• Приглашаем посетить наш сайт
    Гумилев (gumilev.lit-info.ru)
  • Письмо Льховскому И. И., июль 1853 г. Острова Бонин-Сима, Порт Ллойда.

    Гончаров И. А. Письмо Льховскому И. И., июль 1853 г. Острова Бонин-Сима, Порт Ллойда // Гончаров И. А. Собрание сочинений: В 8 т. — М.: Гос. изд-во худож. лит., 1952—1955.

    Т. 8. Статьи, заметки, рецензии, автобиографии, избранные письма. — 1955. — С. 255—260.


    9

    И. И. ЛЬХОВСКОМУ

    Двадцать которое-то июля 1853.
    Острова Бонин-Сима, Порт Ллойда
    27° с. ш. 142° в. д.

    Здравствуйте, милый друг Льховский!

    Сегодня мы только ввалились, сказал бы я, если б странствовал по суху, но служа во флоте, должен сказать — бросили якорь в вышепоказанном порте. Вот дней пять, как я лежу больной: у меня нарыв, отчасти с рожей на ноге, все от жаров. Сам я здоров, но нога не дает ступить шагу, и я лежу. От этого я довольно равнодушно вслушивался в суматоху, какою обыкновенно сопровождается вход в порт и бросанье якоря; все в это время наверху, я один только не мог видеть хотя необитаемого, незанимательного, но все-таки нового берега. Зато как я был награжден за свою болезнь, скуку и за томительный переход от Гон-Конга сюда: через час после нашего прихода мне вдруг привезли, до десяти писем от всех Вас, от Языковых, Коренева и еще кое от кого. Добрый Михаил Парфенович (которого да благословит аллах до десятого колена) запечатал их в один пакет, отчего все письма более или менее слиплись, как слипаются в моем сердце самые авторы этих писем.

    об урагане, или тайфуне (тифоне), который мы испытали при выходе из Китайского моря в Тихий океан, — все это отчасти прочтете Вы в общем письме к Майковым. А теперь обращусь скорее к Вашему письму, которое так мило, так тепло и так напоминает мне Вас, что оно разбудило мою дремоту, лень, хандру, и я спешу отвечать Вам сегодня же, хотя Вы, может быть, получите это письмо разве через многие месяцы, если только получите. Мне хочется отвечать поскорее и потому, что спустя некоторое время я, может быть, охладею к некоторым из Ваших замечаний, которые в эту минуту шевелят меня. Начну с начала. Мне очень жаль, что Вы так решительно отказались говорить о себе, сообщать мне кое-что из того заветного мира, который так тщательно закрывали почти от всех, а вот теперь и от меня. Я говорю про Ваше сердце: до сих пор Вы держали дверь туда назаперти, вдруг отперли на минуту, да как будто и раскаялись. Конечно, этому виноват я сам. Вас пугает разврат или холод моего анализа: но Вы предполагаете его во мне иногда больше, нежели его есть; есть вещи, до того нежные, чистые и вместе искренние, что я умиляюсь перед ними, как пушкинский дьявол, увидавший у райского порога ангела. Или, может быть, я неуклюже и грубо озадачил и оскорбил Вашу стыдливую, поэтическую печаль поспешным желанием утолить ее хоть немного. Зная тонкость Вашего анализа, я хотел только это вышибенное внезапным ударом из рук Ваших оружие поднять и дать Вам опять в руки, надеясь, что Вы, владея им, мастерски справитесь посредством его со всяким горем. Но я, надеясь на ваш ум, позабыл в Вас юношу (знаю, что слово смешно, да, право, не умею заменить). Я думал, что Вы разложите Ваше горе так же тонко, как все, что попадалось Вам в руки, что ум Ваш и прошедшее будут Вам руководителями, но я забыл, что у Вас нет прошедшего и что в этом отношении я ставил себя на Ваше место. Грубая ошибка! Потом — отчего Вы так ухватились за слово высшее? Суля Вам высшее впереди, я никак не думал потешить Вас ни большим жалованьем, ни чином, ни даже каким-нибудь не столько материальным благом. Нет, я не хотел сворачивать Вас с того же пути, то есть с пути любви и наслаждений. Я там Вам и сулил это высшее (ужели я так глупо выразился?) или это лучшее? Тот же плод, но созрелый и прекрасный. Как Вы ни будьте тонки, умны и образованны со всех сторон, но в ранней молодости, какова Ваша, Вы никогда не в состоянии будете дать любви, или, вернее, любовь не в силах явиться к Вам со всею глубиною своей, со всею определенною строгостью и достоинством своих качеств, с их разнообразием, — словом, со своею всеобъемлемостию, за недостатком многих начал к ее восприятию, чтоб заманить к себе эти начала, надо немножко побольше жизни, побольше опытности. Иногда я с удовольствием, а иногда с каким-то страхом прислушивался, как тонко, а вместе как мучительно Вы бились посредством одного анализа разложить какой-нибудь случай, для которого требовалось не более трехдневного опыта, т. е. просто надо было пережить его, а Вы тратили бездну гипотез, даже целых теорий, одна другой остроумнее, и ошибались иногда. Положим, даже я уверен, что Ваша любовь была и та любовь, которую я разумею, но я также уверен, что низведенная с поэтической точки воззрения любовника в будничную жизнь мужа и хозяина, она вскоре отодвинулась бы на второй план и уступила бы место — чему? А тому, что должно предшествовать ей, — опыту. Хотелось бы испытать других обольщений (смотря у кого что) — одному опьянелости самолюбия, голоса славы, другому чина и т. п. Положим, после придешь к сознанию, что то все хуже, да часто поздно возвращаться к тому единственному чистому источнику увядшего и неоцененного счастья. Не лучше ли же оставить все то назади и знать, встретя , что лучше, глубже впереди нет ничего? Вот то разумное и высшее благо, которое я осмелился сулить Вам, зная Ваш тонкий ум и давно чуя глубоко симпатичное сердце, которое, может быть, ценю больше еще, нежели ум. Сердце Ваше теперь облилось кровью, но ни на волос не лишилось жизненной силы и способности вновь сосредоточить в себе всю роскошь тех ощущений, на которых созидалось здание Вашего потерянного счастья. — Вы спрашиваете меня, а знал ли я сам это высшее д.? Как же могу сулить его другому? Во-первых, я сулю не другому, а Вам, во-вторых, Вам потому, что сознаю в Вас множество преимуществ пред собою, в-третьих, я не знал этого лучшего и сохранили в себе, по прекрасной ли своей аристократической натуре, или по обстоятельствам, первоначальную чистоту, этот аромат души и сердца, а я, если б Вы знали, сквозь какую грязь, сквозь какой разврат, мелочь, грубость понятий, ума, сердечных движений души проходил я от пелен и чего стоило бедной моей натуре пройти сквозь фалангу всякой нравственной и материальной грязи и заблуждений, чтоб выкарабкаться и на ту стезю, на которой Вы видели меня, все еще грубого, нечистого, неуклюжего и все вздыхающего по том светлом и прекрасном человеческом образе, который часто снится мне и за которым, чувствую, буду всегда гоняться так же бесплодно, как гоняется за человеком его тень. Я должен был с неимоверными трудами создавать в себе сам собственными руками то, что в других сажает природа или окружающие: у меня не было даже естественных материалов, из которых я мог бы построить что-нибудь, так они испорчены были недостатком раннего, заботливого воспитания.

    Вот еще: Вы говорите, что я не так отжил, как кажусь, что роскошная природа, океаны, все чудеса, которые я вижу, не воскресили бы меня, а я, слышь, обновляюсь, глядя на Мадеру и т. п. Говоря об этом способе воскресения, Вы тут же и изрекли мне смертный приговор. Представьте, что, ведь это меня не занимает и не обновляет. Мадера на минуту разбудила меня: мы пробыли на ней всего часов двадцать и пришли туда прямо из незанимательного Портсмута, после постоянного холода, жестокой, непрерывной в течение семи дней бури — и вдруг там тепло, тихо, южно, да еще и хорошо пахнет — и это было первое место, не похожее на все то, что я прежде видел и знал, я точно немного ожил, но вот уже с тех пор до сей минуты и не оживал больше, а между тем я видел и мыс Доброй Надежды, и Яву, Сингапур, уголок Китая Гон-Конг, но видел холодно. Это, между прочим, и оттого, что я болен. Чувствую, что меня ничто и никогда не расшевелит: геморой ли это, печень ли, не знаю, знаю только, что по целым неделям мне что-то внутри меня не дает ни думать, ни дышать свободно, ни — словом — жить. Я не сомневаюсь, что во мне гнездится и физический недуг, который много прибавляет сонливости, лени и даже иногда боли. Я совсем не хочу оправдаться в минутном проявлении жизни, напротив, я с отчаянием заглядываю в будущее и вижу, что странствовать мне еще долго, если не умру на дороге, а мне уже о сю пору скучно. Увидав, например, крутые живописные скалы на Мадере, потом в Африке, побывав в пальмовых рощах на острове Зеленого Мыса и поглядев с некоторым вниманием и любопытством, я потом уже холодно смотрел на все утесы и на все пальмовые леса и в других местах, потому что соскучился и одряхлел, а внешняя природа может двигать только здоровый, живой дух. Если же в письме моем и выразилось будто живое впечатление, так это потому, что я, при некоторой настроенности, вследствие весьма известного Вам воззрения, забочусь более о зрителях и слушателях, нежели о себе: как же я постоянно буду звучать им в уши на тот тон, который раздается в моей душе. Притом я писал второпях, как почти все свои письма, и желал, разумеется, высказать как можно больше, спешил и высказывал неполно, не отчетливо одни резкие черты — вот отчего письма мои и нелепы. О себе все говорить не позволено, а другое не так интересует меня (то есть что вижу), чтобы могло выйти интересно в письме. Впрочем, я уже писал к Майковым из Сингапура о том, отчего письма мои выходят и глупы и неполны: я все надеюсь вести записки и даже написал главу о плавании от Англии до Мадеры и о Сингапуре, а писать письма также подробно и отчетливо, как записки, некогда, одно вредит другому. Служба и здесь занимает почти все мое время, а чего не отнимает она, отнимают жары, качка.

    К Вам я писал из Гон-Конга через Языкова. Там же и к Юнии Дмитриевне — особо, а к Майковым из Сингапура. Дошли ли мои письма?

    До свидания. Не заключаю письма, которое, верно, пролежит в моем бюро несколько месяцев. На Бонин-Сима почты нет: там живет человек тридцать беглых матросов; в Японии, куда мы идем на-днях, тоже нет. Впрочем, если оттуда пойдет какое-нибудь судно в место, где есть почта, с ним и пошлю. Ну вот мы касаемся, наконец, предела нашего плавания — что-то будет?

    20 августа

    А ничего пока не было. Взяли да и приехали — пока только; хорошо, если б приехали да взяли к себе — а что в них толку? они так и высматривают, чтоб мы убирались, откуда приехали. Мы сидим пока на фрегате: губернатор не смеет без спросу ни пустить нас на берег, ни принять, ни сам приехать, ни дать нам есть — обо всем послал спросить в столицу. Узнав, что у нас есть письмо к властям, он спросил: зачем же мы одно письмо привезли на четырех судах? О бестия! Что-то будет! До свиданья, милый друг.

    Прочитывая письмо, я уж и совещусь послать: мне уж хочется совсем другое сказать, но посылаю как есть, потому что послезавтра захочется сказать опять третье, а там четвертое. Не взыщите: так всю жизнь было со мной. Ах, Льховский: если я умру, растолкуйте, пожалуйста, другим, что я был за явление. Вы только и можете это сделать. Вам я завещаю мысль свою о художнике: если не сумеете изобразить, расскажите — и будет прекрасно.

    Примечания

      9

      «Литературное наследство», № 22—24, стр. 390—394. Печатается по автографу ИРЛИ.

    1. Льховский Иван Иванович (1829—1867) — близкий друг Гончарова, чиновник и литературный критик либерального направления. Учился в Петербургском университете с Владимиром Майковым и входил в литературно-художественный кружок Майковых. По окончании университета Льховский служил вместе с Гончаровым в Министерстве финансов. Гончаров постоянно делился с Льховским своими творческими замыслами.

      В 1859 году Льховский совершил путешествие на корвете «Рында». По возвращении из плавания в 1861—1862 годах он опубликовал несколько очерков: «Сан-Франциско» и «Сандвичевы острова» (см. «Морской сборник», 1861, №№ 1, 2 и 11, и 1862, № 2). Письма Гончарова к Льховскому печатались в книге Л. Утевского «Жизнь Гончарова», М. 1931; «Литературное наследство», № 22—24. (О Льховском см. «Литературный архив», т. III, стр. 91—96.)

    2. Добрый Михаил Парфенович  М. П., чиновник Азиатского департамента Министерства иностранных дел.

    3. ... — «Художник» — так Гончаров первоначально предполагал назвать роман «Обрыв».

    Раздел сайта: