• Приглашаем посетить наш сайт
    Радищев (radischev.lit-info.ru)
  • Шаповалова О.А.: "Обломов" И.А. Гончарова.
    Роман "Обломов". Краткое содержание.
    Часть 1. Краткий пересказ I-IV глав

    Часть 1. Краткий пересказ I-IV глав

    I

    На Гороховой улице, в одном из больших домов, населения которого хватило бы на целый уездный город, жил Илья Ильич Обломов.

    Это был человек лет тридцати двух-трех от роду, среднего роста, приятной наружности, с темно-серыми глазами, но с отсутствием всякой определенной идеи, всякой сосредоточенности в чертах лица. Мысль гуляла вольной птицей по лицу, порхала в глазах, садилась на полуотворенные губы, пряталась в складках лба, потом совсем пропадала, и тогда во всем лице теплился ровный свет беспечности. С лица беспечность переходила в позы всего тела, даже в складки шлафрока.

    Иногда взгляд его помрачался выражением будто усталости или скуки; но ни усталость, ни скука не могли ни на минуту согнать с лица мягкость, которая была господствующим и основным выражением, не лица только, а всей души; а душа так открыто и ясно светилась в глазах, в улыбке, в каждом движении головы, руки. И поверхностно наблюдательный, холодный человек, взглянув мимоходом на Обломова, сказал бы: «Добряк должен быть, простота!» Человек поглубже и посимпатичнее, долго вглядываясь в лицо его, отошел бы в приятном раздумье, с улыбкой...

    Цвет лица у Ильи Ильича был безразличным, потому что Обломов казался не по возрасту обрюзгшим. Тело его казалось слишком изнеженным для мужчины. Движения его, даже когда он был встревожен, сдерживались мягкостью и ленью. На нем был восточный халат из персидской материи, довольно вместительный, так, что Обломов мог дважды завернуться в него. Этот халат удивительно шел к его спокойным чертам и изнеженному телу. Обломов всегда ходил дома без галстука и без жилета, потому что любил свободу в движениях. Туфли на нем были длинные, мягкие и широкие: когда он, не глядя, опускал ноги с постели на пол, то без труда сразу попадал в них.

    Лежанье у Ильи Ильича не было ни необходимостью, как у больного или как у человека, который хочет спать, ни случайностью, как у того, кто устал, ни наслаждением, как у лентяя: это было его нормальным состоянием. Когда он был дома – а он был почти всегда дома, – он все лежал, и все постоянно в одной комнате, где мы его нашли, служившей ему спальней, кабинетом и приемной. У него было еще три комнаты, но он редко туда заглядывал, утром разве, и то не всякий день, когда человек мел кабинет его, чего всякий день не делалось. В тех комнатах мебель закрыта была чехлами, шторы спущены.

    Комната, в которой лежал Илья Ильич, с первого взгляда казалась прекрасно убранной. Но наблюдательный человек сразу же заметил бы, что здесь создана лишь видимость внешних приличий. По стенам, около картин, висела пыльная паутина; зеркала покрывал такой плотный слой пыли, что на них можно было делать записки на память; ковры были в пятнах. На диване лежало забытое полотенце, на столе стояла грязная от вчерашнего ужина посуда с обглоданной косточкой и валялись хлебные крошки.

    Если б не эта тарелка, да не прислоненная к постели только что выкуренная трубка, или не сам хозяин, лежащий на ней, то можно было бы подумать, что тут никто не живет – так все запылилось, полиняло и вообще лишено было живых следов человеческого присутствия. На этажерках, правда, лежали две-три развернутые книги, валялась газета, на бюро стояла и чернильница с перьями; но страницы, на которых развернуты были книги, покрылись пылью и пожелтели; видно, что их бросили давно; нумер газеты был прошлогодний, а из чернильницы, если обмакнуть в нее перо, вырвалась бы разве только с жужжаньем испуганная муха.

    Этим утром Илья Ильич проснулся раньше, чем обычно, и казался сильно озабоченным. На днях он получил письмо «от старосты, пренеприятного содержания». В нем шла речь о делах в имении: «недоимках, неурожае, уменьшении дохода...» Обломов и в прежние годы получал такие письма от старосты, и несколько лет назад уже придумал план «перемен и улучшений в порядке управления своим имением». Пока он продолжал его обдумывать, письма от старосты продолжали приходить и нарушать покой каждый год. И Обломов чувствовал, что необходимо предпринять решительные меры.

    После чая «он чуть было не встал, даже начал спускать одну ногу с постели...», но, так и не исполнив своего намерения, позвал слугу Захара. В соседней комнате послышался «стук спрыгнувших откуда-то сапог» – Захар спрыгнул с лежанки, на которой проводил большую часть времени, погруженный в дремоту.

    В комнату вошел пожилой человек, в сером сюртуке, с прорехою под мышкой, откуда торчал клочок рубашки, в сером же жилете, с медными пуговицами, с голым, как колено, черепом и с необъятно широкими и густыми русыми с проседью бакенбардами, из которых каждой стало бы на три бороды.

    Захар не старался изменить не только данного ему богом образа, но и своего костюма, в котором ходил в деревне...

    Дом Обломовых был когда-то богат и знаменит в своей стороне, но потом, бог знает отчего, все беднел, мельчал и наконец незаметно потерялся между не старыми дворянскими домами. Только поседевшие слуги дома хранили и передавали друг другу верную память о минувшем, дорожа ею, как святынею.

    Вот отчего Захар так любил свой серый сюртук. Может быть, и бакенбардами своими он дорожил потому, что видел в детстве своем много старых слуг с этим старинным, аристократическим украшением.

    он предпринял еще одну безуспешную попытку встать и снова позвал Захара.

    Захар вошел, а Обломов опять погрузился в задумчивость. Захар стоял минуты две, неблагосклонно, немного стороной посматривая на барина, и наконец пошел к дверям.

    – Куда же ты? – вдруг спросил Обломов.

    – Вы ничего не говорите, так что ж тут стоять-то даром? – захрипел Захар, за неимением другого голоса, который, по словам его, он потерял на охоте с собаками, когда ездил с старым барином и когда ему дунуло будто сильным ветром в горло.

    Он стоял вполуоборот среди комнаты и глядел все стороной на Обломова.

    – А у тебя разве ноги отсохли, что ты не можешь постоять? Ты видишь, я озабочен – так и подожди! Не залежался еще там? Сыщи письмо, что я вчера от старосты получил. Куда ты его дел?

    – Какое письмо? Я никакого письма не видал, – сказал Захар.

    – Ты же от почтальона принял его: грязное такое!

    – Куда ж его положили – почему мне знать? – говорил Захар, похлопывая рукой по бумагам и по разным вещам, лежавшим на столе.

    – Ты никогда ничего не знаешь. Там, в корзине, посмотри! Или не завалилось ли за диван? Вот спинка-то у дивана до сих пор не починена; что б тебе призвать столяра да починить? Ведь ты же изломал. Ни о чем не подумаешь!

    – Я не ломал, – отвечал Захар, – она сама изломалась; не век же ей быть: надо когда-нибудь изломаться.

    Илья Ильич не счел за нужное доказывать противное.

    – Нашел, что ли? – спросил он только.

    – Вот какие-то письма.

    – Не те.

    – Ну, так нет больше, – говорил Захар.

    – Ну хорошо, поди! – с нетерпением сказал Илья Ильич. – Я встану, сам найду.

    Захар пошел к себе, но только он уперся было руками о лежанку, чтоб прыгнуть на нее, как опять послышался торопливый крик: «Захар, Захар!»

    – Ах ты, господи! – ворчал Захар, отправляясь опять в кабинет. – Что это за мученье? Хоть бы смерть скорее пришла!

    – Чего вам? – сказал он, придерживаясь одной рукой за дверь кабинета и глядя на Обломова, в знак неблаговоления, до того стороной, что ему приходилось видеть барина вполглаза, а барину видна была только одна необъятная бакенбарда, из которой, так и ждешь, что вылетят две-три птицы.

    – Носовой платок, скорей! Сам бы ты мог догадаться: не видишь! – строго заметил Илья Ильич.

    Захар не обнаружил никакого особенного неудовольствия, или удивления при этом приказании и упреке барина, находя, вероятно, с своей стороны и то и другое весьма естественным.

    – А кто его знает, где платок? – ворчал он, обходя вокруг комнату и ощупывая каждый стул, хотя и так можно было видеть, что на стульях ничего не лежит.

    – Все теряете! – заметил он, отворяя дверь в гостиную, чтоб посмотреть, нет ли там.

    – Куда? Здесь ищи! Я с третьего дня там не был. Да скорее же! – говорил Илья Ильич.

    – Где платок? Нету платка! – говорил Захар, разводя руками и озираясь во все углы. – Да вон он, – вдруг сердито захрипел он, – под вами! Вон конец торчит. Сами лежите на нем, а спрашиваете платка!

    И, не дожидаясь ответа, Захар пошел было вон. Обломову стало немного неловко от собственного промаха. Он быстро нашел другой повод сделать Захара виноватым.

    – Какая у тебя чистота везде: пыли-то, грязи-то, боже мой! Вон, вон, погляди-ка в углах-то – ничего не делаешь!

    – Уж коли я ничего не делаю... – заговорил Захар обиженным голосом, – стараюсь, жизни не жалею! И пыль-то стираю и мету-то почти каждый день...

    Он указал на середину пола и на стол, на котором Обломов обедал.

    – Вон, вон, – говорил он, – все подметено, прибрано, словно к свадьбе... Чего еще?

    – А это что? – прервал Илья Ильич, указывая на стены и на потолок. – А это? А это?

    Он указал и на брошенное со вчерашнего дня полотенце, и на забытую на столе тарелку с ломтем хлеба.

    – Ну, это, пожалуй, уберу, – сказал Захар снисходительно, взяв тарелку.

    – Только это! А пыль по стенам, а паутина?.. – говорил Обломов, указывая на стены.

    – Это я к святой неделе убираю: тогда образа чищу и паутину снимаю...

    – А книги, картины обмести?..

    – Книги и картины перед рождеством: тогда с Анисьей все шкафы переберем. А теперь когда станешь убирать? Вы все дома сидите.

    – Я иногда в театр хожу да в гости: вот бы...

    – Что за уборка ночью!

    «Ну, брат, ты еще больше Обломов, нежели я сам», а Захар чуть ли не подумал:

    «Врешь! ты только мастер говорить мудреные да жалкие слова, а до пыли и до паутины тебе и дела нет»...

    Обломову и хотелось бы, чтоб было чисто, да он бы желал, чтоб это сделалось как-нибудь так, незаметно, само собой; а Захар всегда заводил тяжбу, лишь только начинали требовать от него сметания пыли, мытья полов и т. п. Он в таком случае станет доказывать необходимость громадной возни в доме, зная очень хорошо, что одна мысль об этом приводила барина его в ужас.

    Захар ушел, а Обломов погрузился в размышления.

    Время приближалось к одиннадцати, а Обломов все не вставал с постели. Он снова позвал слугу и спросил у него, готово ли умыться. Захар сказал, что уже давно готово и сообщил, что нужно уплатить по счетам мяснику, зеленщику, прачке и др. – все отказываются давать дальше в долг, а владелец дома требует, чтобы Обломов на днях съехал с квартиры – «через две недели рабочие придут: ломать все будут».

    лежал, ворочаясь с боку на бок. По временам только слышались отрывистые восклицания: «Ах, боже мой! Трогает жизнь, везде достает».

    Неизвестно, долго ли бы еще пробыл он в этой нерешительности, но в передней раздался звонок.

    – Уж кто-то и пришел! – сказал Обломов, кутаясь в халат. – А я еще не вставал – срам да и только! Кто бы это так рано?

    И он, лежа, с любопытством глядел на двери.

    II

    Вошел молодой человек лет двадцати пяти, блещущий здоровьем, с смеющимися щеками, губами и глазами. Зависть брала смотреть на него.

    ароматы Востока, потом небрежно провел им по лицу, по глянцевитой шляпе и обмакнул лакированные сапоги.

    – А, Волков, здравствуйте! – сказал Илья Ильич.

    – Здравствуйте, Обломов, – говорил блистающий господин, подходя к нему.

    – Не подходите, не подходите: вы с холода! – сказал тот.

    – О баловень, сибарит! – говорил Волков, глядя, куда бы положить шляпу, и, видя везде пыль, не положил никуда; раздвинул обе полы фрака, чтобы сесть, но, посмотрев внимательно на кресло, остался на ногах.

    – У меня все дни заняты! – с сияющими глазами заключил Волков.

    – И вам не лень мыкаться изо дня в день?

    – Вот, лень! Что за лень? Превесело! – беспечно говорил он. – Утро почитаешь, надо быть au courant всего, знать новости. Слава богу, у меня служба такая, что не нужно бывать в должности. Только два раза в неделю посижу да пообедаю у генерала, а потом поедешь с визитами, где давно не был; ну, а там... новая актриса, то на русском, то на французском театре. Вот опера будет, я абонируюсь. А теперь влюблен... Начинается лето; Мише обещали отпуск; поедем к ним в деревню на месяц, для разнообразия. Там охота. У них отличные соседи, дают bals champeЯtres. С Лидией будем в роще гулять, кататься в лодке, рвать цветы... Ах!.. – И он перевернулся от радости. – Однако пора... Прощайте, – говорил он, напрасно стараясь оглядеть себя спереди и сзади в запыленное зеркало.

    – Погодите, – удерживал Обломов, – я было хотел поговорить с вами о делах.

    – Pardon, некогда, – торопился Волков, – в другой раз! – А не хотите ли со мной есть устриц? Тогда и расскажете. Поедемте, Миша угощает.

    – Нет, бог с вами! – говорил Обломов.

    – Прощайте же...

    И он исчез.

    «В десять мест в один день – несчастный! – думал Обломов. – И это жизнь! – Он сильно пожал плечами. – Где же тут человек? На что он раздробляется и рассыпается? Конечно, недурно заглянуть и в театр и влюбиться в какую-нибудь Лидию... она миленькая! В деревне с ней цветы рвать, кататься – хорошо; да в десять мест в один день – несчастный!» – заключил он, перевертываясь на спину и радуясь, что нет у него таких пустых желаний и мыслей, что он не мыкается, а лежит вот тут, сохраняя свое человеческое достоинство и свой покой.

    Вошел новый гость – Судьбинский, с которым Обломов когда-то служил вместе. Это был «господин в темно-зеленом фраке с гербовыми пуговицами, гладко выбритый, с темными бакенбардами, с утружденным, но покойно-сознательным выражением в глазах, с сильно потертым лицом, с задумчивой улыбкой». Сослуживцы заговорили о делах. Обломов поздравил Судьбинского с повышением по службе и стал расспрашивать об общих знакомых.

    – Так вот как: все в трудах! – говорил Обломов, – работаешь.

    – Ужас, ужас! Ну конечно, с таким человеком, как Фома Фомич, приятно служить: без наград не оставляет; кто и ничего не делает, и тех не забудет. Как вышел срок – за отличие, так и представляет; кому не вышел срок к чину, к кресту, – деньги выхлопочет...

    – Ты сколько получаешь?

    – Да что: тысяча двести рублей жалованья, особо столовых семьсот пятьдесят, квартирных шестьсот, пособия девятьсот, на разъезды пятьсот, да награды рублей до тысячи.

    – Фу! черт возьми! – сказал, вскочив с постели, Обломов. – Голос, что ли, у тебя хорош? Точно итальянский певец!

    – Что еще это! Вон Пересветов прибавочные получает, а дела-то меньше моего делает и не смыслит ничего. Ну конечно, он не имеет такой репутации. Меня очень ценят, – скромно прибавил он, потупя глаза, – министр недавно выразился про меня, что я «украшение министерства».

    – Молодец! – сказал Обломов. – Вот только работать с восьми часов до двенадцати, с двенадцати до пяти, да дома еще – ой, ой!

    Он покачал головой.

    и пригласил Обломова шафером на свадьбу.

    Раздался еще звонок.

    – Прощай, – сказал чиновник, – я заболтался, что-нибудь понадобится там...

    – Посиди еще, – удерживал Обломов. – Кстати, и посоветуюсь с тобой: у меня два несчастья...

    – Нет, нет, я лучше опять заеду на днях, – сказал он уходя.

    «Увяз, любезный друг, по уши увяз, – думал Обломов, провожая его глазами. – И слеп, и глух, и нем для всего остального в мире. А выйдет в люди, будет со временем ворочать делами и чинов нахватает... У нас это называется тоже карьерой! А как мало тут человека-то нужно: ума его, воли, чувства – зачем это? Роскошь! И проживет свой век, и не пошевелится в нем многое, многое... А между тем работает с двенадцати до пяти в канцелярии, с восьми до двенадцати дома – несчастный!»

    Он испытал чувство мирной радости, что он с девяти до трех, с восьми до девяти может пробыть у себя на диване, и гордился, что не надо идти с докладом, писать бумаг, что есть простор его чувствам, воображению.

    Обломов философствовал и не заметил, что у постели его стоял очень худощавый, черненький господин, заросший весь бакенбардами, усами и эспаньолкой. Он был одет с умышленной небрежностью.

    – Здравствуйте, Илья Ильич.

    – Здравствуйте, Пенкин; не подходите, не подходите: вы с холода! – говорил Обломов.

    – Ах вы, чудак! – сказал тот. – Все такой же неисправимый, беззаботный ленивец!

    – Да, беззаботный! – сказал Обломов. – Вот я вам сейчас покажу письмо от старосты: ломаешь, ломаешь голову, а вы говорите: беззаботный! Откуда вы?

    – Из книжной лавки: ходил узнать, не вышли ли журналы. Читали мою статью?

    – Нет.

    – Я вам пришлю, прочтите.

    – О чем? – спросил сквозь сильную зевоту Обломов.

    – О торговле, об эмансипации женщин, о прекрасных апрельских днях, какие выпали нам на долю, и о вновь изобретенном составе против пожаров. Как это вы не читаете? Ведь тут наша вседневная жизнь. А пуще всего я ратую за реальное направление в литературе.

    Между новым гостем, литератором Пенкиным, и Обломовым зашел разговор о литературе. Пенкин посоветовал Обломову прочитать поэму «Любовь взяточника к падшей женщине», которая готовится к выходу в свет.

    – Нет, Пенкин, я не стану читать.

    – Отчего ж? Это делает шум, об этом говорят...

    – Да пускай их! Некоторым ведь больше нечего и делать, как только говорить. Есть такое призвание.

    – Да хоть из любопытства прочтите.

    – Чего я там не видал? – говорил Обломов. – Зачем это они пишут: только себя тешат...

    – Как себя: верность-то, верность какая! До смеха похоже. Точно живые портреты. Как кого возьмут, купца ли, чиновника, офицера, будочника, – точно живьем и отпечатают.

    – Из чего же они бьются: из потехи, что ли, что вот кого-де не возьмем, а верно и выйдет? А жизни-то и нет ни в чем: нет понимания ее и сочувствия, нет того, что там у вас называется гуманитетом. Одно самолюбие только. Изображают-то они воров, падших женщин, точно ловят их на улице да отводят в тюрьму. В их рассказе слышны не «невидимые слезы», а один только видимый, грубый смех, злость...

    – Что ж еще нужно? И прекрасно, вы сами высказались: это кипучая злость – желчное гонение на порок, смех презрения над падшим человеком... тут все!

    – Нет, не все! – вдруг воспламенившись, сказал Обломов. – Изобрази вора, падшую женщину, надутого глупца, да и человека тут же не забудь. Где же человечность-то? Вы одной головой хотите писать! – почти шипел Обломов. – Вы думаете, что для мысли не надо сердца? Нет, она оплодотворяется любовью. Протяните руку падшему человеку, чтоб поднять его, или горько плачьте над ним, если он гибнет, а не глумитесь. Любите его, помните в нем самого себя и обращайтесь с ним, как с собой, – тогда я стану вас читать и склоню перед вами голову... – сказал он, улегшись опять покойно на диване. – Изображают они вора, падшую женщину, – говорил он, – а человека-то забывают или не умеют изобразить. Какое же тут искусство, какие поэтические краски нашли вы? Обличайте разврат, грязь, только, пожалуйста, без претензии на поэзию...

    Оба погрузились в молчание.

    – Что ж вы читаете? – спросил Пенкин.

    – Я... да все путешествия больше.

    – Так прочтете поэму, когда выйдет? Я бы принес... – спросил Пенкин.

    Обломов сделал отрицательный знак головой.

    Илья Ильич в очередной раз отказался от приглашения ехать в Екатерингоф, и, проводив гостя, снова погрузился в размышления. «Тратить мысль, душу свою на мелочи, менять убеждения, торговать умом и воображением, насиловать свою натуру, волноваться, кипеть, гореть, не зная покоя и все куда-то двигаться… Когда же остановиться и отдохнуть? Несчастный!» – думал Обломов, оставшись один.

    Он повернул голову к столу, где все было гладко, и чернила засохли, и пера не видать, и радовался, что лежит он, беззаботен, как новорожденный младенец, что не разбрасывается, не продает ничего...

    «А письмо старосты, а квартира?» – вдруг вспомнил он и задумался.

    Но вот опять звонят.

    – Что это сегодня за раут у меня? – сказал Обломов и ждал, кто войдет.

    Вошел человек неопределенных лет, с неопределенной физиономией, в такой поре, когда трудно бывает угадать лета; не красив и не дурен, не высок и не низок ростом, не блондин и не брюнет. Природа не дала ему никакой резкой, заметной черты, ни дурной, ни хорошей. Его многие называли Иваном Иванычем, другие – Иваном Васильичем, третьи – Иваном Михайлычем.

    Фамилию его называли тоже различно... Присутствие его ничего не дает обществу, так же как отсутствие ничего не отнимет от него... Он как-то ухитряется все любить... Хотя про таких людей говорят, что они любят всех и потому добры, а, в сущности, они никого не любят и добры потому только, что не злы.

    – и он бросит ему свой грош, а если обругают, или прогонят, или посмеются – так и он обругает и посмеется с другими. Богатым его нельзя назвать, потому что он не богат, а скорее беден; но решительно бедным тоже не назовешь, потому, впрочем, только, что много есть беднее его...

    В службе у него нет особенного постоянного занятия, потому что никак не могли заметить сослуживцы и начальники, что он делает хуже, что лучше, так, чтобы можно было определить, к чему именно он способен... У него нет ни друзей, ни врагов, но знакомых множество... Весь этот Алексеев, Васильев, Андреев, или как хотите, есть какой-то неполный, безличный намек на людскую массу, глухое отзвучие, неясный ее отблеск...

    – А! – встретил его Обломов. – Это вы, Алексеев? Здравствуйте. Откуда? Не подходите, не подходите: я вам не дам руки: вы с холода!

    – Что вы, какой холод! Я не думал к вам сегодня, – сказал Алексеев...

    Разговор снова зашел о поездке в Екатерингоф. Обломов опять отказался, уговорив Алексеева остаться, и поделился с ним своими проблемами. Наконец нашлось письмо от старосты, и Илья Ильич начал зачитывать его Алексееву.

    – А? – продолжал он. – Каково вам покажется: предлагает «тысящи яко две помене»! Сколько же это останется? Сколько, бишь, я прошлый год получил? – спросил он, глядя на Алексеева. – Я не говорил вам тогда?

    Алексеев обратил глаза к потолку и задумался.

    – Надо Штольца спросить, как приедет, – продолжал Обломов, – кажется, тысяч семь, восемь... худо не записывать! Так он теперь сажает меня на шесть! Ведь я с голоду умру! Чем тут жить?

    – Что ж так тревожиться, Илья Ильич? – сказал Алексеев. – Никогда не надо предаваться отчаянию: перемелется – мука будет...

    – Хоть бы Штольц скорей приехал! – сказал он. – Пишет, что скоро будет, а сам черт знает где шатается! Он бы уладил.

    – Вот тут что надо делать! – сказал он решительно и чуть было не встал с постели, – и делать как можно скорее, мешкать нечего... Во-первых...

    В это время раздался отчаянный звонок в передней, так что Обломов с Алексеевым вздрогнули, а Захар мгновенно спрыгнул с лежанки.

    III

    – Дома? – громко и грубо кто-то спросил в передней.

    – Куда об эту пору идти? – еще грубее отвечал Захар.

    глазами, толстогубый. Беглый взгляд на этого человека рождал идею о чем-то грубом и неопрятном. Видно было, что он не гонялся за изяществом костюма. Не всегда его удавалось видеть чисто обритым. Но ему, по-видимому, это было все равно; он не смущался от своего костюма и носил его с каким-то циническим достоинством.

    Это был Михей Андреевич Тарантьев, земляк Обломова.

    Тарантьев «смотрел на все угрюмо, с полупрезрением, с явным недоброжелательством ко всему окружающему, готовый бранить все и всех на свете, как будто обиженный несправедливостью...» Движения его были смелы и уверены, говорил он всегда громко, никогда никого не стеснялся и почти со всеми, не исключая друзей, был груб. Это был умный и хитрый человек, способный рассудить любую запутанную проблему. С молодости и до настоящего времени он служил писцом в канцелярии и никогда не стремился выше. «Дело в том, что Тарантьев был мастер только говорить»: на словах он мог легко решить любой вопрос, но когда доходило до практической стороны дела, всегда находилось что-то такое, что мешало ему довести это дело до конца.

    Отец его, мелкий провинциальный чиновник, помог сыну овладеть «наукой хождения по чужим делам», но хотел, чтобы он научился чему-то более серьезному. Три года он посылал сына к священнику учиться латинскому языку, и когда тот овладел основами латыни, посчитал, что этого достаточно, и дальнейшие занятия могут только повредить службе. Шестнадцатилетний Михей скоро стал забывать латынь, и его ум продолжал развиваться на пирушках отца. Михей хорошо усвоил теорию отцовских бесед, но на деле применить ее не успел: отец умер, и мальчик был увезен в Петербург и устроен писцом в департаменте.

    Его теория и латынь на службе не пригодились, а чувство внутренней силы, которой не суждено было проявиться, отразилось на его характере – по отношению к окружающим он стал грубым, недоброжелательным и сердитым, с презрением смотрел на свои служебные обязанности, которые сводились к переписыванию бумаг. Все то, чему его научил отец, он применял лишь среди приятелей. С них он брал взятки, заставлял угощать себя, требовал уважения и никогда не стыдился своих поступков. «От этого он в кругу своих знакомых играл роль большой сторожевой собаки, которая лает на всех, не дает никому пошевелиться, но которая в то же время непременно схватит на лету кусок мяса, откуда бы он ни летел».

    «усердными посетителями» Обломова. Они приходили к нему попить, поесть, покурить хорошие сигары и всегда находили здесь радушный прием.

    Тарантьев делал много шума, выводил Обломова из неподвижности и скуки. Он кричал, спорил и составлял род какого-то спектакля, избавляя ленивого барина самого от необходимости говорить и делать. В комнату, где царствовал сон и покой, Тарантьев приносил жизнь, движение, а иногда и вести извне. Обломов мог слушать, смотреть, не шевеля пальцем, на что-то бойкое, движущееся и говорящее перед ним. Кроме того, он еще имел простодушие верить, что Тарантьев в самом деле способен посоветовать ему что-то путное.

    Алексеев никак не нарушал спокойного течения жизни Обломова. Когда хозяину было нужно помолчать или подремать, Алексеев тоже молчал, дремал или рассматривал картинки и вещи. Если же Обломову требовалось говорить и рассуждать, покорный слушатель был всегда рядом и всегда разделял его мысли. Другие гости заходили к Обломову не часто, связи с ними с каждым днем становились все слабее. Обломов все реже интересовался новостями и все чаще молчал, а им нужны были живые, заинтересованные собеседники. «Они купались в людской толпе; всякий понимал жизнь по-своему, как не хотел понимать ее Обломов, а они путали в нее и его: все это не нравилось ему, отталкивало его, было ему не по душе».

    Был ему по сердцу один человек: тот тоже не давал ему покоя; он любил и новости, и свет, и науку, и всю жизнь, но как-то глубже, искреннее – и Обломов хотя был ласков со всеми, но любил искренно его одного, верил ему одному, может быть потому, что рос, учился и жил с ним вместе. Это Андрей Иванович Штольц.

    Он был в отлучке, но Обломов ждал его с часу на час.

    IV

    – Здравствуй, земляк, – отрывисто сказал Тарантьев, протягивая мохнатую руку к Обломову. – Чего ты это лежишь по сю пору, как колода?

    – Не подходи, не подходи: ты с холода! – говорил Обломов, прикрываясь одеялом.

    – Вот еще – что выдумал – с холода! – заголосил Тарантьев. – Ну, ну, бери руку, коли дают! Скоро двенадцать часов, а он валяется!

    Он хотел приподнять Обломова с постели, но тот предупредил его, опустив быстро ноги и сразу попав ими в обе туфли.

    – Я сам сейчас хотел вставать, – сказал он, зевая.

    – Знаю я, как ты встаешь: ты бы тут до обеда провалялся. Эй, Захар! Где ты там, старый дурак? Давай скорей одеваться барину.

    – А вы заведите-ка прежде своего Захара, да и лайтесь тогда! – заговорил Захар, войдя в комнату и злобно поглядывая на Тарантьева. – Вон натоптали как, словно разносчик! – прибавил он.

    – Ну, еще разговаривает, образина! – говорил Тарантьев и поднял ногу, чтоб сзади ударить проходившего мимо Захара; но Захар остановился, обернулся к нему и ощетинился.

    – Только вот троньте! – яростно захрипел он. – Что это такое? Я уйду... – сказал он, идучи назад к дверям.

    – Да полно тебе, Михей Андреич, какой ты неугомонный! Ну что ты его трогаешь? – сказал Обломов. – Давай, Захар, что нужно!

    Обломов нехотя встал с постели, и сел в большое кресло. Захар напомадил ему голову и расчесал.

    – Ах, да и вы тут? – вдруг сказал Тарантьев, обращаясь к Алексееву в то время, как Захар причесывал Обломова.

    – Я вас и не видал. Зачем вы здесь? Что это ваш родственник какая свинья! Я вам все хотел сказать...

    – Какой родственник? У меня никакого родственника нет, – робко отвечал оторопевший Алексеев, выпуча глаза на Тарантьева.

    – Ну, вот этот, что еще служит тут, как его?.. Афанасьев зовут. Как же не родственник? – родственник.

    – Да я не Афанасьев, а Алексеев, – сказал Алексеев, – у меня нет родственника.

    – Вот еще не родственник! Такой же, как вы, невзрачный, и зовут тоже Васильем Николаичем.

    – Ей-богу, не родня; меня зовут Иваном Алексеичем.

    – Ну, все равно, похож на вас. Только он свинья; вы ему скажите это, как увидите.

    – Я его не знаю, не видал никогда, – говорил Алексеев, открывая табакерку...

    – Сигары вон там, в коробочке, – отвечал Обломов, указывая на этажерку.

    Он задумчиво сидел в креслах, в своей лениво-красивой позе, не замечая, что вокруг него делалось, не слушая, что говорилось. Он с любовью рассматривал и гладил свои маленькие, белые руки...

    – Ты рано сегодня пришел, Михей Андреич, – сказал Обломов зевая.

    – Что ж, я надоел тебе, что ли?

    – Нет, я так только заметил; ты обыкновенно к обеду прямо приходишь, а теперь только еще первый час.

    – Я нарочно заранее пришел, чтоб узнать, какой обед будет. Ты все дрянью кормишь меня, так я вот узнаю, что-то ты велел готовить сегодня.

    – Узнай там, на кухне, – сказал Обломов.

    Тарантьев вышел.

    – Помилуй! – сказал он воротясь. – Говядина и телятина! Эх, брат Обломов, не умеешь ты жить, а еще помещик! Какой ты барин? По-мещански живешь; не умеешь угостить приятеля! Ну, мадера-то куплена?

    – Не знаю, спроси у Захара, – почти не слушая его, сказал Обломов, – там, верно, есть вино.

    – Это прежняя-то, от немца? Нет, изволь в английском магазине купить.

    – Ну, и этой довольно, – сказал Обломов, – а то еще посылать!

    – Да постой, дай деньги, я мимо пойду и принесу; мне еще надо кое-куда сходить.

    Обломов порылся в ящике и вынул тогдашнюю красненькую десятирублевую бумажку.

    – Мадера семь рублей стоит, – сказал Обломов, – а тут десять.

    – Так дай все: там дадут сдачи, не бойся!

    Он выхватил из рук Обломова ассигнацию и проворно спрятал в карман.

    – Ну, я пойду, – сказал Тарантьев, надевая шляпу, – а к пяти часам буду; мне надо кое-куда зайти: обещали место в питейной конторе, так велели понаведаться... Да вот что, Илья Ильич: не наймешь ли ты коляску сегодня, в Екатерингоф ехать? И меня бы взял.

    Обломов покачал головой в знак отрицания.

    – Что, лень или денег жаль? Эх ты, мешок! – сказал он. – Ну, прощай пока...

    – Постой, Михей Андреич, – прервал Обломов, мне надо кое о чем посоветоваться с тобой.

    – Что еще там? Говори скорей: мне некогда.

    – Да вот на меня два несчастья вдруг обрушились. С квартиры гонят...

    – Видно, не платишь: и поделом! – сказал Тарантьев и хотел идти.

    – Поди ты! Я всегда вперед отдаю. Нет, тут хотят другую квартиру отделывать... Да постой! Куда ты? Научи, что делать: торопят, через неделю чтоб съехали...

    Тарантьев предложил Обломову переехать на квартиру к его куме, на Выборгскую сторону.

    – Я не перееду, – решительно сказал Обломов.

    – Ну, так черт с тобой! – отвечал Тарантьев, нахлобучив шляпу, и пошел к дверям.

    – Чудак ты этакой! – воротясь, сказал Тарантьев. – Что тебе здесь сладко кажется?

    – Как что? От всего близко, – говорил Обломов, – тут и магазины, и театр, и знакомые... центр города, все...

    – Что-о? – перебил Тарантьев. – А давно ли ты ходил со двора, скажи-ка? Давно ли ты был в театре? К каким знакомым ходишь ты? На кой черт тебе этот центр, позволь спросить!

    – Ну как зачем? Мало ли зачем!

    – Видишь, и сам не знаешь! А там, подумай: ты будешь жить у кумы моей, благородной женщины, в покое, тихо; никто тебя не тронет; ни шуму, ни гаму, чисто, опрятно. Посмотри-ка, ведь ты живешь точно на постоялом дворе, а еще барин, помещик! А там чистота, тишина; есть с кем и слово перемолвить, как соскучишься. Кроме меня, к тебе и ходить никто не будет. Двое ребятишек – играй с ними, сколько хочешь! Чего тебе? А выгода-то, выгода какая. Ты что здесь платишь?

    – Полторы тысячи.

    – А там тысячу рублей почти за целый дом! Да какие светленькие, славные комнаты! Она давно хотела тихого, аккуратного жильца иметь – вот я тебя и назначаю...

    Обломов рассеянно покачал головой в знак отрицания.

    – Врешь, переедешь! – сказал Тарантьев. – Ты рассуди, что тебе ведь это вдвое меньше станет: на одной квартире пятьсот рублей выгадаешь. Стол у тебя будет вдвое лучше и чище; ни кухарка, ни Захар воровать не будут...

    В передней послышалось ворчанье.

    – И порядка больше, – продолжал Тарантьев, ведь теперь скверно у тебя за стол сесть! Хватишься перцу – нет, уксусу не куплено, ножи не чищены; белье, ты говоришь, пропадает, пыль везде – ну, мерзость! А там женщина будет хозяйничать: ни тебе, ни твоему дураку, Захару...

    – Этому старому псу, – продолжал Тарантьев, – ни о чем и подумать не придется: на всем готовом будешь жить. Что тут размышлять? Переезжай, да и конец...

    – Да как же это я вдруг, ни с того ни с сего, на Выборгскую сторону...

    – Поди с ним! – говорил Тарантьев, отирая пот с лица. – Теперь лето: ведь это все равно, что дача. Что ты гниешь здесь летом-то, в Гороховой?.. Там Безбородкин сад, Охта под боком, Нева в двух шагах, свой огород – ни пыли, ни духоты! Нечего и думать: я сейчас же до обеда слетаю к ней – ты дай мне на извозчика, – и завтра же переезжать...

    – Что это за человек! – сказал Обломов. – Вдруг выдумает черт знает что: на Выборгскую сторону... Это немудрено выдумать. Нет, вот ты ухитрись выдумать, чтоб остаться здесь. Я восемь лет живу, так менять-то не хочется...

    старосту и самому разобраться со всеми делами.

    – Ах, хоть бы Андрей поскорей приехал! – сказал Обломов. – Он бы все уладил...

    – Вот нашел благодетеля! – прервал его Тарантьев. – Немец проклятый, шельма продувная!..

    Тарантьев питал какое-то инстинктивное отвращение к иностранцам. В глазах его француз, немец, англичанин были синонимы мошенника, обманщика, хитреца или разбойника. Он даже не делал различия между нациями: они были все одинаковы в его глазах.

    – Послушай, Михей Андреич, – строго заговорил Обломов, – я тебя просил быть воздержнее на язык, особенно о близком мне человеке...

    – О близком человеке! – с ненавистью возразил Тарантьев. – Что он тебе за родня такая? Немец – известно.

    – Ближе всякой родни: я вместе с ним рос, учился и не позволю дерзостей...

    Тарантьев побагровел от злости.

    – А! Если ты меняешь меня на немца, – сказал он, – так я к тебе больше ни ногой.

    Он надел шляпу и пошел к двери. Обломов мгновенно смягчился.

    – Тебе бы следовало уважать в нем моего приятеля и осторожнее отзываться о нем – вот все, чего я требую! Кажется, невелика услуга, – сказал он.

    – Уважать немца? – с величайшим презрением сказал Тарантьев. – За что это?

    – Я уже тебе сказал, хоть бы за то, что он вместе со мной рос и учился.

    – Велика важность! Мало ли кто с кем учился!

    – Вот если б он был здесь, так он давно бы избавил меня от всяких хлопот, не спросив ни портеру, ни шампанского... – сказал Обломов.

    – А! Ты попрекаешь меня! Так черт с тобой и с твоим портером и шампанским!

    На, вот, возьми свои деньги... Куда, бишь, я их положил? Вот совсем забыл, куда сунул проклятые!

    Он вынул какую-то замасленную, исписанную бумажку.

    – Нет, не они!.. – говорил он. – Куда это я их?..

    Он шарил по карманам.

    – Не трудись, не доставай! – сказал Обломов. – Я тебя не упрекаю, а только прошу отзываться приличнее о человеке, который мне близок и который так много сделал для меня...

    – Много! – злобно возразил Тарантьев. – Вот постой, он еще больше сделает – ты слушай его!

    – К чему ты это говоришь мне? – спросил Обломов.

    – А вот к тому, как ужо немец твой облупит тебя, так ты и будешь знать, как менять земляка, русского человека, на бродягу какого-то...

    – Ну, оставим это! – прервал его Илья Ильич. – Ты иди с богом, куда хотел, а я вот с Иваном Алексеевичем напишу все эти письма да постараюсь поскорей набросать на бумагу план-то свой: уж кстати заодно делать...

    – Забыл совсем! Шел к тебе за делом с утра, – начал он, уж вовсе не грубо.

    – Завтра звали меня на свадьбу: Рокотов женится. Дай, земляк, своего фрака надеть; мой-то, видишь ты, пообтерся немного...

    – Как же можно! – сказал Обломов, хмурясь при этом новом требовании. – Мой фрак тебе не впору...

    – Впору; вот не впору! – перебил Тарантьев. – А помнишь, я примеривал твой сюртук: как на меня сшит! Захар, Захар! Подь-ка сюда, старая скотина! – кричал Тарантьев.

    – Позови его, Илья Ильич. Что это он у тебя какой? – жаловался Тарантьев.

    – Захар! – кликнул Обломов.

    – О, чтоб вас там! – раздалось в передней вместе с прыжком ног с лежанки.

    – Ну, чего вам? – спросил он, обращаясь к Тарантьеву.

    – Дай сюда мой черный фрак! – приказывал Илья Ильич. – Вот Михей Андреич примерит, не впору ли ему: завтра ему на свадьбу надо...

    – Не дам фрака, – решительно сказал Захар.

    – Как ты смеешь, когда барин приказывает? – закричал Тарантьев. – Что ты, Илья Ильич, его в смирительный дом не отправишь?

    – Да, вот этого еще недоставало: старика в смирительный дом! – сказал Обломов. – Дай, Захар, фрак, не упрямься!

    – Не дам! – холодно отвечал Захар. – Пусть прежде они принесут назад жилет да нашу рубашку: пятый месяц гостит там. Взяли вот этак же на именины, да и поминай как звали; жилет-то бархатный, а рубашка тонкая, голландская: двадцать пять рублей стоит. Не дам фрака!

    – Ну, прощайте! Черт с вами пока! – с сердцем заключил Тарантьев, уходя и грозя Захару кулаком. – Смотри же, Илья Ильич, я найму тебе квартиру – слышишь ты? – прибавил он.

    – Ну хорошо, хорошо! – с нетерпением говорил Обломов, чтоб только отвязаться от него...

    Тарантьев, а вслед за ним и Алексеев ушли, а Илья Ильич, «подобрав ноги под себя, почти улегся в кресло и, подгорюнившись, погрузился не то в дремоту, не то в задумчивость».

    Раздел сайта: