• Приглашаем посетить наш сайт
    Тредиаковский (trediakovskiy.lit-info.ru)
  • Вершинина. О роли «идиллического компонента» в «Обыкновенной истории» И. А. Гончарова.

    Вершинина Н. Л. О роли «идиллического компонента» в «Обыкновенной истории» И. А. Гончарова // И. А. Гончаров: Материалы Международной конференции, посвященной 185-летию со дня рождения И. А. Гончарова / Сост. М. Б. Жданова и др. Ульяновск: ГУП «Обл. тип. "Печатный двор"», 1998. — С. 65—74.


    О РОЛИ “ИДИЛЛИЧЕСКОГО КОМПОНЕНТА”
    В “ОБЫКНОВЕННОЙ ИСТОРИИ”
    И. А. ГОНЧАРОВА

    Вопрос о роли “идиллического компонента” в произведениях И. А. Гончарова не обойден вниманием исследователей, хотя и в большей мере — что закономерно — обращен к роману “Обломов”1 начало: “Европейские литературы вышли из детства и теперь ни на кого не подействует не только какая-нибудь идиллия, сонет, гимн, картинка или лирическое излияние чувства в стихах, но даже и басни мало, чтобы дать урок читателю. Это все уходит в роман <...>”2.

    Нельзя недооценивать и факт активизации “идиллического компонента” в 1830 — 1840-е годы, во многом обусловленный усилившимся противостоянием “риторической” и “натуральной” школ в литературе (по терминологии времени). Актуализация идиллии как типа мировосприятия и жанровой модификации (идиллические мотивы в “Евгении Онегине”, “Повестях Белкина” и “Капитанской дочке” Пушкина, “Старосветских помещиках” Гоголя, в сочинениях “обыкновенных талантов”, где ее инварианты особенно очевидны) вела к возможности исследования общества, по преимуществу, в аспекте этико-духовных ценностей и их онтогенезиса. Но вместе с тем, “знаки” идиллии в литературе предполагали проекцию “идеальных” начал на остро протекающую, живую современность, осознаваемую однако в формах жизни, за которыми просматривался общий, “ритуальный” план.

    Романтический разлад между “идеалом” и “действительностью”, утратив злободневность, обретает вечный смысл, и это ведет как к поискам литературы в направлении реалистического синтеза, так и к “сентиментальному” (в шиллеровской трактовке) стремлению внести в искусство идиллию в качестве возможного эквивалента общечеловеческой норме, потерянному и искомому людьми совершенству. Функция идиллии (особенно в “беллетризующих” сложный комплекс нравственно-эстетических исканий классики сочинениях для “легкого чтения”) становится сущностно диалогической: беллетрист стремится к структурно-смысловому стяжению культурно-архетипических (“сентиментальных”) и бытовых (“натуральных”) начал с прямой акцентуацией в нем той или иной тенденции полемического свойства.

    “Дело не в изобретении новых типов — да коренных общечеловеческих типов и немного, — а в том, как у кого они выразились <...>” (VIII, 113).

    Создавалось впечатление, что автор “Обыкновенной истории” остался и вне полемики относительно вопроса о предмете идиллии: нужна ли его проекция на классический архетип в его воображаемом сегодня “овеществленном” выражении (как, например, в повести В. Карлгофа “Станционный смотритель” или романе Д. Н. Бегичева “Семейство Холмских”) или ему надлежит сместиться в направлении “идеально” модифицированной позднейшей литературой “жанровой сущности” (М. М. Бахтин) с тем, чтобы найти аналог не в быту как таковом, а исключительно в прошедшей испытание душе человека (повести барона Розена “Розалия”, Е. Ган “Идеал”, И. Панаева “Два мгновения из жизни женщины”, М. Жуковой “Падающая звезда” и др.).

    Гончаров, как кажется, реализует обе идиллические разновидности: их признаки содержат и романтические — но в то же время “овеществленные” — порывы к “идеалу” обоих Адуевых эпох их “молодости” (о чем свидетельствуют “вещественные знаки... невещественных отношений” — I, 74), и явственно поэтизированный, но одновременно и приземленный быт Грачей, и юмор автора, соизмеряющий и корректирующий идеи житейского благоустройства и духовной гармонии в сознании главного героя, — но “идеал” и “природа” (Ф. Шиллер) нигде не приходят в противоречие, необходимое для зарождения и обоснования идиллии. “Природа” и “идеал” в “Обыкновенной истории” словно бы сосуществуют, снимая тем самым двуобращенность, двунаправленность идиллической концепции к “конечному” и “бесконечному”, единство которых — в пределе — никогда не достижимо3.

     В. Дружинин констатировал прямой (но отнюдь не впадающий в “ребяческую” наивную идеализацию) взгляд писателя на мир: “Из сочинений нашего автора мы извлекаем мысли такого рода. <...> В простой, тихой жизни, которую в моде называть пошлой и бесцветной жизнью, вижу я не одну пошлость и не одну бесцветность. <...> в ней есть поэзия, есть сторона положительно привлекательная и заслуживающая бесконечного изучения. <...> Я прямо и простодушно передаю свету мои открытия, мои наблюдения: пусть свет решает, прав ли я, и хорошо ли я делаю, крепко держась за окружающую меня действительность”. Дуализм идиллии у Гончарова настолько естествен, что не ощутим в двух своих ипостасях: культурной и бытовой, и это дает основание критику видеть в “Обыкновенной истории” взросший на “идиллической” почве реалистический синтез. Как и в “Евгении Онегине”, в первом романе писателя “видим мы ясную, тихую, светлую, но правдивую картину русского общества <...>, в обоих один примирительно-отрадный колорит, в обоих нет ни лести, ни гнева, ни идиллий, ни преднамеренного свирепства, ни утопии, ни мрачных красок”4.

    “Обыкновенной истории” не ощущается одной из составляющих оппозиции “идиллия — сатира”, “идиллия — элегия”, сопровождающих ее формирование и последующее осознание. В борьбе “двух начал”: реального и идеального, предположенных Ф. Шиллером как основание разных типов поэзии и соответствующих “методов изображения”5, — у Гончарова не побеждает ни одно, но в силе остаются все, как равноправные и равнозначимые, глубоко и навечно вошедшие в жизнь. Отсюда — внешне парадоксальный, но для Гончарова как художника вполне мотивированный характер изображения, особо отмеченный В. Г. Короленко: “Для сознательной сатиры нужен пафос пли хоть лиризм отрицания, ненависти, смеха. У Гончарова для я всей описываемой им жизни была только симпатия и любовь... <...> он любит именно то самое, что огромный талант помог ему изобразить с такой бессознательно сатирической силой”6.

    “Обыкновенной истории” обыкновенны именно тем, что не участвуют в сотворении форм жизни, которые бы нарушали простоту и прямоту “натуры”, ее внутреннюю меру. Риторическая ложность поведения Адуева-младшего, как справедливо было доказано наукой, вовсе не означает духовной несостоятельности или этической фальши: “Автор романа показывает нам комические проявления жизнетворчества, но он наводит нас на мысль и о том, что вторичность, явная литературность речей и поступков не обязательно свидетельствует об их ничтожности”7. Кроме того, аффектация в мышлении и поведении Александра Адуева постоянно корректируется либо сторонними обстоятельствами (в их число входят и уроки “опыта” Петра Ивановича Адуева), либо “внутренним голосом”, не позволяющим герою уклониться от “нормы”, заложенной в его “природе”.

    Всякие отступления от “пути здравого смысла и неиспорченного чувства” (VIII, 189) рассматриваются в свете “здраво-практического” (А. В. Дружинин) авторского взгляда. Как следствие — ирония над псевдоидиллическими формами, растиражированными и стереотипизованными в 1830—1840-е годы. Гончаров не уставал повторять, что “лучшие люди и высокие таланты, начиная с Пушкина,<...> доискивались трезвой правды в чувстве, изгоняя хмель, риторику, ложь, сентиментальность и позированье, и дали вечные образцы умного, тонкого и нормального, т. е. правдивого проявления чувства в тонких и благородных натурах” (VIII, 428). Этой же цели служит “борьба дяди с племянником” в “Обыкновенной истории” — борьба, в которой не может, не должно быть, по замыслу автора, абсолютно правых и абсолютно падших. Скорее, в перспективе — общая цель: вести героев сквозь “сентиментальность, карикатурное преувеличение чувств дружбы и любви, поэзию праздности, семейную и домашнюю ложь напускных, в сущности небывалых чувств <...>”, а также, не взирая на издержки и недостаточность “чего-то трезвого, делового, нужного” — к “высокому, великому, изящному”, к “трезвому сознанию необходимости дела, труда, знания” (VIII, 108—109), которые пока не в состоянии вполне развиться в личностях Адуевых — племянника и дяди.

    история, повествуемая Гончаровым, и тем, что здоровая, во многом возрастная “наивность” племянника-идеалиста и практическая деловая простота его дяди и наставника (он “живет просто, подчиняясь требованиям своей натуры”8) не реализуется в желанной для обоих гармонии судьбы и жизни, не претворяется в “идеале” человеческих отношений, о котором оба героя имеют “высокое” понятие. Правда жизни состоит именно в компромиссности итогового примирения племянника и дяди на том, что сохраняет “здравый смысл”, но в его наивно-примитивном, прагматическом обличий, которое, если и создает идиллию, то “современную”, идиллию “экономического человека”, осваивающего “путь к культурной форме буржуазного уюта, к комфорту”9, по замечанию В. Ф. Переверзева. Исследователь вообще несклонен видеть разницу, тем более — несовместимость между главными героями, традиционно признаваемыми антиподами: “Он (П. И. Адуев — Н. В.<...>”, “стремления и цели” обоих “одинаковы”10 и т. п.

    Если вначале Александр Адуев (вопреки точке зрения Белинского) “по натуре и социальной природе трезвый реалист, запутавшийся в романтизме”11 и в этом смысле ощущающий потребность в “природе” и естественности, а Петр Иванович Адуев — личность на свой лад изначально “идиллическая” (“<...> Петр Иванович является характером в высшей степени гармоничным и здоровым, полным внутренней гармонии и согласованности с внешними условиями жизни”12), — то в конце они поистине меняются места ми: самодовольство (самодостаточность) Адуева-младшего, сумевшего как-то соединить “карьеру и фортуну”, снова не совпадает “с тоской, не с тоской, а с тревогой, с беспокойством” (1, 325), которые внезапно настигают Адуева-старшего и уничтожают воплощенную им воображаемую семейную идиллию.

    “Обыкновенной истории” “сбывается” и “не сбывается”, обнаруживая разные грани своей жанровой содержательности (так, по Гончарову, “коренные общечеловеческие типы <...> связались с окружающею их жизнью” (VIII, 113). Граничащая с трезвым практицизмом “наивность”, претворенная в достигнутой Александром Адуевым идиллии, исключает тоску по “идеалу” и в этом смысле антиидиллична, как прежде была антиидиллична “гармония” жизни, достигнутая Петром Ивановичем Адуевым. Идиллия реализованная — в жизни и литературе — всегда либо сбивается на умозрительность, неубедительность которой компенсируется дидактизмом13, либо вообще исчерпывает себя, поскольку самоуничтожается единственное и главное условие ее существования — “сентиментальная” интенция. Вот почему устроенное умозрительно, с практическим расчетом счастье Петра Ивановича и Елизаветы Александровны, Ольги Ильинской и Андрея Штольца рано или поздно обнаруживает некую непостижимую умом ущербность, как бы лишний раз напоминающую, что жизнеспособной может быть одна только не воплощенная в действительность идиллия.

    Александр Адуев живет, и в полной мере живет лишь в то время, когда его сердце “тоскует” без “искренних проявлений” (I, 177) в испытаниях, стремясь к “героизму и самоотвержению” (I, 175). Страдания “идеальной” (недостижимой) любви оказываются в ней живее, чем радости любви разделенной (Юлия) или любви, сулящей победу (Лиза). Не случайно и Грачах он вспоминает (идеализируя) только Наденьку: “Минувшее предстало ему в очищенном свете и сама изменница Наденька — чуть не в лучах” (I, 314). Идиллия Грачей — персонифицированный, но в своих архетипических чертах знакомый образ бессознательно-наивной древней идиллии — закономерно ниспадает только в быт, в “теньеровскую” живопись. Для Александра Адуева этой поры идиллией реальной является та, которая всегда впереди, в желанном для человечества пределе — “покое свершения” (Ф. Шиллер): “Пока в человеке кипят жизненные силы, <...> пока играют желания и страсти, он занят чувственно, он бежит <...> успокоительного, важного и торжественного созерцания <...>” (I, 309—310). Придя в зените жизни к идее осуществимого рационального покоя, Адуев-младший отвергает то, что прежде составляло стимул его бытия и теперь осознается по контрасту с “элегическим” настроением дяди, устремившегося к идиллии “сентиментальной”. Гончаров словно бы иллюстрирует известное положение Ф. Шиллера о разных типах счастья: “Один становится достойным через абсолютное достижение конечной величины, другой — через приближение к бесконечной. Но <...> только последняя имеет степени и возможность движения вперед <...>”14.

    “Бедной Лизы” — периода, когда тот был убежден, что “нашел в Лизе то, чего сердце его давно искало”15. Явно указующие на это черты — весь антураж свиданий Наденьки и Александра: “Какая тайна пробегает по цветам, деревьям, по траве и веет неизъяснимой негой на душу?” (I, 123); в особенности же характерно появление героя в лодке перед ожидающей его возлюбленной: “Через час завидел он обетованный уголок, встал в лодке и устремил взоры вдаль” (I, 114). Сравним в “Бедной Лизе”: “Вдруг Лиза услышала шум весел — взглянула на реку и увидела лодку, а в лодке — Эраста”16. В “Обыкновенной истории” “Адуев ступил одной ногой в воду вместо берега. Наденька засмеялась. <...> Они бросились невольно друг к другу, но остановились и глядели друг на друга с улыбкой, влажными глазами и не могли ничего сказать. Так прошло несколько минут” (I, 114—115). В аналогичной картине “Бедной Лизы” “сентиментальность” чувств воспроизводится с “наивностью”, лишенной авторского всезнающего юмора: “Все жилки в ней забились, и, конечно, не от страха. Она встала, хотела идти, но не могла. Эраст выскочил на берег, подошел к Лизе и — мечта ее отчасти исполнилась: ибо он взглянул на нее с видом ласковым, взял ее за руку... А Лиза. Лиза стояла с потупленным взором, с огненными щеками, с трепещущим сердцем — не могла отнять у него руки — не могла отворотиться <...>”17.

    “обыкновенное” чувство Александра, которого — не появись граф — “она приняла бы <...>, вышла бы замуж — и все пошло бы обычным ходом” (VIII, 109), — выразилась все та же потребность в “идеале”, которая двигала и самим Александром, как бы в подтверждение того, что “сердце людское только, кажется, и живет противоречиями” (I, 262). Причина, по которой Александр был отвергнут любимой девушкой, — в том, что для нее в нем было слишком мало “сознательно-умной” жизни и слишком много того, что “она видела тысячу раз во всех других юношах <...>” (VIII, 109).

    Подобным образом смотрит разочарованный в любви Александр на Лизу, не отождествляя ее с “идеалом” своей души и выступая в роли “идиллического рыбака” (I, 261), вполне довольного выпавшим ему простым жребием18. Однако эта искусственно безыдеальная идиллия, по-видимому, тяготит и самого Александра, невольно облекающего ее в формы бидермайера, в его мещанские, но опоэтизированные образы19. Бидермайеровский характер “идиллических” отношений Александра с Лизой подчеркнут явными параллелями с произведениями Н. А. Полевого, где данный стиль имеет “картинность” доромантической архаики, хотя и сохраняет ее прелесть, уже не оцененную современностью.

    Лиза в восприятии Александра (и изображении Гончарова) уподоблена Вериньке из “Живописца” (1833) и Эмме, какова она в начале одноименной повести (1834). Доведенный до отчаяния невозможностью примирить презрение к земным благам и влечение к бесконечному с любовью к женщине-ребенку, во всех отношениях женщине, Аркадий, предвосхищая гончаровского героя, сочиняет сюжет чуждого себе и как бы вынужденного счастья в “усыплении” всех сил души: “Я скован и счастлив <...> Вы изумитесь, мечтатели, как тихо и спокойно можно быть счастливым? Зачем нравится вам только бешеный водопад Ниагарский? Не лучше ли любоваться милым ручейком, который вьется и журчит между цветами? Вы презираете его? Но в вашем водопаде видна только мутная пена страстей, а в ручейке отражаются — и солнце, и небо, и тихие небесные звезды, и целый мир”20. Автор, который не скрывает того, что “от аркадских идиллий” его, как и его героя, “брала зевота”21, тем не менее не без сочувствия говорит о жизни другой своей героини, предостерегая ее от “злобного демона страстей”. Если этот “демон” не “зажжет ее бытие сильными страстями”, то впереди у Эммы по-своему счастливая жизнь-идиллия, которая “пройдет так же тихо и весело, как тихо и весело танцуется немецкий вальс, оканчиваемый гросс-фатером, как протекла жизнь ее бабушки...22. Но автор знает про себя, что “кроткое” существование не суждено романтической героине.

     А. Полевого, рисует перед Лизой аналогичную перспективу бидермайеровского типа счастья, в которое он сам не верит: “Зачем вам читать Байрона? — продолжал он, — может быть, жизнь ваша протечет тихо, как этот ручей: видите, как он мал, мелок: он не отразит ни целого неба в себе, ни туч; на берегах его нет ни скал, ни пропастей; он бежит игриво; чуть-чуть лишь легкая зыбь рябит его поверхность; отражает он только зелень берегов, клочок неба да маленькие облака... так, вероятно, протекла бы и жизнь ваша, а вы напрашиваетесь на напрасные волнения, на бури; хотите взглянуть на жизнь и людей сквозь мрачное стекло...” (I, 206)

    Сцена “в беседке”, которой заканчивается безыдеальный роман Александра и Лизы, вполне закономерно венчает бидермайеровский вариант идиллии, где поэзия “житейского” неразрывно сплетена с его грубой прозой, с телесными, а отнюдь не духовными потребностями и запросами.

    Нельзя обойти вниманием очень важное, на наш взгляд, пояснение Гончарова относительно того, что “тогда их не было, этих идеалов, как не было никакой русской, самостоятельной жизни” (VIII, 109). Только этим обусловливается, по-видимому, подчеркнутое самим писателем сродство Наденьки и Ольги Ильинской: и в той, и в другой поиск реализованного “идеала” (уже нового, послепушкинского времени) выразился в “сознательном шаге” (VIII, 110. Курсив И. А. Гончарова) — будь то “наивный” протест Наденьки против родительского всевластия или осознанный союз Ольги со Штольцем, “представителем труда, знания, энергии, словом, силы” (VIII, 113).

    “Обыкновенной истории”, состояла в том, что “практическая мудрость” во всех ее видах не способна была создать и, тем более, сохранить высокий “артистический идеал” (VIII, 318). Идиллия, корректируемая жизнью, “предостережениями против бесплодной идеализации”, рефлексией опыта, обретала в конце концов “суровый идеал бытия”, но утрачивала то, без чего она по сути не могла возникнуть: внутреннюю тягу к “идеалу”, к его воплощениям в искусстве, что как раз и являлось движущим фактором всех романов Гончарова (VIII, 318—319). Очевидно, писателю был и близок, и одновременно чужд тот подход к реальности, который несколько позднее сформулировал беллетрист М. В. Авдеев, решившийся на рубеже 1840 — 1850-х годов создать произведение, похожее на роман, но имеющее подзаголовок “идиллия”: “Время сбивает мечты и драпировку чувств, как белый град пожелтелые листья, и человек, в известную пору является наблюдательному глазу во всей наготе безыскусственной природы. Не будем же на живые образы наводить утраченные краски, затем, чтобы показывать, как линяли оне и войдем прямо в дом за моим досужим воображением”23. “Прямота”, “сбивание драпировки чувств”, присутствующие в “Обыкновенной истории”, не упразднили многоуровневого характера главной идеи романа, осуществляемой при явном участии “идиллического компонента”, и, что намного важнее, изнутри постигающей его как живой исток.

    Примечания

    1 См., например: Фаустов А. А.  А. Гончарова “Обломов”: Художественная структура и концепция человека: Автореф. канд. дисс. — Тарту, 1990; Отрадин М. В. Роман И. А. Гончарова “Обыкновенная история” // Русская литература. 1993. № 4. С. 39—40, 47—48 и др.; Ляпушкина Е. И. Идиллический хронотоп в романе И. А. Гончарова “Обломов” // Вестник Ленинградского ун-та. Сер. 2. История, языкознание, литературоведение. 1989. Вып. 2. С. 27—33;  Е. И. Идиллические мотивы в русской лирике начала XIX века и роман И. А. Гончарова “Обломов” // От Пушкина до Белого Проблемы поэтики русского реализма XIX— начала XX века: Межвуз. сб. СПб.: Изд-во СПб ун-та, 1992. С. 102—117; Ляпушкина Е. И. Русская идиллия XIX века и роман И. А. Гончарова “Обломов”. СПб.: Изд-во СПб ун-та, 1996.

    2 Гончаров И. А.  т. — М.: Худож. лит., 1977—1980; Т. 6. С. 456. В дальнейшем все ссылки даются на это издание с указанием тома и страницы в скобках.

    Ср. аналогичный ход рассуждений в одной из статей Н. И. Надеждина (1832): “В романе жизнь обозревается со всех сторон, исследуется во всех смыслах. <...> Наконец, почувствовали, что жизнь человеческая не есть идиллия, что блаженная Аркадия любви <...> есть анахронизм в настоящем возрасте человеческой жизни” (Надеждин Н. И. Литературная критика. Эстетика. — М.: Худож. лит., 1972. С. 321, 323).

    3 Шиллер Ф.  А. Венгерова. Т. IV. СПб., 1902. С. 369.

    4 Дружинин А. В. Прекрасное и вечное. — М.: Современник, 1988. С. 126—127.

    5 Комментируя концепцию Ф. Шиллера, В. Ф. Асмус писал: “Если “сентиментальный” поэт больше сосредоточился на действительности“сентиментальным”, окажется — по способу изображения — “элегическим” (в широком смысле этого понятия). Но если поэт больше сосредоточится на идеале и изобразит действительность как предмет своего нерасположения, то, будучи также “сентиментальным” —

    по роли, какую в нем играет размышление, — его произведение будет по способу изображения “сатирическим” (Асмус В. Ф.  189—190).

    6 Короленко В. Г. И. А. Гончаров и “молодое поколение”: К 100-летней годовщине рождения // И. А. Гончаров в русской критике: Сб. статей. — М.: ГИХЛ, 1958. С. 330—331.

    7 Отрадин М. В. Указ. соч. С. 44.

    8  В. Ф. У истоков русского реализма. — М.: Современник, 1989. С. 728.

    9 Там же. С. 727, 685.

    10 Там же. С. 727.

    11 Там же. С. 688.

    12  732.

    13 Ср. в “Семействе Холмских” Д. Н. Бегичева: “Милые, добрые Аглаевы, которых <...> встречали мы беспрестанно в нашем дворянском сословии! остановитесь, одумайтесь и поверьте:

    Той земли не сыщите вы краше,
    Где ваша милая, и где живет ваш друг!

    Обратите все попечение ваше на то, чтоб быть сколько возможно счастливее в тесном кругу вашего семейства. Вспомните, что от вас, именно от вас, зависит благополучие слабых подруг ваших” //  Д. И. Семейство Холмских. Некоторые черты нравов и образа жизни, семейной и одинокой, русских дворян. В 6-ти частях. Ч. 6. — М., 1832. С. 243.

    14 Шиллер Ф. Указ. соч. — С. 350.

    15 Карамзин Н. М.  т. Т. 1. — М.; Л.: ГИХЛ, 1964. С. 610—611.

    16 Там же. С. 611.

    17 Там же. С. 612. Курсив Н. М. Карамзина.

    18 Сравним в “Руслане и Людмиле”:

    “— Мой друг, — ответствовал рыбак, —

    Пустой и гибельный призрак.
    Поверь: невинные забавы,
    Любовь и мирные дубравы
    Милее сердцу во сто крат —

    Престал платить безумству дани,
    И, верным счастием богат,
    Я все забыл <...>”

    (Пушкин А. С.  т. — Л.: Наука, 1977—1979. — Т. IV. С. 64—65).

    19 См. об этом в нашей статье: Вершинина Н. Л. Бидермайер в русской прозе и изобразительном искусстве 1820—40-х годов // Проблемы современного пушкиноведения: Сб. статей. Псков: Изд-во ПГПИ, 1994. С. 177—190.

    20 Полевой Н. А.  186.

    21 Там же. С. 229.

    22 Там же. С. 280—282.

    23 Авдеев М. В.  ХХШ/2. — Отд. “Словесность”. С. 148—149.