• Приглашаем посетить наш сайт
    Достоевский (dostoevskiy-lit.ru)
  • Письмо Толстой С. А., 11 ноября <1870 г. Петербург>.

    Гончаров И. А. Письмо Толстой С. А., 11 ноября <1870 г. Петербург> // Гончаров И. А. Собрание сочинений: В 8 т. — М.: Гос. изд-во худож. лит., 1952—1955.

    Т. 8. Статьи, заметки, рецензии, автобиографии, избранные письма. — 1955. — С. 433—441.


    69

    С. А. ТОЛСТОЙ

    11 ноября <1870 г. Петербург>

    Ваши добрые, утешительные строки, графиня Софья Андреевна, всегда радуют меня несказанно: и теперь, среди осени, Вы точно бросили сюда луч солнца — так что я едва не выскочил с письмом на улицу, чтобы, как Дон Кихот, останавливать прохожих и заставлять их клясться, что нет добрее, умнее и прекраснее Софьи Андреевны — из «Красного рога»! Будь на Вашем месте другая, например, хоть Ольга Алекс., я не затруднился бы, в pendant Тобозской поставить «Красно... ужели рожской»? Нет, поставил бы «Красно-розской: пусть будет грамматически неправильно, но зато рыцарски вежливо! Но ваша бледно-задумчивая красота так не похожа на розу, что я... оставлю всякую галантерейность, за которую так много пострадал, и обращусь к Вашему доброму письму — мысленно только, со вздохом, обратив к «Красному рогу» двустишие: «О Красный рог! Ты мне — дорог!»

    Вы пишете, что «граф здоров, что Вы собираетесь в Италию»: приятно слышать! Радуюсь за Вас и еду вслед за Вами, к Вам — пока мысленноаллилуйя в церкви.

    Но всего удивительнее известие, что у Вас солнце и тепло! Солнце: разве у Вас есть Иисус Навин? А вот здесь уже наступила шестимесячная ночь — и давит, томит, гонит все хорошее внутрь, а дурное наружу. От этого я никак не могу перенести, что купец Глушков прислал мне кислого винограду и несвежей семги!

    Чего бы, кажется, лучше, как спать полгода сряду! А не спится: ворочаешься с боку на бок от темноты вечерней до темноты утренней, и едва-едва заснешь, когда появится солнце — где-нибудь в Италии, да еще у Вас — по словам Вашим! Солнце повсюду с Вами и за Вами!

    Вы правы, полагая, что у меня на душе сыро и мрачно! Нет солнца, которое бы осушило эту сырость и разогнало этот мрак! Я точно связанный: надо прежде меня развязать, освободить от мрака — и тогда в Италию! А то у меня даже рот завязан: вот только перо еще бегает, и то — лишь вслед за Вами!

    От этого мрака и уз, коими опутан, не могу удовлетворительно ответить на Ваши вопросы: «Кого я вижу? Что читаю? Что слышу?»

    Не вижу никого — именно потому, что темно. Не слышу ничего, потому что никого не вижу, а так как не вижу, то почти и не читаю ничего.

    Нет, читаю: читаю, например, указ 4-го ноября — и весь задрожал от радости. Мы все, графиня, будем теперь воевать: несколько простых строк дают России миллионы вечно свежего войска! — И это величайшее событие по обыкновению совершилось тихо, скромно, с той величавой простотой, с которой совершилось на наших глазах столько великих дел в 15 лет, сколько их не совершилось в предыдущие 150 лет! — Мне завидна участь будущего историка!

    А нота князя Горчакова! Коротко и ясно! «Грубо!» — кричат за границей, пуще всего в Англии. То есть твердо! «Грубо!» Они забыли ноты своего Джона Росселя, эти сырые, дипломатические ростбифы!

    Вот взяли назад Черное море! Будем ездить в свою Италию, когда ее заселим, обработаем, украсим!

    Так как теперь и я могу, по указу 4 ноября, вступить в военную службу, то позвольте явиться на защиту к Вам и вместе с графом стать у врат Почепа!

    Читаю иногда я, в бессонные ночи, что попадет под руку. Постоянно читаю один журнал — потому что Стасюлевич посылает мне его. Вы, конечно, читали «Степной король Лир». Как живо рассказано — прелесть! Этот рассказ я отношу к «Запискам охотника», в которых Тургенев — истинный художник, творец, потому что он знает эту жизнь, видел ее сам, жил ею — и пишет с натуры, тогда как в повестях своих — он уже не творит, а сочиняет. Эти две головки, дочерей Лира, не правда ли живые, бежавшие из грёзовских рамок! И очерчены так легко, почти без красок, будто карандашом: между тем — они перед глазами. — Да, Тургенев — трубадур (пожалуй, первый), странствующий с ружьем и лирой по селам, полям, поющий природу сельскую, любовь — в песнях, и отражающий видимую ему жизнь — в легендах, балладах, но не в эпосе.

    Еще я читал... Но довольно о литературе: наговоримся о ней в Италии, когда я успею победить свои потому что. Там, графиня, как хотите, а я возьму в одну руку Винкельмана, Вазари и других, а другою уцеплюсь, как дитя, за Ваше платье, и Вы поведете меня туда, сюда, покажете все, что надо видеть...

    Нет, нет, ничего я этого не сделаю — это бы все испортило, и я бежал бы из Италии. Я пошел бы за Вами — это правда, но шел бы праздно, почти не глядя, но непременно увидел бы то, что мне нужно увидеть, — и в музеях, и в природе, и на улицах.

    Да, позвольте — я хотел сказать Вам что-то очень нужное, говоря выше о литературе... Да: вот что! Не знаю, согласитесь ли Вы со мной?

    Вообще у нас много какого-то разлада, нет той совокупности, слитности сил и элементов, дающей такую крепость, например, Пруссии. Это все от недоразумений — и от самых неважных обстоятельств.

    Указ 4 ноября помирит одно недоразумение: это какой-то антагонизм между военными и гражданскими деятелями в обществе. Привилегия защищать отечество будет принадлежать всем — и тогда исчезнет та бестолковая morgue1, с одной стороны, и неосновательное пренебрежение — с другой.

    Но это не мое дело. Перехожу к литературе. Литература признается у нас многими и очень многими, особенно в высшем классе, не только каким-то будто особенным, то есть отдельным, но и не совсем хорошим, большею частию даже «опасным» делом, которому, пожалуй, лучше бы не быть! Это недоразумение происходит частию от неясного определения значения литературы. Многие разумеют у нас еще до сих пор под словом «литература» повести, романы, стихи — словом, беллетристику, другие, напротив, одну журналистику, которая возбуждает постоянное раздражение в публике, то есть постоянно занимает последнюю, в чем и состоит ее назначение. Надо бы сердиться на события, зачем они происходят, а не на язык, то есть на литературу, которая их только передает. И очень немногие защитники литературы разумеют под ней вообще просвещение, то есть письменное или печатное выражение духа, ума, фантазии, знаний — целой страны. Поэтому не желать добра литературе — значит, не желать добра ничему этому, ибо литература есть только орган, то есть язык, выражающий все, что страна думает, чего желает, что она знает и что хочет и должна знать и т. д.

    Но мы сами продолжаем относиться к своему языку небрежно: в этом состоит громадная наша ошибка, опасная ввиду грядущих обстоятельств!.. Мы сами не признаем силы и влияния языка, а между тем язык, вслед за религией, за преданностью и доверием к высшей власти, решительно занимает третье место, как знамя, около которого тесно толпятся все народные силы! «Где же вина наша? в чем я вижу беду?» — спросите Вы, графиня. — В пренебрежении к нему, в равнодушии — вот где!

    И именно: наш высший класс, а за ним, в подражание ему, и средние классы — стараются не говорить на нем даже между собою! Это не ново, что я говорю, я знаю: но разве легче, что старое зло не искореняется! Пьянство в народе — тоже старый порок: однако, слава богу, вон в министерстве внутренних дел принимают меры против него.

    «А это зло — не такое важное!» — скажут многие. — Нет, важное! Никогда Россия, говоря по-французски и по-английски, не займет следующего ей места, то есть центра и главы славянских народов, как у нас многие надеются (а с ними и я, конечно, и Вы желаем!).

    Вон немцы на что надеются, прокладывая себе путь оружием направо и налево: «wo die deutsche Zunge klingt!»2 Вот что ведет их! Не мудрено, что наши балтийские немцы знать не хотят русской речи: потому что она и в России звучит слабо! Мы сами в обществе от нее отмахиваемся. Поляки тоже не хотят учиться по-русски, говоря, что у них литература сильна, наука богата, язык отлично выработан — потому что, как и в Германии, и во Франции, и в Англии — литература, не как роскошь, не особенное какое-то занятие, а как воздух должна питать все общество — быть его насущной пищей и т. д.

    А пока останутся хоть двое русских, , до тех пор мы не приобретем ни за границей, ни между славянами той моральной силы, какую имеют Англия, Франция, Германия, Италия и имели по очереди все старые государства! Ибо это значит, что у нас не заговорила еще своя, русская наука, свое искусство, своя деятельность!

    У нас некоторые заглядывают очень далеко вперед — я знаю: говорят, что это неважно, что даже национальность есть задержка, что впереди где-то стоит идеал слияния народностей, религий, языков, следовательно немецкий ли элемент, русский ли возьмет верх, лишь бы было общее благо, и т. д.

    И это мнение разделяют не то что нигилисты, не то что Герцен и передовые: я знаю людей старых, с смелыми умами и бойким взглядом — они думают, что так со временем должно быть!

    Со временем, то есть через 10, 20 тысяч лет! Может быть! Спаситель сказал, что будет едина вера и едино стадо, но и он ничего не сказал о языке и о народности.

    Я не с точки зрения шовинизма или квасного патриотизма боюсь за язык и, конечно, буду рад через десять тысяч лет говорить одним языком со всеми — и если буду писать, то иметь читателями весь земной шар!

    Но все же, я думаю, все народы должны притти к этому общему идеалу человеческого конечного здания — через национальность, то есть каждый народ должен положить в его закладку свои умственные и нравственные силы, свой капитал. А мы кладем его как-то вяло и лениво, да еще упрямимся не говорить по-русски! А другие и подавно не учатся нашему языку — да и не для чего: все говорят у нас на чужих языках.

    Даже в Якутске, я сам слышал, в обществе русские говорили по-якутски: выучились от нянек и слуг!

    Когда-то это было признаком образования: но Екатерина II заметила опасность, заговорила сама и велела говорить по-русски, даже сама взялась за перо — и одной своей волею создала целую литературу, тогда еще подражательную, но которая дала, однако, между прочим, Фонвизина, потом Карамзина и т. д.

    Теперь иностранный говор уже не служит даже признаком образования: зачем же он? Он служит скорее какой-то бездной между классами общества. Зачем, зачем это? — сердито повторяет Кузьма Петрович Прутков.

    Я все не спрошу: что делает граф Алексей Константинович? Написал ли он что-нибудь? Пишет ли, готовит ли? (Что Вы поделываете, Ваше сиятельство?)

    пока не думаю, то есть чтобы писать. Без солнца жить нельзя, а на дворе слякоть, в окна стучит дождь! В Италию! Да как же это я: ведь говорят, что я Обломов, и даже так меня устроили по-обломовски! И судьба вместо Италии, кажется, готовит мне обломовский конец: вон с осени пальцы на руках пухнут, ноги горят, в голове шум!

    Да и презренный металл — не последнее препятствие! Тратить, как я Вам писал, трудовые, отложенные на черный день рубли на роскошь, на пир, на Италию — боюсь: ну, как скорчит, как скорчило В. П. Боткина, что тогда!

    А ждать денег неоткуда, да меня замучила бы, как спартанская сила, совесть — протягивать руку, когда деньги лежат в запасе.

    Правда, «Обрыв» есть в резерве: его еще тысяч на десять осталось: но я отступился от него, как Вам писал, после того как увидел, что под него подведена мина! И какая глубокая! Вот эдакие мины уметь бы нам подводить под немцев — и перещеголять их!

    И вот тут главный мрак для меня! Объяснись он откровенно — и, вероятно, я и успокоился бы! А то через час по ложке, я сам мучительно открываю, одну за другой, все изрытые подо мной бездны — и каждый раз на старые удары ложатся новые: на нервы, на здоровье, на покой, на рассудок, на все силы! А солнца нет!

    Я отступаюсь и от своих сочинений и от прав своих, думая, что — может быть — их присудили передать другим! От этого даже не хожу справляться, продаются ли книги, не зная, могу ли я ими располагать! Мрак, мрак!

    Вот если б года два тому назад один добрый, добрый человек (которого я очень люблю, скажите это ему, графиня!), если б он был так добр и справедлив, что сказал бы мне: «Мы вот что наготовили для вас (то есть для меня), вот каких блюд — потому что кое-что иначе в Вас поняли... Так вы сделайте вот что, вот что...» Я сделал бы все — и не было бы печальных недоразумений, печального зла, ошибок, неловкостей!

    Прямая линия — кратчайший путь не в одной только математике, но и в такой недогадливой натуре, как моя!

    А теперь вышло вот что: у меня отняли то, что одно еще живо занимало меня (то есть отняли у нищего суму): а без этого все другое — или мало, или вовсе не занимает меня. Вот и ключ к моему положению! Никакой Штольц не отдаст того, что взяли у бедного Обломова!

    ни к кому не хожу, никого не вижу и ничего почти не читаю!

    Но бог с ними! Ни на кого я не сержусь, всем прощаю, и если зол на кого, так это на купца только за несвежую семгу! И то в дурную погоду.

    И не только сам не сержусь, но жалею и тревожусь, если кто-нибудь сердится на меня!

    А если казнен кто-нибудь неправильно, то опять-таки нужно уединение, чтобы одолеть горечь чувств.

    И вот по причине темноты, которую не рассевает никакое солнце — да и по летам уже, я сижу у себя один, как инвалид, оскудевший силами. — И мы с Кузьмой Петровичем полагаем, что это вовсе не гнусно и никому не противно, ибо мы никому уже теперь, в нашем диком образе и в нашей скудости и слабости, ни полезны, ни приятны быть не можем. Притом мы боязливы, недоверчивы к себе и всегда были довольны своей скромной долей, из которой робели выходить.

    А нас не поняли — и за это природное убожество и «нищенство духа» наказали! Бог простит!

    А ведь таких старцев очень много: у меня вот есть один такой здесь, в Моховой: он двадцать лет сиднем сидит! Весь оброс мудростью, и от него уже пошел такой же дух

    И ничего, живет!

    Позвольте, однако, графиня: как же Вы собираетесь в Италию — газеты кричат, что того и гляди — война будет за ноту князя Горчакова! чего боже сохрани! И Италию подбивают! Но, вероятно, князь умиротворит их. Однако, конечно, Вы подождете до тех пор, пока все объяснится и уладится!

    Видел я младшего Бахметева, собиравшегося ехать в Китай: не знаю, уехал ли он. Он же сообщил мне, что у Софьи Петровны родилась дочка, но — несмотря на это — уговаривал написать к ней опять. Но я все-таки боюсь, робею — я трус. Пожалуй, покажусь докучливым, ненужным, лишним.

    Не казните хоть Вы меня, добрая, прекрасная Софья Андреевна, — за эти мои безобразные, длинные кузьмо-прутковские письма! Вы знаете, понимаете, что такое эта письменная болтовня: это моя натура, , то есть если не в книги, так в письма!

    Вы примете это как следует — прочтете или нет, но не употребите эту мою болтовню во вред, не огласите ее и вместе с нею меня — не измените моей старчески-детской доверенности к Вам — а просто бросите, потому что прочесть это нельзя (я понимаю это), а можно только написать, и то в бессоную ночь!

    «графа дружески и целую Вашу руку.

    Всегда Ваш

    И. Гончаров.

    12 ноября.

    P. S. Боюсь, что я безнадежен и что Вам придется — без гнева (за что?), а с сожалением разве махнуть на меня рукой! Вот вчера и сегодня опять оттепель, грязь, сырость — и у меня на душе такая же слякоть — а, впрочем, слава богу: лишь бы не было еще хуже!

    1 Спесь (франц.).

    2 Где немецкий язык звучит! (нем.)

    Примечания

      69

      «И. А. Гончаров и И. С. Тургенев», П. 1923, стр. 89—92. Печатается по автографу ИРЛИ.

    1. ...Софьи Андреевны — из «Красного рога». — А. К. Толстой и С. А. Толстая находились в эту пору в своем имении Красный Рог (Черниговской губ.).

    2. ...4-го ноября. — 1870 года было опубликовано высочайшее повеление о распространении воинской повинности на все сословия.

    3. .... — Депеша государственного канцлера Горчакова от 3 ноября 1870 года об отказе от обязательств, вытекающих из парижского трактата, поскольку они ограничивают суверенные права России в Черном море.

    4. Ноты своего Джона Росселя — Джон Россель с 1859 г. министр иностранных дел Англии. Дипломатические ноты Джона Росселя связаны с польским восстанием 1863 г.

    5. Винкельман

    6. Вазари Джорджо (1512—1574) — итальянский художник и историк искусства.

    Раздел сайта: