• Приглашаем посетить наш сайт
    Анненский (annenskiy.lit-info.ru)
  • Суперанский. Болезнь Гончарова. Часть 4.

    Вступление
    Часть: 1 2 3 4 5
    Примечания

    <IV>. ТВОРЧЕСКИЙ ПРОЦЕСС И ЕГО БОЛЕЗНЕННЫЙ ХАРАКТЕР

    Вышеописанные “галлюцинации расстроенных нерв”, как мы уже имели случай отметить, особенно усиливались у него, когда он много писал: период усиленного литературного творчества сменялся реакцией, когда он опускал руки и ему казалось, что какие-то враги хотят воспрепятствовать появлению его труда в печати. Мы уже видели, что артистичность своей натуры он связывает со способностью нерв болезненно возбуждаться. Прибавим еще его слова: “Природа мне дала тонкие и чуткие нервы (откуда и та страшная впечатлительность и страстность всей натуры)”228. При этом нам известно, что и самое творчество его не было спокойным, послушным воле созданием художественных образов, а имело болезненный характер.

    Не разрешая здесь в высшей степени трудного вопроса о творчестве Гончарова во всем его объеме, мы обратим лишь внимание на его наиболее существенные черты.

    Прежде всего необходимо заметить, что его творчество было совершенно непроизвольно, т. е. оно имело характер, который обозначается старым и мало определенным термином “вдохновение”, когда, независимо от воли поэта, его лиры касается Аполлон, когда “на мысли, дышащие силой, как жемчуг нижутся слова”229. Но у него словам предшествовало создание образов и картин, возникавших в его душе, независимо от процесса писания. Это была своеобразная жизнь, которую он, как объективную, наблюдал, а потом записывал.

    Когда он писал последнюю (2-ю) часть “Обрыва”, он 26 мая 1868 г. писал Стасюлевичу: “Во мне теперь кипит будто в бутылке шампанского, все развивается, яснеет во мне, все легче, дальше, и я почти не выдерживаю, один, рыдаю как ребенок и измученной рукой спешу отмечать кое-как, в беспорядке. Я все забыл другое, все — даже графа и графиню (Толстых. — М. С.), даже Вас иногда забываю — во мне просыпается все прежнее, что я считал умершим. Ах, если бы Бог дал удержать это навсегда на бумагу <...> Да нет — так не запишешь, как оно там у меня является где-то!”; далее, 30 мая 1868 г.: “Задача становится все глубже, значение ее растет — и мне делается страшно самому — дай Бог сил выполнить, и я умру покойно”230.

    Внутренняя жизнь духа во время творчества захватывала его совершенно, так что он забывал в это время все окружающее. 30 мая же: “Что это за мечты лезут, да, лезут; фантазия — это своего рода такой паровик, что дай Бог только, чтобы котел не лопнул! <...> Я своею рассеянностью (т. е. сосредоточенностью) похожу немного на сумасшедшего — и на меня глядя — улыбаются, а я просто поглощен теперь вполне передо мной развившейся задачей до самого конца: перспектива вся открылась передо мной до самой будущей могилы Райского, с железным крестом, обвитым тернием”231.

    Работа творческого воображения принимает у него такие размеры, что он должен принять меры, чтобы умерить ее. Для этого он, вместо того, чтобы продолжать писание романа, просматривает и переправляет уже написанное ранее: “...это немного успокоит раздражение и на время отведет в сторону напор фантазии”, чтобы он мог приняться за продолжение романа; эта работа не прекращалась в его душе и во время сна — 9 июня 1868 г.: “Мне снятся сны теперь только из второй половины моего романа”232.

    Непроизвольность творчества доходит до того, что он создает (пишет) части романа, не видя иногда между ними связи: между тем эта связь существует в области подсознательной. 4 июня 1868 г., принявшись за продолжение романа в Киссингене: “Прошлого года в Мариенбаде, когда я неистово хандрил, точно убитый, напрасно стараясь приняться за труд, я успел нацарапать два-три листа огромных и потом бросил их, как никуда негодные, потому что еще не знал, как разрешится мой узел, остановивший меня. А теперь, когда вспомнил весь свой план <...> вдруг по прочтении этих трех больших листов нашел, что листы эти для меня драгоценны <...> Да, я не пишу роман — Вы правы; он пишется и кем-то диктуется мне <...> Что будет дальше — не знаю, а писать хочется. В голове оно стоит все готовое, до точки, до моей подписи. Дай Бог, чтобы написалось, как оно стоит”; в другом месте (13 июня 1868 г.) он сообщает, что ему живо “видится вполне оконченная” его “странная, большая картина”, его “Малиновка, с бабушкой и ее внуками”233.

    Это была особая, иная от обыденной (Пушкин: пока не требует234) жизнь. 7 июня 1868 г.: “Это моя другая жизнь — мир фантазии, и Вы правы, говоря, что, во мне два человека и что они часто резко противоречат друг другу и что их смешивать одного с другим надо осторожно”235.

    Писать — значит для него описывать то, что вполне отчетливо предстояло пред его внутренними очами. Потому-то, по его объяснению, и требовалась для него во время работы абсолютная (как мы видели) тишина — “чтоб я мог вглядываться, вслушиваться в то, что происходит во мне и записывать”, “чтобы чутко вслушиваться в музыку, играющую внутри меня и поспешно класть ее на ноты”236 (последнее сравнение процесса работы обусловлено, конечно, тем, что в это время мешала ему работать музыка, игра на фортепиано).

    В личной беседе он представлял дело еще рельефнее (энергичнее, конкретнее). По сообщению А. Н. Гончарова, он говорил о процессе своей работы: “Это для меня хуже, чем для женщины роды. Я вижу их всех перед собой. Этот проклятый Волохов в особенности не давал мне покоя: он приходил ко мне в кабинет. Ездил я от них в Карлсбад, запирался там от них, но они все-таки являлись”237.

    Из наблюдения собственного творчества он вывел общее правило, по которому автор, по отношению к своим героям, “постороннее лицо”: “Он только смотрит на лица своих героев (в фантазии), слышит, что и как они говорят — и верно передает. Таковы условия художника, на то у него наблюдательный глаз, палитра и кисть”238.

    “для писания романа, требующего легкого раздражения, т. е. приятного волнения”239), но в достаточной степени покойное без тех внешних и внутренних условий, которые, как мы видели выше, мешали ему заниматься писанием, т. е. дурная погода, шум, мрачные подозрения. При этих же последних условиях, хотя работа фантазии и не прерывалась, но самый процесс писания (“списывания”) для него был невозможен, и он тогда писал своим друзьям и знакомым огромные (по нескольку печатных страниц) “злые” письма. 7 июня 1868 г.: “Письма, за невозможностью писать другое, есть единственный путь, которым я разрешаюсь своей литературного силою и облегчаю напор фантазии”240.

    Само собою понятно, что физически он мог бы писать роман и при известных нам неблагоприятных условиях, как писал обширные письма, но он не делал этого потому, что смотрел на литературное творчество очень строго. 24 июня 1868 г. Стасюлевичу, когда наступили холода с дождями и ветром: “...пишу злые письма, — а романа не продолжаю, чтобы не испортить, так как я подошел к самым живым главам. Трогать их теперь не решаюсь, иначе не выйдет того, что мне снилось, что я передавал Вам и что могло только лечь послушно под перо, и даже с богатой тушовкой, только в сухие, ясные и теплые дни, когда злое раздражение, как по волшебству, переходит в благотворное, искреннее эстетическое настроение, от которого плачется такими добрыми и здоровыми слезами и так хочется передавать бумаге sans arrière pensée*21 все, что снится в душе”241.

    Для него это соединялось с крайней раздражительностью, доводившей его до ссоры с редактором. Печатая “Обрыв” и посылая 7 декабря 1868 г. с многими поправками уже сверстанный лист, он пишет Стасюлевичу: “Вот Вам и сверстанный лист! Сочинение в несколько томов не может быть так тщательно подготовлено к печати, как небольшое: всегда найдутся значительные поправки. Ах, махну рукой на все и умру, но предварительно сожгу все следующие части и Вас же попрошу собрать пепел в урну и поставить на моей могиле”242

    Стасюлевич 26 сентября 1887 г. писал своей жене: “Гончаров написал очень милую вещь и весьма симпатичную, но, разумеется, это меня не освободит от всяческих страданий при печатании этой милой вещи”243. В письме к нам он называет Гончарова милым, но “капризным сотрудником”244.

    БЕЗВОЛИЕ И НЕДОВЕРИЕ К СЕБЕ

    Сравнивая Гончарова с Обломовым, обычно приписывают автору одну черту его знаменитого героя — лень. Но ленью-то он страдал всего менее.

    “недостаток характера и силы воли”, слабость воли. Назвать его человеком сильной воли, способным преодолевать встречающиеся на жизненном пути препятствия, нельзя ни в каком случае. Его отличительною чертою была пассивность, подчинение обстоятельствам, направившим, как всю его жизнь вообще, так и детали. В одном из писем его к гр. А. А. Толстой находим характерное в этом отношении признание: “Хотелось мне всегда и призван я был писать; а между тем должен был служить. Мне, нервозному, впечатлительно-раздражительному организму, нужен был воздух ясный и сухой, солнце и некоторое спокойствие, — а я живу сорок лет под свинцовым небом, в туманах, и не наберу месяца в году, чтобы заняться, чем хотелось и чем бы следовало, — и всегда делал то, чего не умел и не хотел делать”245.

    Он — большой писатель, писатель по призванию, не решился оставить государственную службу для литературы, хотя, как человек одинокий, при желании, мог бы существовать литературным трудом. Играло, тут, конечно, роль и то, что он, так легко писавший газетные фельетоны, официальные бумаги и письма, смотрел на литературу только как на искусство, как на плод вдохновения крайне капризного. Он был во власти своей фантазии, никогда не умел взять над ней верх, подчинить ее своей воле.

    Затем он всегда тяготился жизнью в Петербурге, климатом северной столицы. В его письмах встречаются многочисленные жалобы на вредное влияние на его здоровье петербургской сырости, туманов, отсюда он “бежал бы, если б мог”, здесь он “стонал под гнетом холода, сырости и прочего”246. Он мечтает провести зиму в Италии, осень в Париже, что было бы так полезно для его здоровья, “для нервов, для крови, для коих так убийственны наши сентябрь и октябрь!”, или “махнуть в Крым”247, или просто переселиться в Москву, где жила его сестра248250, он не мог осуществить их будто бы по материальным причинам, хотя он на имевшиеся у него средства мог бы жить с таким же комфортом и в более благоприятных климатических условиях, чем в Петербурге. По выходе в отставку (в 1867 г.), он был совершенно свободен выбрать себе место жительства, но его все же тянуло в Петербург, даже когда он мог бы еще оставаться на осень за границей; но ему там “все надоело и хочется домой”249. И по выходе в отставку, не связанный службой он 24 года прожил в Петербурге, уезжая только летом сначала за границу, а затем на Рижское взморье и в окрестности Петербурга. И браня Петербург с его “скукой, холодом и гранитом”250, он не мог не только решиться куда-нибудь переехать, но никогда не ставил и вопроса об этом.

    Он не только не мог переменить города, но не мог переменить даже и квартиры, которая имела значительные неудобства, так что друзья говорили, что “надо, чтобы его кто-нибудь перевез” на другую квартиру. Ср. Обломова (черта автобиографическая). Здесь сказалась и его отмеченная нами непрактичность, неумение приспособиться к жизни, необходимость затрачивать на мелочи огромную энергию, о чем одно представление его пугало. Это слабоволие, — чисто обломовское.

    “теснот”, которое мы уже видели, и отчасти усилило ту тоску, хандру и меланхолию, которыми он страдал.

    Эти требования натуры всегда встречали у него какие-либо непреодолимые (которых он не имел воли, характера преодолеть) препятствия. Такие же препятствия — отсутствие энергии встречаются и в многих частных случаях его жизни. Эта пассивность сказывается, например, в том, что он не знает, на что решиться, где провести лето, в Петербурге или за границей: “Ехать или не ехать, — to be or not to be*22 — спрашиваю я себя и утром и вечером — и утопаю в пассивном ожидании чего-то, глядя, как у меня зеленеет двор”251.

    Нерешительность его особенно проявлялась в более серьезных случаях жизни. Он сам отметил в себе эту черту, описывая, например, свои сборы в кругосветное плавание: “Действительность, как туча, приближалась все грозней и грозней; душу посещал и мелочный страх, когда я углублялся в подробный анализ предстоящего вояжа. Морская болезнь, перемены климата, тропический зной, злокачественные лихорадки, звери, дикари, бури — все приходило на ум, особенно бури”252. И только безысходная тоска, надоевшая будничность петербургской жизни заставили его переменить спокойную жизнь чиновника и литератора на бурное существование “нового аргонавта”.

    “ОБРЫВОМ” И ДРУГИМИ ПРОИЗВЕДЕНИЯМИ

    В сфере чисто литературной эти черты его характера особенно ярко сказались в судьбе романа “Обрыв”, который был почти закончен в 1868 г. Между тем этот год, полный, как нам известно, “тревог, подозрений и предчувствий”, когда ему часто “снилась” чья-то вражда, недоброжелательство, “какой-то злой смех, вред”, “отрывающие” его “от дела и просто мешающие жить”253, у него часто являлась мысль не кончать романа и не печатать его. В переписке с редактором Стасюлевичем, в журнале которого должен был появиться этот главный труд его жизни, мы видим отражение всех его сомнений и колебаний в этом отношении. И нужны были сердечное участие и нравственная поддержка таких друзей, как супруги Стасюлевич и С. А. Никитенко, чтобы, в конце концов, роман явился в свет.

     г. решился “дописать роман”, для чего он “бросился и за границу”; в Петербурге ему “не писалось”254. В письме к А. Г. Тройницкому от 19 июня 1868 г.: “Редактор “Вестника Европы” <...> выталкивал меня с такою энергиею, с какой он издает свой журнал. Он и велел мне не только приготовить первую, уже давно написанную мною, но и дописать вторую, еще несуществующую половину моего труда и представить все ему к январю будущего года. На дорогу выхлопотал мне особое помещение в вагоне — и чтобы я не сидел праздно там, купил и вручил мне записную книжку с карандашом, которую я всю и исписал до Берлина”255“Вы осмысливали мой труд, предсказывая его значение и поселили и во мне вместо крайней недоверчивости к себе самому некоторую уверенность к написанному и бодрость — идти дальше”256.

    Но и так решительно принявшись за окончание романа, он затем постоянно задавался вопросом, дописывать ли и печатать ли его, и часто решал этот вопрос в отрицательном смысле. 16 июля 1868 г.: “...я, наконец, убедился, что мне не только продолжать далее, но и печатать прежде написанного невозможно, по многим причинам”, а потому он просит Стасюлевича, чтобы тот не делал “никаких приготовлений к печати...” Там же: “И так решено <...> простите меня великодушно, что я подал Вам напрасные надежды”. Но уже в приписке к тому же письму показывает, что, оканчивая письмо, он начинает думать о возможности напечатать роман: “Оставляю у Вас мои прежние, готовые уже к печати тетради <...> Что прибавилось нового — то пришлю с кем-нибудь <...> Умоляю Вас не думать о печати, разве когда-нибудь через годы, или если я умру, тогда сделайте что хотите, а теперь нельзя”; 23 июля 1868 г.: “В одном (из двух писем — 16 июля и 19 июля. — М. С.) я лишал себя и Вас всякой надежды видеть роман напечатанным, а потом, успокоившись немного, хоть на время, в другом предоставил Вам это дело, т. е., печатайте, если хотите и если не встретите препятствий, а я отступаюсь, как от всякой активной роли в деле печатания, так и от продолжения романа. Буду, по указанию Вашему, как-нибудь поправлять то, что Вы укажете в первых частях, но у самого нет уже более бодрости и силы”257.

    Затем он продолжал роман, а в сентябре того же года — вновь окончательно отказывается от печатания романа и просит “не стараться поколебать” его в этом “невольном и необходимом отречении от пера”258“забранный вперед гонорарий”, и, не застав того дома, пишет, что хотел лично выразить сожаление, что не оправдал надежд, прибавляя: “А впрочем, я мирюсь с мыслию о том, что печатать не следовало, и даже начинаю понемногу удивляться (это хороший признак, и именно здоровья), как это я решался, в свои лета, с своей мнительностью, при нездоровье, соваться в публику с эдакой безобразной махиной!”259. В тот же день Гончаров писал сестре Кирмаловой: “Я было усердно стал работать летом, подвел свой старый труд к концу и даже уговорился с одним редактором печатать его. Да недостало терпения. Начало залежалось и теперь старо, а вновь написанное надо много отделывать — и я махнул рукой и бросил. Редактор сердится на меня, я сержусь на себя и на свою старость, — и ничего теперь не делаю, гляжу только задумчиво в окно и ковыряю в носу”260. Вскоре затем, однако, он желает вновь видеть Стасюлевича, чтобы поговорить о романе “и решить уже навсегда быть или не быть ему на свете”, прибавляя: “это почти равносильно тому, быть или не быть мне самому — пока не решится вопрос окончательно. А потом конечно будет все равно”261. Дело кончилось в ноябре того года заключением домашнего обязательства, по которому Стасюлевич приобрел у него право на помещение романа в “Вестнике Европы” в 1869 г.

    Подобными же колебаниями — печатать или не печатать — сопровождались и следующие за “Обрывом” его произведения. Нужно было сочувствие, поддержка и уверения друзей, что произведение стоит того, чтобы быть напечатанным, чтобы он решился отдать его в редакцию. О статье “Лучше поздно, чем никогда” 30 января 1870 г. Стасюлевичу: “Я просто оставил бы статью, потому что не приписываю ей никакой литературной важности, но все слышавшие ее находят, что ее не худо бы напечатать или “жаль бросать”, puisque le vin est tiré, il faut le boire*23 <...> Вот только из уважения к советам и мнениям людей компетентных, я и стараюсь прояснить окончательно вопрос о том, печатать или не печатать? А сам, за исключением весьма немногих замечаний о задаче романа, думал бы, что лучше ее отложить”262. По словам Кони, имел даже место случай уничтожения набора целой статьи263. О <своих> воспоминаниях264 Гончаров пишет к Кони, что он и С. А. Никитенко “несколько победили” его “непобедимое недоверие к себе, сказав, что кое-что из написанного годится для печати”265.

    Прежде чем печатать “воспоминания”, он просит их “посмотреть хорошенько” и Стасюлевича, и Кони, и Пыпина, и Арсеньева, “и решить”, годится ли это для серьезного журнала, объясняя: “сам я всегда был недоверчив к себе, или трус, как Вы сказали”266 г.: “Университетские воспоминания”*24 читали Кони и Никитенко: “они одобряют и ободряют — да я не поддаюсь, не верую и остаюсь “трусом”, как Вы позорно обозвали меня. Вот, когда почитаю Вам, если захотите, то увидите и решите, трус ли я”267.

    НЕЛОГИЧНОСТЬ

    Подозрительность, мнительность, неосновательные страхи, при глубокой меланхолии, хандре и сознании своего несчастия, сопровождались у него иногда расстройством логического мышления (в письме к Валуеву, в “Нарушении воли”)268. И он — человек дисциплинированного ума, крайне сдержанный в сношениях с людьми, иногда писал письма, в которых сказывается вся муть, которая поднималась из глубины его души, — “наверх всплывали мутные подонки”269 г. Стасюлевичу, (в котором, как мы уже видели, он жаловался на козни врагов): “Вы, однако, остерегайтесь меня, добрейший Михайло Матвеевич. Я ужасный хитрец. Меня никто проникнуть не может! На что Фукс (следует весьма злая характеристика Фукса. — М. С. сначала денежный вопрос, а потом и пошел играть в дружбу! И сделался вдруг такой простой, ласковый и почти бессребренный — берегитесь! Я — Борис Годунов: у меня есть свои цели — и как Вы вдруг удивитесь, когда узнаете, что у меня — и денег куча, и экипажи с орловскими рысаками, и буду я действительный тайный советник — и наконец у меня будет жена и шесть любовниц! Что же я такое? А вот попробуйте угадать! Пригласите для этого всех моих знакомых, и незнакомых тоже, слушать каждое мое слово, записывать, да из этих клочков и вот хоть этих писем — и угадывайте, кто я! Да! И скажете — удивительный актер! Ловкий! Он — червь, он раб, он царь, он — Бог270, подумаете, может быть. И только подумаете, а перед Вами уж бледный, страдающий и плачущий больной ребенок. Тогда, в ярости, что ничего понять не можете, Вы хватаете, что попало — и как извозчик — бедную клячу, давай хлестать с плеча: “вот я, мол, тебе дам, вот я тебя — ты, должно быть, смеешься надо мной! Я тебя”. Изобьете, измучаете, а когда казните этого ребенка-женщину (т. е. меня), опутаете мои движения, не дадите дохнуть, загасите и ту силу, которой теперь восхищаетесь, т. е. талант — тогда спросите себя: “что это я наделал и зачем?” А с женщинами я — беда! Увлекать их, играть в художественную тонкую игру — это уж мое дело! Мужчина-то молодец: какую ни увлеку, сейчас компрометирую (приятно же и похвастаться!)... конечно не сам, мне некогда, у меня дела много и без того; для этого есть особые художники, а я только вид делаю, а складываю на других. Вот когда-нибудь на Вас скажу: буду сзади Вас тихонько ездить с любовницей, а потом мужу или отцу, или брату и скажу, что это — Вы, и Вам сделают скандал! И вдруг потом, долго спустя, Вы догадаетесь только — что я — Обломов!”271 Столь же характерен и эпизод с Тургеневым. “Притворяется”! “Вор!”272

    Вступление
    1 2 3 4 5
    Примечания
    Раздел сайта: