины смеются надо мной, и прощаю им — ибо они, как дети, не ведают сами, что делают, все пытаясь заглянуть в игрушку, чтобы посмотреть, что в ней и как она играет, — и кончают, конечно, тем, чем дети, т. е. сломают ее — и потом удивляются, что она не играет больше. Но то женщины; а вы — за что же в заговоре с ними? Вы же еще — сами такой нервный, мнительный и раздражительный — туда же смеяться? — Вы сами по опыту должны знать, что человек — это такая игрушка, у которой, кроме всего другого, есть кровь, нервы, воображение, — и что если пошвырять хорошенько эту игрушку, то получишь мало-мало что ипохондрика, а то, пожалуй, и хуже! <...> Поэтому прошу Вас убедительно — исключите это место, когда будете опять издавать, и особенно не допускайте на сцену. — Положим, если бы Вы и не для смеха, а так — попросту упомянули обо мне, то в таком случае посмеются над Вами (это бы мне, пожалуй, ничего), но и надо мною тоже, — а мне, право, не до смеха: я давно на тот свет хочу”102; такой обычный факт, как обращение к нему некоего литографа Чередеева с просьбой выслать портрет для издаваемого им альбома писателей, вызвало у него предположение “что и его (Чередеева. —  С.) научили посмеяться над наивным самолюбием писателя”103.

    НЕРВЫ

    Его чувствительность доходила до того, что о нем смело можно сказать, что это был человек с обнаженными нервами: обстоятельства, которые для других, менее впечатлительных людей проходят бесследно или доставляют лишь легкое беспокойство, маленькую неловкость или неприятность, для него были трагедией, страданием.

    В его письмах часто встречаются жалобы на расстройство, раздражение и упадок нервов. Так, в письмах к Стасюлевичу читаем — 4 июня 1868 г.: “Мне необходимо заключить мое леченье морскими купаньями — для нерв, которые ужасно раздражены”; 4 декабря 1873 г.: “...я хотел спектаклем обмануть свои нервы, которые в эту оскорбительную погоду ноют — и мешают жить в этой непрерывной темноте и слякоти; 6 июня 1886 г.: “я <...> болен нервами, засыпаю среди белого дня, печалюсь в дурную погоду и радуюсь (сам не зная чему) в хорошую”104.

    “долговременной опытностью в нервных страданиях”, не один раз делает попытку объяснить сущность своих болезненных настроений, своей хандры, и всегда все сводит к нервам, потрясенным “разными жизненными пертурбациями”. Упадок духа, по его объяснению, есть “общий тон” или “отзвук нервного ослабления в организме”. В такой тон нередко впадают натуры артистические, т. е. нервные, впечатлительные, к числу каковых он относит и свою: “Страданье в разных видах, без всяких внешних, грубых причин, есть постоянный спутник этих натур. Это надо знать раз навсегда и не поддаваться без конца, не падать духом; надо предвидеть быстрый переход к успокоению, даже к совершенно противоположному состоянию — при малейшем дуновении благоприятного ветерка!” (ср. “Воспоминания о Белинском”; письма к А. А. Толстой).105

    Этим артистические натуры отличаются от организаций “невпечатлительных, не-нервных”, “закоренелых”, которые не понимают даже, что, при благоприятных внешних условиях, человек может быть недоволен жизнью. Это — нервозизм или “nervosisme”, как называют эту болезнь французы: “Тут почки, или там печень нипричем, а если и есть, то только усложняют или несколько отягчают ощущения или нервные отражения”. Он после многолетних страданий пришел к заключению, что “расстроенных и потрясенных нервов вылечить нельзя (ибо надо бы для этого изменить радикально все условия земной юдоли, отменив, например, огорчения, беды, страхи, а также холод, дожди и вообще погоду), но можно и должно их успокаивать отдыхом в хорошем климате, избегать произвольных, т. е. от себя самого зависящих треволнений, например, не играть в азартные игры, не испытывать горячих драм любви и т. п. Словом, наблюдать себя, не пичкаться водами, лекарствами, но и воздерживаться от горячих напитков и продолжительных бдений по ночам”106.

    В другом месте он говорит, что его и других недуги прежде всего происходят “от сидячей жизни, нашей петербургской спячки, от малого движения, недостатка натурального (т. е. не нагретого дровами, словом, комнатного) воздуха и особенно от вольного и невольного долговременного бдения по ночам, за работой, за картами или просто так, потом от позднего сна и такого же восставания от оного. Далее уже следуют и другие причины увеличения печени, раздражения нерв и других припадков: заботы, огорчения и т. д., от которых нигде и никому нет спасения <...> О нервах, кстати, замечу, что Киссинген, Мариенбад, Карлсбад и т<ому> п<одобные> воды не только не укрепляют, а напротив расслабляют их. А укрепляют их, напротив, не воды, а например, такой воздух, как здесь, купанье, спокойствие и отсутствие, хоть на время, всяких даже приятных сильных волнений, ощущений и прочего такого же состояния”107.

    МЕЛОЧИ ЖИЗНИ

    незначительным, но неизбежным поводам. Он всегда не любил этой обыденной, практической деятельности, с массой мелких подробностей, которые требуют к себе внимания и постоянного общения с разными, иногда мало знакомыми, иногда несимпатичными людьми. Черта эта обнаруживается в нем очень рано. Уже в 1849 г. он пишет мужу своей сестры Кирмалову, которому он обещал прислать степановские статуэтки писателей: “Только пришлю не вдруг, не вскоре, потому что пересылка ужасно хлопотлива: ящик, клеенка, надо уметь завернуть — да черт знает что. Ни я, ни Филипп, делать этого не умеем, все надо просить контору Языков и Ко, а я в последнее время уж очень часто просил ее, и потому подожду”108.

    Так, в письме к брату от 1857 г. он говорит о своей “крайней неохоте ходить по присутственным местам”, а в 1867 г. (и впоследствии) он желает передать свои книги в Симбирскую Карамзинскую библиотеку, но отказывается хлопотать об их пересылке109. В 1865 г. по поводу юбилея Ломоносова он пишет Краевскому: “Распорядительною же способностью я не обладаю и едва ли найдется какая-либо роль мне по зубам; даже билеты раздавать не мог бы, ибо почти никуда не хожу и ни с кем не вижусь”110.

    Во время его заграничных путешествий его обременяет и выводит из себя дорожный багаж, а также необходимость сдавать прачке белье и тому подобные хозяйственные мелочи, на что он не раз жалуется Стасюлевичу. 4 июня 1868 г. из Киссингена: “Ужасно скучно <...> возиться со своим добром, открывать и запирать чемодан, сдавать прачке белье, смотреть за сапогами и т. п. <...> Чемодан — это мой дорожный крест”111.

     г. он просит Стасюлевича взять часть его багажа и отвезти в Петербург и прибавляет: «...понеже я задохнусь и умру под тяжестию этой всей поклажи, и вместо рукописи, только и буду возиться и теряться в ненужных мне сюртуках, пальто и панталонах — и думать: “ах-батюшки, погибаю”, тогда как налегке стану забывать о поклаже»112. 16 мая 1869 г. из Берлина: “Когда я ввалился в свою отель и когда на меня легли обязанности по чемодану, по части вытаскивания платья, белья, я вдруг понял все безумие своих замыслов разделить курс лечения на две половины, т. е. чтобы начать в Мариенбаде и кончить в Киссингене: ведь это значит два раза собираться, раскладываться, укладываться: это мне не по натуре”; в июле 1869 г. из Парижа: “А у меня все маленькие беспокойства, petites misères*6: то chemisier*7 сделает воротнички у рубашек, как удавленнику, то прачка потеряет платок, а вчера чуть не утонул сам — в ванне, но кое-как выкарабкался, за то утопил там шляпу и новенький галстук. Да еще pincenez*8 разбил”113.

    в безвыходное положение и сильно расстраивало.

    Так, 15 октября 1881 г. он не надеется исполнить свое и Стасюлевича желание посетить последнего в субботу, — вследствие болезни “главноуправляющей” его хозяйством, “без коей, — как он пишет, — я теряюсь среди своих сюртуков, сапог, белья и остаюсь беспомощным”114.

    В таких случаях он не мог заниматься и литературой. К Кони 13 мая 1887 г.: “Я дописываю 4-й последний портрет: не знаю, кончу ли? История с дачей, домашние неурядицы etc. — все это смущает меня и лишает сил — руки падают”115. Ему же: “Я ничего не готовлю, даже не замышляю! А все мелочи, дрязги жизни, на которые Вы не советуете обращать внимания, а как не обращать, когда они, эти мелочи и дрязги, как собаки, кусают руки, ноги, печень, даже сердце! Ум и дух не покойны, равновесия в силах нет — бедная фантазия, эта нежная, творческая способность, как испуганная птица, летит прочь!116

    Он терялся в мелочах, страдал и мучился часто из-за пустяков, так как при своей крайней нервности, был совершенно лишен практичности, что (как мы уже видели) и сам хорошо сознавал. У него не было практического умения вести даже дело, казалось бы, близкое, знакомое ему, как писателю. В 1887 г. он жаловался Стасюлевичу на свое “младенческое неведение в делах сего мира вообще, в типографском деле в особенности”117118.

    ВНЕШНИЕ УСЛОВИЯ ТВОРЧЕСТВА

    “Бедная фантазия, эта нежная, творческая способность, как испуганная птица” улетала от него из-за разных житейских волнений. Она оставляла его и вследствие многих других причин. Кони: “С одной стороны, Гончаров — русский человек до мозга костей — не был способен к размеренному, распределенному на порции труду — по стольку-то страниц в день, как это делал, например, Золя; а с другой стороны, когда внешние обстоятельства и личное настроение складывались гармонически, он был способен работать запоем”119. Этих-то последних условий часто ему и недоставало. В этом отношении особенно поучительна история написания им последнего его большого произведения “Обрыв”, который, как сам он говорил, был “дитя” его сердца, которое он “переносил”120. Роман писался 20 лет и за это время развились зачатки уже ранее бывших соматических и психических болезней Гончарова. Особенно мучителен был для него 1868 год, — год окончания этого романа, — год его исключительной литературной продуктивности. Стасюлеви-чу из Киссингена 4 июня 1868 г.: “Знаете, чего я ищу и почти не нахожу ни в каком углу мира: это простой тишины, но такой, как могила! Нет нигде: вот здесь с улицы (к счастию, не часто) доходит стук колес, в зелени птицы трещат. А главный мой враг — это фортепиано. В доме его нет, а через улицу кто-то брянчит. А мне нужно совсем уйти в себя, в свой, теперь известный Вам мир и чтобы ни один звук не вторгался в область моей фантазии! Но где найдешь эту тишину. На что тиха моя Петербургская Обломовка, с зеленым двором и садом, а и там над головой моей ходит точно слон, лакей молодого хозяина и по причине низеньких потолков, кажется, что он ходит будто у меня на голове”; 6 июня 1868 г., оттуда же: “Погода, слава Богу, стоит хорошая, а это необходимо, чтобы работать. Я даже привык к уличному шуму колес, мальчишек — но не могу выносить фортепиано и пения vis-à-vis*9 и музыку — да нет, нет тишины на земле”121.

    7 июня 1868 г.: “Здесь (Kissingen. — М. С.) я немного обманулся в своих надеждах: во 1-х, тем, что забыл о расслаблении (временном), которое производят воды и при котором перо валится из рук и голова клонится к подушке. Во 2-х — я писал Вам, что, наравне с другими идеалами, ищу идеала безусловной, почти могильной тишины и нигде не нахожу. Комнатки (две) дорого — 20 гульд<енов> в неделю, мой уголок, дали мне и письменный стол, и хозяева ходят за мной усердно — но беда та, что окна выходят на улицу, откуда доносится треск колес, беготня и крик ребятишек, наконец фортепиано и пение какой-нибудь Матильды Кашперовой, которая в доме vis-à-vis или рядом разливается в звуках пиано и пении, а сама никак не может сладить с вальсом Гуно. Нервы мои раздражаются, я бросаю перо, хожу, пережидаю, не кончится ли? Кончилось — только сажусь, мальчишка играет в дудку, и т. д.”122.

    9 июня 1868 г. он пишет об “Обрыве”: “Я рвусь к нему, мне снятся сны теперь только из второй половины моего романа <...> а между тем все мешает мне, на всяком шагу преграды — и какие иногда мелкие, ничтожные, а все же преграды! В сию минуту, например, Боже мой! слезы ярости выступают у меня и я, вынув утром листки, сажусь за них такой бодрый, с такой охотой продолжать — и через полчаса, через час прячу их назад и убитый праздно влачу целый день <...> и трачу даром время, пропускаю эти чудные, божественные, теплые дни, с ясным, праздничным небом, чего недостает мне в Петербурге и что мне так необходимо для труда, для нормального состояния духа и для здоровья! И что нужно мне: добро бы роскошная природа, комфортабельная обстановка, прекрасные виды кругом — совсем напротив: не нужно, это мешает, это развлекает, это хорошо за обедом, или вечером при отдыхе, для успокоения нерв. Но в работе моей мне нужна простая комната, с письменным столом, мягким креслом и голыми стенами, чтобы ничто даже глаз не развлекало, а главное, чтобы туда не проникал никакой внешний звук, чтобы могильная тишина была вокруг и чтоб я мог вглядываться, вслушиваться в то, что происходит во мне, и записывать. Да, тишина безусловная в моей комнате и только! — И этого нет у меня, нет и я вижу не будет <...> А вот — не угодно ли послушать — в эту самую минуту напротив <...> живет какая-то чертова кукла и с 10 до 2-х часов, т. е. когда я только и могу заняться, режет мне уже не уши, а душу, горло этой безобразной дробью фортепианных трелей и протяжным воем <...> Это ужасно! Я наконец вдаюсь в мистицизм и начинаю думать, что судьба нарочно подставляет мне ногу, чтобы я бросил неоконченный труд, в который я положил почти все мои идеи, понятия и чувства добра”123<...>

    12 июня 1868 г.: “Мне хозяева переменили комнаты, дали в том же доме две другие, с видом на горы, окнами в сад: фортепиано не слыхать, к несчастью, певица воет, но сегодня и она не выла — и я писал покойно и много”124.

    Далее о том же 13 июня 1868 г.: “А поселиться я могу везде, мне все равно, лишь бы было тихо в моей комнате, т. е. чтобы туда, начиная от 9 до 3-х часов дня не проникали чересчур резко ни звуки фортепиано, или другого музыкального инструмента, ни женский пронзительный голос, да чтоб ночью не плясали над головой. Если найдется такое затишье, да к этому Бог даст несколько недель хорошей ясной погоды (а это условие необходимое для моего здоровья), тогда есть надежда, что роман мой можно будет напечатать весь в следующем году, не прерывая его. А будет ли красивый вид кругом или нет — я и этого не требую, хотя оно приятнее, но в комнате мне нужны просто голые стены, чтобы ничто не мешало мне смотреть в самого себя <...> А у меня представьте — с двух сторон валяют: певица дерет горло <...> а с другой, рядом с моим окном, третий уже день налаживает на рожке одну и ту же трель сын какого-то ландсмана — что прикажете делать? Я писал Толстому; он говорит, не обращайте внимания. Он все еще немного толсто понимает меня и думает, что я привередничаю и интересничаю: бедный — Бог ему простит. А я скрежещу зубами и считаю потерянным свой день, в который не писал... А рожок и особенно певица дня на два замолчали было — и я написал листа 3, а сегодня их как будто прорвало”125.

    24 июня 1868 г. (Kissingen): “Я работал, не ленился — и написал листов 18 <...> и остановился теперь, потому что наступили октябрьские холода, с дождями, с ветром — и я, или сонный падаю на бумагу, или пишу злые письма, — а романа не продолжаю, чтобы не испортить <...> того <...> что я передавал Вам и что может только лечь послушно под перо, и даже с богатой тушовкой, только в сухие, ясные и теплые дни, когда злое раздражение, как по волшебству, переходит в благотворное, искреннее эстетическое настроение, от которого плачется такими добрыми и здоровыми слезами и так хочется передавать бумаге sans arriere pensee*10 все, что снится в душе”126.

     г., собираясь приехать из Киссингена в Швальбах, где жили Стасюлевичи, просит их присмотреть ему квартиру, где “нет бегающих над головой детей или фортепиано и волынки”: “Мне нужны две комнатки, а если нашлась бы такая, что нет дверей к соседям и не слыхать их говора рядом, то и одной комнаты довольно. Видов, садов зелени — мне, пожалуй, и не надо, была бы тишина, когда я у себя дома. А за видами можно выйти нарочно смотреть их”127.

    19 июля 1868 г. (Paris): “...наслаждаюсь в Париже, как нигде, ровною и тихою погодою, многолюдством, в котором теряюсь, а главное тою тишиной, которой не обрел в самых тихих углах целого мира. И работать здесь можно. Все с утра уйдут на улицу — и до меня в 4-й этаж не доносится шум. В первый же день приезда — я только поглядел свои листки и написал в один присест 3 или четыре листа, словом 36 лист до половины довел”128.

    11 февраля 1869 г.: “...постараюсь приняться за две недостающие главы к 5-й части, если только выглянет солнце хотя в неделю раза два, а без этого, да еще с болью в виске и щеке — не ручаюсь, что напишу”; 16 февраля 1869 г.: “...я сильно озабочен теперь дополнением последних двух-трех глав в хвосте романа, которых не успел дописать летом — и нахожусь как бы на сносях, ловлю солнце, лишь оно проглянет, без которого не могу писать”129.

    И после “Обрыва” — 19 июля 1871 г. (Ostende): “Море, свежий, несравненный ни с чем воздух — чудесная дига и галереи в отелях и кургаузе — все это восхищает меня. Нервы мои ожили, я отдохнул и немного ободрился. Еще немножко — и того гляди принялся бы за перо, если б что-нибудь подстрекало меня и если б в улице не было какой-то мастеровой возни”130.

    БРЮЗЖАНИЕ

     Н. Гончаров рассказывает, как он пилил слугу во время уборки)131, родственников и даже хороших знакомых. Эту черту своего характера он сам неоднократно подчеркивает в своих письмах.

    25 июля 1874 г. Музалевской: “...на что я ему (Виктору Михайловичу, племяннику. —  С.)? Только ворчу иногда правду!”132

     г. Дарье Кирмаловой: “Разве так скоро забыла старого брюзгливого дядю”; 5 февраля 1863 г. ей же — о ее первенце: “Вот жучить-то буду, когда привезете его в Петербург, как не жучил и отца”133. А отца он особенно жучил. Когда тот вздумал жениться, не имея средств для содержания семьи — из письма к сестре Кирмаловой: “Можете вы, государыня моя, себе представить, какие громы, в течение двух лет, бросал я на безумную главу его, какой молнией опыта, красноречия опоясывал его, какую картину жалкой бедности... изображал перед ним”134.

    К Кони 1886 г.: «Вы пишете, что “меня, будто, любят” — ах нет: терпеть никто не может, и я это вполне заслуживаю своею нелюдимостью и нетерпимостью. А теперь, на 75-летнем возрасте, я окончательно стал старым брюзгой, почти как барон Вольф <...> А я просто махаю знакомым рукой, иногда и палкой, чтоб шли прочь. Чем-то озлобленный — сказал я про барона, — Боже мой! Да жизнью. Как лет 70 повезешь этот воз, то озлобишься поневоле: и смотря по темпераменту, кто плачет, кто ругается или дерется»135.

    136, люди же более чуткие понимали, что это была болезненная черта, не заключавшая в себе ничего обидного для других. Кони проповедовал снисхождение к брюзжанию137.

    Как быстро проходившие вспышки раздражения не говорят о его злобности, так и его брюзжание не имело в себе ничего злостного: по натуре своей, это был человек очень добрый, деликатный и чуткий. “К скорбям и радостям тех, в дружбу кого он уверовал, — говорит Кони, — он умел относиться с живым сочувствием, со словами горячего и настойчивого ободрения, с деликатным участием оценивая и освещая их душевные переживания”138. Как опубликованные, так и неопубликованные его письма, в том числе и к А. Н. Гончарову139, полны юмора, всегда добродушного и не оставлявшего его даже в самых тяжелых обстоятельствах жизни.

    Вспышки болезненного возбуждения сменялись периодами апатии, упадка сил, скуки, хандры, ипохондрии, мизантропии. Такие периоды постоянно удлинялись и делались его постоянным настроением, которое он называл тогда “старческим равнодушием”, которое, однако, часто переходило в тоску, “в нервную хандру”140, изредка перемежавшуюся временною бодростью, подъемом его как физических, так и духовных сил, сопровождавшемся усиленным творчеством в области литературы. М. М. Стасюлевич 5/17 июня 1871 г. писал Толстому из Киссингена: “Иван Александрович страшно развернулся, и доказательством того может служить то, что подбивает нас ехать в половине июля на французский берег в Булонь. Впрочем, по временам на него находит негодование на весь человеческий род и тоска по Мимишке”141.

    В периоды хандры он, однако, мог заниматься служебным делом, но не литературной работой.

    Периоды такой хандры начались у него не позднее среднего возраста. Так в 1852 г. “хандра погнала его” в кругосветное плавание”142“пустоты жизни”, “сумерек”, “вечных будней”, — от “надоевших до крайности лиц, занятий, стен”, — от всего этого “однообразия” уехал он “в новые, чудесные миры”, чтобы забыть самую “физиономию петербургского общества”143.

    Но путешествие только временно освободило его от этой хандры. В последующие годы мы имеем многочисленные жалобы его на удрученное состояние его духа. Так, в письмах (следующие выписки расположены в хронологическом порядке, как и ранее) его к разным лицам читаем:

    26 февраля 1861 г.: “Мне везде все скучно, и я не знаю, что с собой делать”144, “...мне все и везде надоело <...> От этой хандры не спасает меня и занятие некогда любимое, т. е. литература. Я было усердно стал работать летом, подвел свой старый труд к концу и даже уговорился с одним редактором печатать его. Да и недостало терпения <...> Редактор сердится на меня, я сержусь на себя и на свою старость — ничего теперь не делаю — гляжу только задумчиво в окно и ковыряю в носу”145.

     г.: “Ну, что сказать? Сказал бы: скучно, пора перестать жить, да некогда и подумать об этом. Работа поглощает меня всего, а это имеет ту хорошую сторону, что не дает замечать времени, жизни. Равнодушие ко всему делает меня <...> прилежным (к службе. —  С.)146.

    27 января 1863 г.: “...я крепко занят, но зато не скучаю”147.

    26 декабря 1865 г.: “Сам я стал стар, опустился, скучаю и занят сильно по службе”148.

    19 июля 1866 г.: “Я не нахожу нигде никакого удовольствия, не исключая и Парижа”14.

    29 декабря 1867 г.: “Мне писать теперь не легко, как по причине слабости зрения, так и вообще нездоровья и совершенной апатии”150.

     г. из Киссингена: “...чувствую себя легче, если б, к сожалению, вдруг наступивший холод и тучи не превратили моего тихого, мирного, почти счастливого расположения в черную тоску, заставляющую меня сильно задумываться о предстоящем в октябре возвращении в Петербург, к его холодным дождям и к моей безысходной тамошней хандре и нервным раздражениям”151.

    1 августа 1868 г.: “Мне все опротивело: и Парижа я видеть не могу: все французы, от министров до дворников, кажутся мне хозяевами мелочных лавок, смотрящие на все человечество, как на субъект для собирания грошей — скука, мелочь и гадость”; 7-го того же августа: “И Париж, и вся Франция, мне сильно и боюсь — навсегда опротивели. Какой грошевиковый, мелкодушный и мелкоумный народишко! Какие форсеры*11 и природные шарлатаны эти господа, и какие женщины: их будто не рождают, а фабрикуют где-нибудь в кукольном заведении, вместе с шиньонами, корсетами — гадость, гадость! мелкие плуты и воришки”152.

    То хандра гонит его из Петербурга, то, как пишет он в 1872 г. из Мариенбада, — путешествие надоедает ему, “и все хочется в свой угол”, где хотя он и “скучает иногда”, “но все же покойнее, нежели таскаться с места на место без цели!”153.

    10 декабря 1874 г. он случайно попадает в театр Bouffe, “где никогда не был и куда зашел, не зная куда деться, почти машинально”154.

     г.: “Я — как поехал (на Рижское взморье. — М. С.), так и приехал — с своим старческим равнодушием, и не знаю, не умею хорошенько разобрать, здоров я или нет: с одной стороны, должно быть, здоров, потому что ничего у меня не болит, а с другой — не имею аппетита и сна и впадаю в тоску, лишь только станет пасмурно”; 7 июня 1882 г.: “Живу сонливо, лениво, нехотя”; 14 июня 1883 г. (Дуббельн): “...по вечерам простокваша и скука, утром скука без простокваши, я радуюсь сну, как другу, брату, как любовнице”; 30 июня 1886 г.: “Когда мне скверно приходится, я утешаю себя тем, что в какие бы условия, т. е. хорошие — я ни был поставлен <...>, все было бы скверно, и мне тотчас станет легче. А легко почти никогда не бывает и не должно быть. “Мужик балуется”, говорит кучер у Гоголя: “надо его посечь”. Вот нас и секут! Вот вся моя дуббельнская мудрость”155.

    22 июля 1883 г. (Дуббельн): “Не удивляюсь, что Анатолий Фед<орович> (Кони. —  С.) пишет мрачные письма — поневоле впадешь в ипохондрию! И я впал в оную. Прощайте! злобно, со скрежетом зубов говорю и Вам и всем”; 17 сентября 1888 г.: “Воротясь из унылого моего странствования по Рижскому поморью <...> я все прихварываю — и по вечерам сижу дома, угрюмый, скучный, не только “без слез, без жизни, без любви”, но и без всякой книги. Только что нюхаю табак, да предаюсь “злопыхательству” — в этом и все мое развлечение”; 29 июля 1891 г. (из Старого Петергофа) “...я никуда почти не выхожу из садика и очень скучаю от всего на свете”156.

    УЕДИНЕНИЕ

    Скучное, тоскливое настроение удаляло его от общества. В январе 1870 г. он объяснял Стасюлевичу, что никуда не ходит не только потому, что был в то время очень занят корректурами, но “частию и от старости и от хандры”157.

    Объясняя свой отказ от обеда у Стасюлевича 10 декабря 1874 г. отсутствием зубов, он прибавляет: “К этому ко всему — непогода и следовательно хандра, которая у меня с летами приняла какой-то сложный характер. Все мне кажется, особенно в мрачные дни, что везде, куда не вздумаю пойти, хотят меня изобидеть, сотворить надо мной беду и т. д.”; 18 января 1875 г.: “Я все упорно сижу дома — и кажется — никогда и никуда больше не пойду, разве случайно загляну туда или сюда — ибо чувствую, что ни на что никому не гожусь, и сам везде скучаю”158.

    отношении, можно разделить на три периода. До конца 1850-х годов И. А. Гончаров имел общение с обширным кругом людей и не избегал общества. С конца 1850-х годов уже наблюдается стремление к уединению, сначала не особенно осуществлявшееся: круг его знакомых в это время очень обширен, и он принимает участие в таких общественных начинаниях, как публичные чтения, издание сборника “Складчина” (хотя и с попыткой на попятный), юбилей кн. Вяземского, Ломоносова и т. п., но уже неохотно, часто ссылаясь на свою старость и недуги, чтобы избежать новых знакомств (например, с Толстой). Сначала его “затворничество” было больше желанием, тенденцией, чем фактом, но постепенно круг его знакомых суживался, и в 1880-х годах он действительно жил затворником, “моховиком”, как называли его друзья.

    Но в зачаточном состоянии такая боязнь людей, общества, толпы жила в нем, по его собственному признанию, всегда, не представляя вначале чего-либо исключительного и только впоследствии приняла болезненную форму.

    В письме к гр. Ал. Толстой в 1874 г. он сам анализирует эту свою черту и дает ей любопытное объяснение: «...боязнь моя ходить во дворцы относится не к тем или другим личностям, а к толпе — ко всей широкой обстановке, к строгой, условной и неизбежной, конечно, представительности и обычаям места, к парадности и обрядности. Моя боязнь, стало быть, есть просто непривычка <...> Скромность, простота и незначительность собственной своей особы и написанной мне на роду доли — вот внешние причины моего удаления от так называемого света... И я в многолюдстве, как Чацкий, “всегда растерян, сам не свой”. Вы очень метко, графиня, заметили однажды, что в этой моей дикости, должно быть, кроется самолюбие. Может быть, да; но что же с этим делать? Победить его? Но зачем? Чтобы бывать там и сям? Опять-таки зачем? Во мне другим нужды немного, а мне самому (теперь, в старости) нужно тоже немногое. А между тем, казаться смешным, неловким — не хочется. Ваша правда, тут есть самолюбие. “Ну, так вы — Обломов”, — отвечают на это обыкновенно. Eh bien, après?*12 Правда, Обломов, только не такой, как все другие Обломовы. Не одна лень, не одна дикость — от непривычки — и тому подобные внешние грубые причины держали меня всегда поодаль от света и его приманок для моей натуры незаманчивых; а артистическое строение духа, а поэзия и т. д. и т. д., — все то, что чуждается всякой официальности, жена (gene*13), что требует разных маленьких свобод и т. д. — словом внутренние причины”159.

     г.), он, отказываясь от посещения салона той же гр. Толстой, ссылается на свою усталость и прибавляет: “К этому надо прибавить почтенные лета и не менее почтенную болезнь подагру, да еще удивительную способность делать скучным ту комнату или тот круг, куда появится такая “почтенная” личность. Боязнь неизбежного разочарования в приятных явлениях есть тоже плод “наблюдательности”, “анализа” и отчасти “мореплаваний”. В этом смысле я и боюсь вас и оттого не вступаю в гостеприимно отворенные мне двери”160.

    В 1858 г. он писал брату: “Я живу затворником и ни с кем не вижусь”161. 26 декабря 1865 г. А. А. Кирмаловой: “Я сижу дома, перестал со всеми видеть ся и кое-как сам держусь в службе”; А. А. Музалевской, в конце 1860-х годов: “...никого не желаю видеть. Всякое другое лицо меня тяготит, и я дорожу своим уединением”162.

    23 июля 1868 г. (из Парижа): “Здесь мне, по крайней мере, покойнее, нежели где-нибудь. Никто меня не знает и не занимается мною. По крайней мере я не вижу этого. — А то и на водах покоя нет”; 1 августа 1868 г. (из Булони): “Скучно и гадко мне <...> Мне <...> ничего самому не хочется, или хочется скорей в свою комнату, чтобы ко мне никто туда не проникал и чтобы меня самого никуда не таскали”; 18 декабря 1868 г.: “А в Галерную (т. е. к Стасюлевичам. — М. С.163.

    20 декабря 1868 г. Краевскому: “Я никуда не хожу, никого не вижу и к себе никого не принимаю”164.

    20 октября 1872 г. Писемскому: “...не браните строго и меня за мой бирючий образ жизни <...> С нервами ладить не под лета и не под силу. Ложась спать, я никогда не знаю, когда засну: в 2,3 или 5 часов — чаще всего засыпаю под утро — поэтому день у меня пропадает. Старость и климат”165.

    9 августа 1881 г.: “В Дуббельне меня много конфузили желавшие познакомиться со мной, и так как я все прятался и убегал, то и нажил себе немало врагов. Я устал жить, мне уже становится тяжело и лень говорить, а меня зовут туда, сюда”166.

    5 апреля 1887 г. <к Кони>: “Я никого к себе не принимаю, потому что надо говорить, а я не могу — и сам никуда нейду”; 3 июня 1887 г. к Кони — выражает надежду, что тот летом, на даче защитит его от знакомых: «Они развлекут и отвлекут меня от дела, не дадут работать. А я и без работы отвык уже от людей — и больше тягощусь “беседой”. Кроме того, с тех пор, как мой катар обратился в хронический, мне тяжело говорить, меня потом бьет кашель <...> Я полагаю, что, творя молитву “Отче наш”, я буду в конце к “избави меня от лукавого” прибавлять “и от знакомого”»; в том же году <26 июня> из Гунгербурга Кони: “Я даже остерегаюсь заглядывать туда*14167.

    Болезни, отсутствие интереса к малознакомым людям и желание отдать работе периоды сравнительного здоровья — все это заставляло писателя избегать многих, неинтересных для него знакомых и само по себе является вполне естественным для старого человека стремлением к уединению.

    ДРУЗЬЯ И ЗНАКОМЫЕ

    При этом он не только не избегал людей, близких ему по душевному строю, понимавших и любивших его, но, можно сказать, чувствовал к ним тяготение. Справедливо замечает Лемке о письмах его к Стасюлевичам: “Иван Александрович встает в них перед нами человеком с чуткой и отзывчивой душой, скромным до боязливости, горячо любившим людей, умевших подойти к его сложной натуре, но не открывавшим свою душу всякому, кто непрошенно хотел бы влезть в его святая святых”168. Что это не был сухой эгоист, видно из его отношения к семье Трейгульт (слова Кони о капитале)169

     г. он писал Стасюлевичам из Остенде: “На кого Вы меня здесь покинули! На Зуброва: он так себе, ничего: похож немного на тех купцов, которых часто играет на сцене. И кажется, и говорит все как будто читает указанные роли, из которых не может выйти. Ничего себе — да односторонний”170. С другой стороны, он дорожит доктором, философски развитым (см. переписку с Кони)171. Особенно же он тяготеет к супругам Стасюлевичам и в 1880-е годы к А. Ф. Кони. К друзьям его относились отец и особенно дочь Никитенки, А. А. Толстая. Он интересуется жизнью своих друзей и, в разлуке с ними, просит их сообщать ему о себе: “прошу известий, преимущественно приятных, от Вас и о Вас. Не лишайте меня оных, ибо я разобщен со светом, кроме глаза, многими другими образ<ами>”172. Во время заграничных своих странствований он пользуется каждою возможностью, чтобы съехаться со Стасюлевичами. Стасюлевичу — Paris — июль 1868: “Вас нет около меня — и я осиротел, как ни трудно быть сиротой в Париже”; собираясь пожить со Стасюлевичами в Швальбахе, он пишет 13 июня 1868 г.: “Ведь подле Вас мне и писалось бы охотнее: Вы мне помогали бы участием, т. е. пониманием и сочувствием не только к тому, что я напишу и положу Вам, но и угадыванием того, что буду писать завтра”173 — в окончательной рукописи)174. Так, в письме от 9 апреля 1887 г. он высказывает <Стасюлевичу> такую приятную для него надежду: “Когда небо смягчится, я попытаюсь <...> заглянуть к Вам около 7 часов, на чашку простого, а не парадного бульона, и когда Вы будете действительно одни, с Анатол<ием> Фед<оровичем> (Кони. — М. С.), например, Александр Исак<ович> (Утин. — М. С.*15 — это и будет настоящий праздник — для меня”175.

    Так же всегда рад он свиданию с Кони. Живя в Дуббельне и в Гунгербурге, постоянно просит его приехать туда же. Отсутствие летом Кони для него тяжело. Вот отрывок из одного его письма: “Я, по обыкновению, страдаю скукой и нелюдимостью, чем и приобретаю себе, кажется, общее нерасположение: это всегда и везде. Блуждаю одиноко, а Вас, близкого и дорогого мне лица и спасителя от моего одиночества нет”176.

    Его стремление к уединению уживалось, таким образом, с постоянным тяготением к общению с друзьями (личному и письменному: с друзьями он переписывался чрезвычайно часто). Мало того: он далеко не всегда избегал (в период уединения) и просто симпатичных знакомых (как “старых”, так и “новых”). Г-жа Спасская, познакомившаяся с ним в 188<1> г. в Дуббельне, из нескольких разговоров с ним вынесла впечатление: “Несмотря на некоторую замкнутость натуры И. А. Гончарова, на его способность съеживаться и прятаться от взоров, казавшихся ему любопытными и назойливыми, на его несомненное родство с noli me tangere*16 в растительном мире, чем-то удивительно мягким и благожелательным веяло от всего его существа”177 г.: “В Мариенбаде, в 1857 году — я написал много (“Обломова”. — М. С.), потому что мало было знакомых, а в следующие годы — очень мало, так много было знакомых. Все люди добрые, внимательные, и внимание свое доказывали тем, что — мешали. Да я и сам увлекаюсь желанием поговорить, то с тем, то с другим — и сосредоточенность пропадает. Я даже, может быть, вот что сделаю — полечусь в Киссингене, переправлю и сдам Вам первую половину, а писать вторую уеду куда-нибудь в Швейцарию, или иное место, но в уединение — и если найду одного, двух добрых людей, этого и довольно, чтоб не соскучиться и не одичать, поговорить вечером, а утро — писать”178. Объясняя в письме к Тройницкому, почему он временно “забрался” в Баден-Баден, он между прочим указывает на то, что здесь “толпа знакомых, которых легко находишь, когда хочешь их видеть, и еще легче избегать, если захочется быть одному”179.

    ТОЛПА

    <по отношению> к ним какой-то панический ужас. Эта фобия сказывалась у него уже в конце 1860-х годов: “Князь Вяземский приглашал меня вчера на вечер, а я не был, частью потому, что испугался слова вечер, подразумевая тут человек 50, 60, а я отстал и одичал совсем”180. Он чувствовал себя неловко даже в доме Стасюлевичей, где его принимали так радушно и где собирались высокоинтеллигентные люди (которых он очень ценил), когда там собиралось многочисленное общество. «Не пришел и к Вам <...>, — пишет он Стасюлевичу <11 февраля 1869 г.>, — (кроме болезни. —  С.) и еще немного и от того, что по понедельникам у Вас собираются гости, а я, как евангельский прокаженный, живу почти “в гробах”»; 16 февраля 1872 г.: «И почто Вы грозите мне “тяжелою якобы повинностью”: обедом? Обед тягостная повинность между мало или вовсе незнакомыми, или же “в многолюдстве”, где я, как Чацкий — бываю “растерян, сам не свой” — или утомляюсь от старости. А там где я “приобык” бывать — это удовольствие, особенно если еще и хозяйка дома желает этого <...> А я вот думаю, не именинный ли то годовой обед Вест<ника> Евр<опы> — “с многолюдством” — тогда, пожалуй, я бы и притаился дома»; 16 сентября 1874 г.: «Я не в силах не придти на Ваше любезное приглашение завтра, хотя и не верю, что за трапезой Вашей будут “все те же лица” <...> и боюсь гостей. “Мне снится пир, сияющий огнями” и именно снится банкетный стол <...> Мне страшно, дурно делается» и т. д. в шутливой форме181.

    ЮБИЛЕИ

    Так, по поводу юбилея Островского, он писал 17 марта 1872 г.: “Я большой не-охотник вообще до публичных, многолюдных собраний — но может быть — из уважения к таланту Островского — как-нибудь победил бы и одолел бы свою дикость и апатию и пошел бы — если б это дело было устроено единодушно и единомысленно”182.

    <пишет Стасюлевичу>: “У меня сегодня был Вейнберг — и просил участвовать в какой-то комиссии для составления программы торжественного поминовения памяти Пушкина в конце января. Комиссия эта, говорит, состоит из 8 или 10 членов, в составе которой состоите между прочим — якобы и Вы. Правда ли это? Вейнберг — человек многохитрый и юркий: он ловко втянул меня в торжество Рубинштейна, где я, на старости лет, должен был (почти силою) выступать на сцену. То же, пожалуй, может повториться и теперь: уж и так звали меня венчать на сцене Гоголя, но я остерегся. Вейнберг нудит меня: “без вас-де, т. е. будто без меня нельзя”»; 16 декабря он уже категорически заявляет, что “ни в каком разе участвовать ни в каких комиссиях и приготовлениях к памятованию Пушкина” не будет, хотя и чтит его “как родного отца”, а 5 января 1887 г. просит Стасюлевича “засвидетельствовать перед комиссиею” о его крайнем нездоровье и слабости”: он “упал нервами и духом” 183.

    Через Стасюлевича и Краевского просит он “тех, кто тянул” его “в разные Собрания, Заседания и проч. — принимать милостиво во внимание” его “преклонные лета, слабость зрения и слуха — и дать” ему “какой-нибудь отдых и покой, не трепать старика!”184.

    5 апреля 1887 г., жалуясь на болезни, он замечает: “А тут мне вдруг намекают на юбилей Полонского, якобы надо там быть!! Этого недоставало, чтобы меня, почти труп, потащили на этот литературный юбилей”185.

    “боязнь” толпы уживалась со своеобразной любовью находиться “в толпе”. Именно, как он сам говорит: “я изредка хожу в толпу, где никого не знаю и где мне ни до кого дела нет: там мне бояться нечего”187.

    Во время написания “Обрыва”, ища тишины, он пишет Стасюлевичу 7 июня 1868 г.: “Думаю <...> сесть где-нибудь в тишине, рядом с большим городом, Франкфуртом что ли, или другим, хоть самим Парижем, чтобы из тишины освежаться в толпе — и опять в угол — писать”; <19/31 июля> 1868 г. — в Париже: “наслаждаюсь <...> многолюдством, в котором теряюсь”188.

    Избегая толпы и вообще сторонясь знакомых, как старых, так и особенно новых, уединяясь от общества, стараясь избежать посетителей, И. А. Гончаров, кроме нездоровья и “боязни” толпы, приводил в свое оправдание еще и то, что посетители утомляли его разговорами о его литературных трудах, надоедали просьбами об оттисках, книгах и фотографиях с автографами, с просьбами подписать адресы писателям по поводу их юбилеев, а главное — мешали “марать бумагу”, чем он, как писатель, занимался до конца жизни, несмотря на все свои болезни и плохое зрение189.

    Но такое уклонение от посетителей и от знакомств вообще, развившееся особенно в последние десятилетия его жизни, имело <и> более глубокое основание в его боязни не только толпы, а и людей вообще, за исключением немногих, в дружбу которых он, по выражению А. Ф. Кони, “уверовал”: «Не раз в последние годы своей жизни, сторонясь от новых и случайных знакомств, он многозначительно цитировал слова Пушкина: “А старость ходит осторожно и подозрительно глядит”»190.

    Эта подозрительность не была в нем результатом жизненного опыта, не явилась вследствие “ума холодных наблюдений и сердца горестных замет”191. Нет, это была, можно сказать, одна из его прирожденных черт, постоянно прогрессировавших и получивших наконец крайне болезненное направление и принявшая форму мании преследования.

    Вначале мы видим у него только чрезмерную осторожность в сношениях с людьми, боязнь излишней откровенности, мнительность, скрытность.

     Н. Гончарова: “Из многих свойств душевного склада Гончарова меня всегда поражали его болезненная мнительность, скрытность и подозрительность”192 г. свою автобиографию (как и все его автобиографии, написанную в 3-м лице), он делает к ней такую приписку: “...я включил сюда все, что может быть напечатано обо мне; более ничего не нужно, и я повторяю тебе мою покорнейшую просьбу не прибавлять и не изменять ничего <...> Надеюсь, что просьба моя будет уважена”193. Не довольствуясь этим, он пишет в препроводительном письме к брату: “Лучше бы вовсе ничего не печатать — это мое живейшее и искреннее желание, и если есть к тому возможность, то нельзя ли сделать так? А если уже никак нельзя <...> то я прилагаю при этом на особом листке под литерею А все то, что считаю возможным и для себя удобным напечатать теперь, пока я жив. А тебя очень прошу передать мой листок, но буквально не прибавляя и не исправляя ни одной цифры”194.

    В этой “покорнейшей просьбе” сказалась присущая ему боязнь, как бы не сделалась достоянием печати интимная сторона его жизни, — боязнь, имевшая своим источником более или менее естественное желание избежать бесцеремонного вторжения посторонних в его частную жизнь. Но эта естественная черта, как и все в психике нашего писателя, гипертрофировалась. В письме к Фету, который вздумал было напечатать одно из его писем, он 23 ноября 1888 г. писал: “...меня всякое оглашение, и мягкое и жесткое, трогает, как каленое железо. Я стал как Venus pudica*17 *18: являться на свет, особенно на старости, нервы мешают”195.

    “оглашения” доходила временами до того, что он не хотел вновь издавать уже опубликованных своих сочинений и смущался даже переводов: “В настоящее время, — писал он де-Визева, — мои сочинения состарились, как и я сам; попытка представить их или меня более молодыми была бы тщеславием, от которого стараюсь быть подальше. Вот почему я всеми силами старался помешать новому изданию моих сочинений у себя на родине; и мне было бы прискорбно узнать, что в какой-либо чужой стране находятся люди, желающие выкапывать из могилы эти отжившие вещи”196. Сокровенная причина: “И старого печатать не думаю, не собираюсь, все опасаясь чьей-то неизвестной вражды, литературного и нелитературного недоброжелательства” (ср. Кони: боялся Тургенева)197.

    <А. А. Краевскому> 14 января 1864 г. обнаруживается постоянная боязнь Гончарова слишком обратить на себя внимание; В. В. Стасову <27 октября 1888 г.>, высылая свой портрет и рукописи: “Все это под одним непременным условием и именно: чтобы вместе с рукописями хранить и это мое письмо к Вам, как свидетельство, что я не сам, самолюбиво, с претензией постучался в двери библиотеки и принес свои рукописи, а побужден был к тому Вашим желанием, стало быть желанием отчасти самой библиотеки, ибо Вы составляете ее часть, будучи библиотекарем. Если со временем появление в ней моих рукописей будет сочтено неуместным — я желал бы, чтобы ответственность за то пала не на меня <...> Да не осудят меня в самомнении и нескромности. У меня их нет”198.

    Эта скромность, перешедшая всякие пределы, нашла свое литературное выражение в последней его статье “Нарушение воли”199.

    Мнительность его в обыденных житейских делах была чрезвычайная. Так, он не доверяет почте, отправляя самое обыкновенное дружеское письмо. Выражает опасение, как бы посланное приятелю письмо не было затеряно его швейцаром, не решается послать оттиска своей статьи или № журнала, где она была напечатана, с рассыльным: “Кто их знает, благонадежны ли они”200.

    которым он долго возился в конце 1870-х и в начале 1880-х годов. Он и лично и письменно много раз обращался к Кони за указаниями и разрешением постоянно возникавших у него сомнений: постоянно боялся, что он недостаточно точно и ясно выразил в нем свою волю, что оно не отвечает формальным юридическим требованиям и не будет утверждено. В письмах к Кони видим боязнь всего, всякой запятой, плеоназма, неправильно отмеченною пункта201 п., чем он, при всей деликатности, даже надоедал своим друзьям и знакомым.

    Можно полагать, что он, несколько раз серьезно влюблявшийся и так любивший домашний уют, обладавший столь привязчивым, любящим сердцем — словом, обладавший многими данными для того, чтобы быть хорошим семьянином, оставался всю жизнь холостяком только потому, что боялся своей мнительности. Намек на это находим даже в его печатных произведениях (в “Слугах” — “волки” — воры)202. Д. Л. Кирмалова рассказывала нам, что однажды, когда к ним пришел Гончаров, она только что вернулась от своей знакомой. Тогда она была молодой женой его племянника. Гончаров сказал ей: “Я убежден, что ты была у своей приятельницы, как говоришь; но если бы ты была моей женой, то я бы ревновал, — не был бы спокоен, если бы ты уходила одна”.

    Вот еще несколько свидетельств этого рода — А. Н. Гончаров: «Болезненная подозрительность его ясно выразилась в следующем факте: в конце 1868 г. я случайно встретил его в Петербурге, в пять часов вечера, и он пригласил меня пройтись вместе. Пройдя Литейную, мы пошли по Невскому, по направлению к Адмиралтейству. В окне магазина Avanzo была выставлена картина, и возле витрины стояли два мальчика. Я засмотрелся на картину, но вдруг слышу шипение дяди: “Пойдем, пойдем, пойдем скорее”... Дорогой он объяснил мне свою поспешность тем, что мальчики, быть может, были подосланы и могли заговорить с нами, а затем донести, что мы приглашали и совращали их... Всю дорогу он говорил мне об этом, — рассказал, что в Петербурге этот порок распространен и что один крупный чиновник изловлен градоначальником Треповым <...> Возвращаясь в свою квартиру, он всегда был встревожен, как бы ожидая встретить какую-нибудь неприятность. С волнением в голосе спрашивал он отворявшую дверь экономку: “Кто-нибудь был? — Он тотчас же подходил к письменному столу и нервно открывал и закрывал ящики. “У меня тут Тургенев рылся... Вообще кто-то приходил и рылся в моих бумагах... Надо быть весьма осторожным в этом отношении... Может, и III-е отделение следит»203 Боборыкин <передает свидетельство> Соллогуба, что “преобладающей чертой его характера была необычайная, почти болезненная осторожность и боязнь попасть в какое-нибудь неловкое положение”; сам автор имел возможность в 1870 г. в Берлине “убедиться в верности наблюдений гр. Соллогуба насчет преобладающей черты его характера: постоянной заботы о том, чтобы себя не выдать, избежать всякой неловкости, уклониться от каждого сколько-нибудь рискованного поступка, даже и в совершенных пустяках”; когда знакомые уговаривали его переменить более дорогой и плохой обед в Britich Hôtel на более дешевый и лучший обед в Hôtel de Rome, он отвечал: “Вы правы, друзья мои. Обед у меня совсем неважный. Но войдите в мое положение. Я там останавливаюсь столько лет. И вдруг хозяин стоит на крыльце и видит, как я в обеденные часы ушел в другую гостиницу. Простите! Я не могу! Не могу!” <...> Нежелание первому задевать вопросы литературы и общественной жизни, осторожность и чувство такта препятствовали Гончарову сразу придавать разговору чисто писательский оттенок»204.

    А. К. Толстой, в письме к Стасюлевичу — 22 декабря 1869 г.: «Я получил письмо от Гончарова, в котором между прочим он говорит мне, что перестал к Вам ездить, чтобы не поставить Вас в фальшивое положение к Вашим молодым сотрудникам <...> Это исходит из деликатного чувства <...> Бедный, бедный Гончаров! Его надо постоянно завертывать в хлопчатую бумагу, из которой он все-таки вылезет, чтобы сказать: “А я по вашей вине зябну!” Что будете с ним делать!»205.

    Н. С. Лесков: «По поводу неверных сведений В. Русакова он писал Лескову, что “возмущен” этим и называл воспоминания “выдумкою” и хотел его опровергнуть, но потом отказался от этого намерения, “чтобы никому не досаждать”, причем разыгралась еще и другая черта его характера — его мнительность... Он стал думать: “А что если они еще заведут со мной спор?! Пожалуй, еще подберут каких-нибудь свидетелей, которые станут утверждать на их сторону!.. Извольте тогда с ними ведаться!”»206

    Таким образом, естественные осторожность, такт, щепетильность, гипертрофировались у него в болезненные формы.

     А. Гончаров был писатель. Главный интерес его жизни составляла литература. Когда он не писал, то говорил, что он даром небо коптит. День, когда ему не удавалось ничего написать, он считал потерянным. А потому естественно, что и вышеозначенные болезненные черты особенно резко проявились у него в той стороне его жизни, которая была посвящена литературе или соприкасалась с этим главным делом его жизни. Мы уже приводили выше рассказ его племянника о том, как он высказывал подозрение, что в его бумагах рылись посторонние лица. Это были постоянно им подозреваемые враги его, как писателя.

    И чем усиленнее занимался он литературным творчеством, тем отчетливее — и тем в большем количестве — видел он своих (мнимых, конечно) врагов. В этом отношении особенно замечательны два периода его литературной деятельности — 1868 год — год окончания “Обрыва”, когда он работал необычайно много и очень продуктивно, и время <...>*19.

    По крайней мере имеющиеся в нашем распоряжении материалы дают основание сближать эти моменты в его жизни.

     г.

     г. отправился он за границу с целью окончить “Обрыв”. Это ему и удалось (за исключением 2—3-х последних глав). Но работа шла очень неровно. То он писал подряд значительное количество листов, то из-за непогоды, нездоровья, шума от соседей и т. п. он не мог писать и впадал в безнадежность. В эти периоды бездеятельности он писал знакомым, особенно Стасюлевичу, как особенно интересовавшемуся его романом, отчаянные письма. Когда творческая фантазия оставляла его, его начинали посещать фантазии другого рода.

    Мы уже видели жалобы его на шум улицы и от соседей, который мешал ему в Киссингене спокойно заниматься своим делом. От этих жалоб он как-то незаметно для себя самого переходит к мысли о врагах, будто бы сознательно устраивавших препятствия к тому, чтобы он закончил роман.

     г. он пишет: “С улицы, кроме музыки, несется стук колес, говор... Боже мой! Зачем же это? Отчего в прошлом году какая-то толпа в Мариенбаде мешала мне? Отчего над моей комнатой поселился какой-то сумасшедший и топал ногами? Что же все это значит? Кого и чем я оскорбил умышленно? Где мои враги, чего они хотят от меня, или отчего не понимают, что я такое и зачем делают слепо злое дело? Вот вопросы, которые подсказывает мне раздраженная желчь. Не могу и писать, и лечиться, пойду лягу”208.

    Через три дня — 13 июня 1868 г. — когда после двух дней хорошей погоды опять начали “накопляться тучи”, его мысль вновь попала на знакомую колею о преследовании со стороны каких-то врагов, без всякого видимого повода или, вернее, по поводу сонливого состояния, мешавшего ему писать:”... меня дразнили, принимая или за полубешеную собаку, или за полудикого человека, гнали, травили, как зверя, думая Бог знает что и не умея решить что я такое! Притворщик, актер или сумасшедший, или из меня, и на словах, и на письмах, и в поступках, бьется только и играет, разнообразно сверкая, сила фантазии, ума, чувств, просясь во что-нибудь, в форму: в статую, картину, драму, роман и что бьется это все из самой почвы, может быть довольно богатой, что это требует внимания несколько заботливой руки, дружества, а не вражды! А между тем друзья являлись мне врагами и... Понятно, что я ничего не делал, не писал, а мучался внутренно, в ужасе сам от того, что не умею этого объяснить и растолковать!”209

    Сказав далее о том, что сочувствие его литературным целям и поддержка со стороны Толстых и Стасюлевича, понимавших его, разбудили в нем оставившую было его производительную силу, и ему хочется “туда, к ним”, т. е. к героям своего романа, — он продолжает: “И тут же хочется сказать в Райском все, что я говорил Вам о себе лично и что говорю теперь, выше, и что, может быть, скажется в этом письме, ниже. Вы не будете смеяться. Вы теперь знаете, какой я дикий, какой я сумасшедший, какой я волокита — а я больной, загнанный, затравленный, непонятый никем и нещадно оскорбляемый самыми близкими мне людьми, даже женщинами, всего более ими, кому я посвятил так много жизни и пера. Меня лечили — от фантазии, желая вылечить от разных пороков, которых, может быть, и нет и этим только больше и больше портили, не понимая, что с такой натурой нужна не крапива смеха, не грубые удары всевозможных бичей, а совсем противоположное”210.

    “Все чую какие-то беды, или предчувствия оных, — пишет он из Парижа в июле 1868 г., — и роман как будто вымело из головы, а на место его и в голове поселился, и в жизнь просится такой гнусный роман, что закрой глаза и умри! Впрочем этот роман (т. е. гнусный), вероятно, на месяц оставит меня в покое, и булонское сиденье мое <...> не будет потревожено. Но зато возвращение оттуда в Париж и в отечество будет гораздо опаснее, нежели из кругосветного плавания — и едва ли я не приткнусь <...> к мели, и может быть, совсем потону. Чтобы остеречься от некоторых личностей, из которых одну я заметил уже в Висбадене, мне необходимо бы было знать — во 1-х — как называется Villa (а дальше забыл), последняя от Вас, когда, выйдя из Pariser Hof возьмешь направо по аллее? Подле нее еще строится новый дом. Мы сначала один раз были в этой аллее — и 2-е — какие Русские живут в ней? Но как они себя в Курлисте настоящими именами не назовут, а узнать их имена не от кого, ибо они прячутся, то дайте мне знать хоть об имени этой виллы — и извините за просьбу. Видя Вас со мною, Вам особенно не скажут”211.

    “врагов” не было реальных оснований, если не считать каких-то “шуток” со стороны знакомых, на которые есть намеки как в письмах Гончарова, так и в словах Кони: “Раздували чуть начинавшийся пожар”212. Больное воображение писателя из этих, может быть, и неуместных, но совершенно незлобных шуток сделало систематически расставленные козни врагов. В следующем письме его из Парижа (16 июля 1868 г.) читаем: “Только я расстался с Вами, как и упали у меня опять силы и дух смутился <...> Мне и в Булонь не хочется ехать — как это ни необходимо — я боюсь даже один оставаться за границей, воротиться оттуда в Париж <...> Я спешу подтвердить Вам, к несчастию, то, что предсказывал в Швальбахе, т. е. что силы мне изменяют и мрачные предчувствия мои оправдаются: что я опущу уши и высуну язык, как больная собака — и перестану писать. От того ли это, что погода меняется, или что я один — и нервы шалят. В круге моих знакомых есть действительно несколько веселых личностей, очень порядочных, которые добродушно (как Вы выразились однажды на мое замечание, что надо мной все смеются) мистифицируют меня, приняв за точку своего остроумия обломовщину и принимая меня за буквального и нормального Обломова. Все это делается очень мило, деликатно, тонко, но шутка, продолжительностью своею, перешла немного границы. И к довершению беды, на мои замечания мне отвечают иные из них с улыбкой, что никто ничего не шутит, что вероятно я сам шучу — или давно даже не в своем уме. Это уже злость — которая, разумеется, меня тревожит: значит, у меня есть враги, которых я не знаю. Некоторых из этих лиц отчасти знаете и Вы, встречались с ними в Петербурге. Они хотят замаскировать эту шутку, не зная одного, что Вы, кажется, хорошо постигли, Вы, тонко постигающие (супруги Стасюлевич. — М. С.) все, что подвергнется Вашему наблюдению, именно: что во мне с простодушием и доверчивостью ребенка уживается рядом какая-то тонкая, женская чуткость. Я отдаюсь шутке, иногда пробовал и отшучиваться (но куда мне!), вдаюсь в самый грубый обман, и тотчас же после него каким-то чутьем чувствую ложь, как животное чутьем чувствует противного ему врага: угадываю (все, к сожалению, после, после явления, потому что положительной, т. е. наступательной хитрости у меня нет, а есть отрицательная или оборонительная тонкость, служащая мне только к тому, чтобы уразуметь прошедшее явление и мучиться), угадываю, говорю я — невидимого врага и потом узнаю, когда уж он выстрелил и пропал. Этого ничего мистификаторы не понимают и рубят с плеча свою шутку, обращая ее уже таким образом мне во вред. Вы знаете, видите мою нервозность и не знаете моего другого недуга: это больного самолюбия. Из соединения этих двух недугов породилась серьезная болезнь — крайнее расстройство нерв и упадок сил. Я поехал еще довольно покойный из Швальбаха, почти веселый — и от хорошей погоды, и от того, что Вы оба остались довольны тем, что я наработал в Киссингене нового и прочел Вам. В Висбадене однако в толпе я заметил кое-кого из этих лиц — и все еще приехал сюда покойно, даже написал листа два-три. А потом вспомнил о Висбадене, о том, как разные лица в обществе затрогивали меня, полагая, что и я плачу им постоянной мистификацией — (вот где их главная ошибка) — я некоторых разуверял, но они нет-нет, да и напомнят о себе. Даже две барыни и один господин в Петербурге пробовали задевать меня отчасти и новым романом, читанным мною Вам, Толстым и немногим другим лицам (вот отчего я так и секретничал с этим романом, хотя в нем никаких секретов нет, которых бы нельзя объявить всем и каждому), а некоторые из прежних слушателей вероятно разболтали содержание — и вот причина! Представьте же себе, если я его напечатаю — что тогда будет? Мне некуда будет деваться, или надо с многими лицами ссориться, или терпеть боль от этой пустой забавы, а при ловкости их и искусстве прятаться, пожалуй, прослывешь и сумасшедшим”. Отсюда вывод, что роман его не может быть напечатан... “Вы поймете, что при Вашем желании узнать и допытаться чего-нибудь стороной — потерплю опять-таки я. У меня, кроме моих наблюдений, почти никаких других доказательств нет — и меня назовут сумасшедшим, а со мной и Вы покажетесь странным. Поэтому и не говорите никому ни слова. Авось шутки прекратятся и я мало-помалу успокоюсь и забуду”213.

     г.) он и объясняет это письмо, как продукт дурной погоды (туч и гроз), пред которой он не спит, “хандра” его “усиливается, мозговые нервы раздражены — и плодом этого — отвращение ко всему в жизни, и к самой жизни”, но прибавляет: “Однако же дурная погода — не есть исключительная причина моего сплина: он имеет некоторые основания”. Далее в бессвязном изложении он упоминает, между прочим о том, что в телеграмме, которую он послал из Висбадена в Париж, в отель, чтобы ему оставили комнату, его фамилия была изменена в “Горчаков”. Эта невольная ошибка телеграфа, вызвавшая некоторые qui pro quo*20, вызывает у него признание: “Чудится мне, что и это кто-нибудь на смех или во вред мне делает штучки — и давно!..”; вспомнив этот случай в другом письме (23 июля 1868 г.) и сопоставляя его с другими обстоятельствами (слуги и хозяева отелей и квартир выражали удивление количеству исписанной им бумаги) он пишет: “Все это очень естественно, но в то же время и не совсем просто. Кто-то тут немного хлопочет о том, чтобы подрывать мою добрую репутацию и честное имя и сделать из меня какого-то Хлестакова или Чичикова. У меня есть на то не одно доказательство”214. Затем у него произошел довольно обычный перерыв в работе, и он впадает в отчаяние, предчувствуя, что его враги не дадут ему возможности напечатать роман: “...всегда бываю я вреден самому себе, закалывая себя своим жалом, т. е. пером. Я давно нанес им себе несколько смертельных ран — и мне не простили мои ближние моего пера, не поняли его, ругались, смеялись над ним — и я жду за него себе реальных неприятностей. Около меня раскинуты какие-то тенета, в которые меня ловят, как зайца, и травят собаками. И затравят — Вы увидите. И все же я буду правее многих. “Что это за мрачные мысли, а уехали Вы от нас веселый?” скажете Вы. Да, я отовсюду уезжаю веселый — и от Вас тоже. Но мне все казалось, что будто и вперед меня бросились, и по пятам моим погнались — все обитатели и обитательницы нашей Швальбахской улицы и все гулявшие там и лейтенанты, и красавцы, и коровки — и даже большеголовый мальчик, или если не все, то некоторые, чтобы караулить, ловить меня, подводить, смеяться. Только Вы одни с Любовь Исаковной и остались немножко за меня, все же против. И все мне кажется, что со мной случится впереди неприятность, что на меня обрушат какую-нибудь скверную, скандальную историю <...> Я теперь даже боюсь тронуться отсюда, а как хотелось и нужно бы к морю! Но боюсь: боюсь какой-то штуки, клеветы, зла, невидимо ходящего около меня и врагов за неимение с моей стороны никакой вражды! Теперь же я один — и скучаю, и страшно, и гадко мне! <...> Я пока не трогаюсь с места — и не знаю, когда тронусь. Кому-то нравится тревожить, пугать меня, не давать моим нервам покоя. — Прости им Боже, а с ними и мне — Аминь”215.

    В письме от 7 августа 1868 г., сообщая Стасюлевичу о ходе работы над романом, он говорит, что сначала она подвигалась успешно, но “на половине ровно” у него “явилось беспокойство, предчувствия, стала опять сниться чья-то вражда, недоброжелательство, какой-то злой смех, бред”216.

     г. г-же Стасюлевич (ему хорошо работалось при Стасюлевичах в Швальбахе): “хотелось бы пожить подолее в Вашем обществе, в прохладных углах зелененького Швальбаха. Я уверен, что в две-три недели я двинул бы роман почти совсем к концу. К несчастию из разных углов этого Швальбаха выскакивали по временам, а потом появились в Висбадене и в Париже некоторые личности, которые и в отечестве успевали надоедать мне и выводить из терпения. Перо стало выпадать у меня из рук — и я не шутя боюсь, что оно выпадет, пожалуй, и совсем, и что мне придется отказаться печатать и то, что давно уже написано”; не получая писем от Стасюлевича, он спрашивает <у Л. И. Стасюлевич>: “Сомневается ли он <Стасюлевич> вместе со мною в успехе печатания, или относит мои сомнения к порождениям хандры и галлюцинациям расстроенных нерв? Ничего не знаю. Это правда, что я сам поставил и его, и Софью Александровну в сомнение двумя отчаянными письмами, в которых решительно отказался и писать дальше, и пускать в свет свое новое чадо! У меня у самого сделался какой-то обрыв или провал, куда я и боюсь, что мы с тетрадями оборвемся, провалимся и не вылезем больше <...> У меня впереди все какие-то мрачные предчувствия на яву, а когда сплю, то снятся дурные сны да душат кошмары <...>”217.

     г. из Булони Стасюлевичу: «Зачем это <...> Вы в письме из России произнесли слово Обрыв: или не верите мне, что письма мои пишутся не к одним только моим корреспондентам, а читаются и другими читателями? Когда-нибудь поверите <...> Я поехал бы в Париж и пробыл бы там сентябрь, если погода хороша — ибо там пишется мне в ясные дни. Но к несчастию, Швальбах и Висбаден испортили все дело — и в Париже готовятся разные затеи. Уж около меня сильно юлил гарсон, узнавая, куда да как я отправлюсь и проч. и проч., и очень смутился, когда я вдруг спросил его: “кто его обо мне спрашивал?”»218.

    Сентябрь 1868 г.: отказывается от печатания романа. “Сама судьба вырывает у меня перо, и у меня теперь, кроме отвращения печататься, ничего нет на душе. Все замыслы вылетели вон, как дым в трубу. А между тем это дело имеет огромное влияние на мое здоровье — требующее покоя. Все меня тревожит, все будит во мне какие-то старые подозрения, во всем предвижу и вижу я помеху или умысел помехи и т. д. — Этому не будет конца — и наконец это может принять опасный болезненный характер. Вылечиться от этих припадков мнительности и следовательно от непрестанной тревоги я не в силах — это вошло уже в натуру и никакие советы, никакое благоразумие не поможет — следовательно, приходится жертвовать или своими последними, значительно расстроенными и без того силами, или романом”219.

    19 декабря 1868 г.: “Человек я что называется конченный. Вот умудрился на старости устроить себе жизнь, полную тоски и отчаяния — конечно, не я один: усердно помогали и другие!”; а когда уже роман печатался (январь 1869 г.): “Вот что пришло мне в голову <...>: скромен ли Ваш корректор, Г. Коренев, т. е. не показывает ли, не читает ли, или не дает ли прежде времени кому-нибудь из знакомых своих читать корректуры? <...> Голова моя так уж устроена, чтобы всегда подозревать, а нервы — чтоб тревожиться”220.

     г.: «Но кончились ли все мои муки? Не раскидывается ли около меня сеть, чтобы задушить меня... Судя по тому, что проделывается... это — при свидании. Я мучаюсь и горячо молюсь — прося “мира мирови” — и также моей измученной душе!» <При этом> подозревается в чем-то Анненков (вероятно, как близкий к Тургеневу человек): “...потрудитесь сделать Павлу Васильевичу такой вопрос обо мне: “не передавал ли мол Г<ончаро>в Вам какого-нибудь поручения в комитет <...> Он-де-мол хотел передать Вам”. И только. И посмотрите, что и как он ответит. — (Я чувствую, что на меня громоздят, кажется, тучи)”221.

    А. Толстой — Стасюлевичу: 1) 18 апреля 1869 г.: “От Гончарова я получил очень милое письмо, но отвечал грубостями за то, что он предполагает против себя какой-то заговор в публике, систематически учрежденное над ним шпионство и таинственное мщение неизвестных, но очень влиятельных лиц”; 2) 12 ноября 1869 г.: “Болезнь Гончарова, кажется, неизлечима. Что с ним делать? Бывали же люди, приходившие в отчаяние от мысли, что у них стеклянный нос”; 3) 3 июля 1871 г.: “Как я рад, что Иван Александрович расцвел! Помочите его хорошенько в морской воде и он начнет опять писать, и перестанет видеть вокруг себя врагов и шпионов”222.

     г. Стасюлевич жене: “...возвратились его подозрения относительно происков, со стороны врагов, и различных мин, которые будто бы подводятся под него”223.

    К Кони — 16 февраля 1888 г.: “...я, на старости, уже не надеюсь отделаться от своего — и вообще одолевающих меня — и литературных и нелитературных волн. В этом страхе, видно, и умру”224.

    Сюда: 1) отношение к Тургеневу, как олицетворению зла: глава XXXIX (галлюцинации)225.

    226.

     г.227.

    Вступление
    Часть: 1 2 3 4 5
    Примечания
    Раздел сайта: