• Приглашаем посетить наш сайт
    Клюев (klyuev.lit-info.ru)
  • Письмо Майковой Ек. П., 16 мая 1866 г. С.-Петербург.

    Гончаров И. А. Письмо Майковой Ек. П., 16 мая 1866 г. С.-Петербург // И. А. Гончаров. Новые материалы и исследования. — М.: ИМЛИ РАН; Наследие, 2000. — С. 392—400. — (Лит. наследство; Т. 102).


    7

    16 мая <1866>. С.-Петербург

    Ваше милое письмо, Екатерина Павловна, я получил только два дня назад, следовательно, оно шло сюда (от 3-го мая)1 — 11 дней!! А я в девятый день получаю письма из Рима и в десятый из Неаполя! Собираясь 26 или 27 мая выехать отсюда за границу (я уже отпущен)2, я отчаиваюсь получить от Вас еще письмо, в ответ на это, а также и опять написать Вам, поэтому постараюсь удовлетворить, по возможности, теперь цели Вашего письма, написанного, как говорите Вы, с тем, чтоб вызвать меня на ответы, хотя Вы почти ни на что меня не вызываете, потому что в письме не поставлено ни одного вопроса, и я счел его скорее за исполнение дружеского обещания написать что-нибудь по приезде в Малороссию.

    Прежде всего прошу Вас передать мой поклон старому и доброму нашему знакомому, хотя и навсегда, кажется, покинувшему нас Павлу Степановичу3. Вы тремя словами, как Роза Бонёр4 тремя ударами кисти, начертили мне картину Малороссийской жизни — вишневые сады, ниву с волами и варку каши на пашне. Я вспомнил, как такую же кашу почтенный Павел Степанович варил когда-то в Крестовском лесу, куда я приезжал к Вам в тот день проститься — тоже перед отъездом за границу. Вы тогда вступали в розовый период жизни, который, кажется, теперь уже истекает... Тогда была там Анна Романовна5 и еще какая-то, вследствие строго-добродетельного настроения Вас обеих (с Ан<ной> Ром<ановной>) нелюбимая Вами кокетливая кузина или подруга пансионская, имя и лицо которой я уже теперь совсем забыл.

    Но картина Малороссии уже не пленяет меня, да и никакая больше, даже и здоровью и силам Павла Степановича, покупаемым жизнью в глуши и сельскими трудами, я не завидую. Я даже сомневаюсь, чтоб эта деревенская стихия, охватившая Вас на время и подкупающая простором полей, весенней теплотой и запахом цветов, могла надолго задержать Вас в плену. И Вам, как мне, захваченным довольно поздно более строгими и серьезными требованиями жизни, некуда деться от тоски. Суровый долг и труд тянет в одну сторону, а разбалованная фантазия — в другую. Мы обманываем себя, меняем место, ищем других людей, других занятий, а неумолимый анализ скачет курьером вперед и докладывает нам, прежде нежели мы хорошенько осмотримся, что мы напрасно хлопочем, что куда ни уезжай, с кем ни свяжись, чем и кем ни старайся увлечься — в результате будет все то же, та же тоска, то же недовольство и неспособность установиться ни на чем, что лучше бы не покидать старого места и лиц, что если не успел полюбить их, то не полюбишь и ничего; если не привязался к труду прежде, то не привяжешься к нему и после, какой он хороший, полезный, красивый — ни будь. Долг — все долг, и без жертв прожить нельзя, жизнь потребует их везде, в какую бы глушь мы ни забились. Принудить себя и на половине дороги, как Вы, и на склоне ее, как мне, — можно ко всему, и даже убедить себя в необходимости труда и долга, но полюбить этот труд и долг уже трудно, если не любил его прежде, а не полюбивши долга нельзя его и исполнять.

    Вот и я нагородил вздор, не зная зачем: на это Вы меня вовсе не вызывали. Обращусь к Вашему письму.

    Вы говорите, что в последнее время Вы выказали себя не совсем хорошо, между тем как Вы именно теперь чувствуете за собой более права на мое уважение, потому что не стремитесь куда-то безотчетно, а делаете себе вопросы о жизни, волнуетесь сомнениями и т. д.

    не был приготовлен последовательно6.

    Признаюсь, меня поразили неожиданностью все эти Ваши сомнения и вопросы, а поразили они потому, что я не считал Вас столь молодою (не по летам), а по Вашему тонкому и острому уму (простите и не сочтите этого, ради Бога, за грубость), по Вашему развитию и наконец по зрелости, т. е. я считал за Вами достаточный запас наблюдений и опытов, и потому думал, что собственная Ваша жизнь уже определилась для Вас ясно и что захватившие Вас вопросы и сомнения были у Вас в виду давно. Я удивился, что они были для Вас неожиданностью и могли захватить Вас; я думал, что они более или менее для Вас решены, но решены не с аристократической и чиновной точки зрения старших поколений, не с спесью авторитетских взглядов, а обсуждены и решены разумно и беспристрастно, как следует такой умной и развитой женщине, решены, думал я, по крайней мере относительно Вас самих, т. е. что Вы знали, где Ваше место, Ваша роль и Ваше дело в этом омуте. Но встретив противное, повидавшись и поговоривши с Вами, я удивился и даже рассердился на Вас и на Ваши сомнения и немного, признаюсь Вам, поколебался в моем высоком доверии к Вашему такту и к тому хорошему и здравому идеалу нравственных начал, который был у Вас так тверд и так чист. Этот идеал Вам не натвердили, не из книжек добыли Вы его, а Вам дала его жизнь своя собственная, свой опыт — и не уважать Вас было нельзя. А тут вдруг и этот идеал как будто колеблется, уступает место какому-то другому, будто новому, до сих пор никому, кроме юного поколения и нескольких позднейших мыслителей неизвестному... Ужели все те истины, которые вдруг толпой явились к Вам спасать Вас от гибели, были Вам до сих пор неизвестны, новы, поразительны, что для этого понадобилось вдруг радикальное изменение Вашей прежней колеи, Ваших понятий о добре и зле, об обязанностях, о труде, долге, даже, сколько я заметил, и о чувствах?.. Полно, так ли это? Так ли это ново, неожиданно, истинно и здраво, что, оставя все прежнее, надо кинуться, отворотясь от прошлого и не оглядываясь, к этому quasi*1-новому и променять почти целиком одну жизнь на другую?

    Ужели мы в последнее тридцатилетие не думали и не страдали от того, что общественная наша жизнь и мысль дремлют и коснеют, что на стихах и любви мы далеко не уедем, разве не сознавались мы, что мы невежды, что мы рабы лени и праздности и что мы нищие и духом и карманом? И будто в эти тридцать лет не замечено борьбы и усилий выйти из этой дремоты и начать другую жизнь, которая и началась? Ведь не в одну же минуту проснулась же Россия и идет этой жизнью, как только повеял дух Божий на нее — что-нибудь готовило же ее исподволь. Идет “медвежьим шагом”, — говорит нетерпеливое, увлекающееся юношество и хочет ускорить этот ход, т. е. поломать, покрутить, и даже непрочь прибегнуть для этого к революционному деспотизму, а если б дали волю, то и к террору.

    Я не стану говорить Вам о нигилизме, т. е. о крайнем воплощении юношеского увлечения: Вы и сами с неуважением отозвались об этом. Но нужна ли вообще — не говорю насильственная, а усиленная и нетерпеливая порывистость к водворению и общественных, и нравственных начал, которых не подтвердил опыт, которых не успела оправдать еще ничья жизнь? Ужели все целиком надо сию минуту нести в жизнь, то, что взойдет в виде зеленого всхода на почве более или менее остроумного мышления? Ведь Прудоны, Милли, Роберты Овены, Сен-Симоны, а затем Бюхнеры и Молешотты etc., etc. — посеяли семена, всходов мы не видали и пока только ослеплены блеском и смелостью идей. Хорошо в мечте устроить человеческое общество из каких-то автоматов без страстей, водворить в нем отправление жизненной машинации, уравнять все социальные и нравственные неровности, — можно даже писать об этом статьи и книги — но делаться сейчас же Исааками остроумной и блистательной доктрины7, в практической состоятельности которой не убеждены и сами творцы ее, — это уже и — малодушие и малоумие. Сегодня Сеченов скажет, что только мясная пища питательна, а через пять лет другой Сеченов докажет, что питательное начало — только в молоке, а там следующие Сеченовы опровергнут и это, между тем я навалюсь на мясо (что я, сознаюсь Вам, немного и попробовал, да и нажил было себе беду) — и потом не знаю, какими водами отпиться от тяжести и удушья.

    Ужели я, среди своей настоящей обстановки, обстоятельств, лиц и дел, не могу и не сумею удовлетворить жажде деятельности, не угадаю своей обязанности и не сумею ее исполнить? Ужели у меня нет или может не быть дела, достойного меня? Ужели я, бросив теперь свою сферу, свои занятия, должен бежать куда-нибудь в село, заводить школу, или ринуться переплетать книги, или ходить слушать лекции естеств<енных> наук, спохватившись вдруг, что я их не знаю и, узнав, все-таки не буду знать, какую я теперь могу принести ими пользу, когда у меня есть другое, более мне знакомое и сподручное дело, которое остановится от того, что я или забегу вперед, или погонюсь за юным поколением. Задача — уметь находить прямое дело — в данную, всякую минуту, не увлекаясь ролью передового деятеля. Кроме этой видной роли, есть много других, практических ролей, если кто ищет дела.

    Пожалуй, будь я десятью годами моложе, может быть, какая-нибудь молодая женщина могла бы соблазнить меня, сказавши — вот-мол ты не знаешь, как химически составлен воздух, вода или дерево, или не смыслишь объяснить разных отправлений организма, так ступай в академию, а то я и говорить с тобой не хочу — не о чем: ты неуч, а я ученая. Может быть, я и пошел бы, да и то слукавил бы, я полагаю, а занимался бы все-таки своим делом. Нет человека, сказал бы я <ей>*2, у которого бы не было необходимого, насущного дела, и если он кидается на другое, так потому, что обходит лукаво свою обязанность, потому что она не так эффектна, а главное трудна и требует жертв. А их, по новому учению, приносить не нужно. И тут же я признался бы ей в своем лукавстве и сказал бы, что увлекся не науками, а ею, и предсказал бы, что увлечение к наукам пройдет с увлечением к ней, и потом продолжал бы свое собственное занятие, т. е. или писал бы, если б сознавал, что перо мое приносит ту или другую пользу, или служил бы, если б опять-таки сознавал, что голос мой, мнение или труд — честен и годится в службе.

    От жертв отлынивали и старые поколения, но только не возводили этого в принцип, не говорили: “у меня вот больная жена и шестеро детей, да я хочу пожить для себя, а Вы, черти, как хотите”. Жили для себя и не приносили жертв, но зато и не говорили, что надо честно (главное честно) и откровенно сказать, что я не могу притворяться, у меня любовь вся вышла, и я должен Вас всех, ребята, бросить, да и тебя тоже, матушка, хотя я и любил Вас когда-то, но люди созданы эгоистами, я еще силен, здоров и потому — прощайте. Я Вас не обманываю, не скрываю, а отношусь честно”.

    Опять я вдался в глупые крайности, которые презираете и Вы. Но что же я Вам скажу, на какие ответы вызываете Вы меня? И зачем скажу? Вы назовете это вздором, лукавой или старческой, глупой болтовней — Бог с Вами!

    Что же скажу еще? Мои мысли о новых доктринах и о поколении, которые оно проповедует? Но у Вас уже установился взгляд на это, и, сказав противное, я потеряю, пожалуй, в Вас милого и умного друга, а я этого ни за что не хочу.

    Да я во многом стою за новое поколение. Ужели, Вы думаете, меня миновал прогресс? Нет — не я ли печатно уличал старое общество в дремоте8? Не я ли еще в 40-х годах, в первой моей книжке, с сочувствием, в лице одного дяди, ругал его племянника за крепостные воззрения и указывал на необходимость труда9, не я ли гнал со света другого, живого, племянника, Виктора Мих<айловича>, за гнусную лень и деревенски-барскую избалованность, за стремление пожить на чужой счет, сложа руки, получать жалованье, служить, а не работать10 думал ли я часто вслух при Вас, как начинает только думать теперь большинство? — От этого я не встречаю ничего нового в том немногом хорошем, что Вас так удивляет]*3.

    Словесное и классическое направление охватило нас и разнежило, нужна здоровая струя охладительной пользы — я опять-таки за это. Но уже никак я не соглашусь, что стыдно заниматься музыкой, или не стану сокрушаться, зачем Пушкин был таков, а не иной, зачем он не писал, как Гоголь или как Антонович, или отчего были такие срамцы на свете, как Жуковский и Батюшков, точно так же, как с гордостью гимназиста, узнавшего, что земля вертится около солнца, а не солнце около земли, не стану глумиться и потешаться над Аравийскими и Египетскими астрономами за то, что они, 3000 лет назад, не знали этого. И от того я краснею не только, когда говорит это Хлестаков-Писарев в своих рецензиях, но меня коробило, когда (конечно, не так глупо) и Белинский резко говорил о Державиных и Дмитриевых, упуская историческую точку из-под ног.

    Ужели во Франции и Англии — фабрики, машины, химия и промышленность, физиология и поэзия, физика и социализм, музыка и живопись — все это враждует, мешает друг другу — и одно отказывает в праве гражданства другому? Утилитарность и реализм — не есть жизнь, а только средство жизни или одно из ее основных и могучих средств: зачем же реализм хотят возвести в такой же утрированный идеал, как прежде возводили искусство?

    Молоды мы и, как молодой народ, до глупости впечатлительны и увлекаемся до самопожертвования.

    Необходимость серьезного труда, трезвость начал и честность в стремлении к ним. Да кто ж отказывается от этого? Нужно ли для Александра Македонского ломать стулья11? Ей-богу нет: нужно кое-что изменить, переставить, но тихо, не ломая ничего, не жертвуя ни своими убеждениями, которыми жил всю жизнь, ни даже не изменяя чувствам, которые так или иначе делали нас счастливыми.

    Ведь ломать понятия, как это делают юноши, не пожив, стараться втискать жизнь в придуманные правила — это все равно, что играть по-детски в войну. “Ты будь, говорит мальчик другому, генералом, ты офицером, вы все солдатами, я пойду против тебя, вот у этого дивана произойдет сражение, ты умри, упади, а ты получи крест”.

    Семейное начало прежнее не годится, говорит тоже один мальчик другому, а вот как мы устроим его — ты будешь муж, а ты жена; ты люби не за то, за что и почему он нравится, а вот чтоб там был такой-то ум, такая-то простота (впрочем очень мудреная); ты любил пять лет эту, то ошибка, брось и люби вон ту, а эту отдай тому. Там в старом поколении ничего не делали и потому назывались — кто профессором, кто лекарем, кто архитектором: этих ярлыков не нужно, это глупо. И детей Ваших, с пяти лет, не узнавши, на что они способны, к чему годятся, чего захотят, посвящай с пеленок в тайны физиологии, изучай с ними вот что, а Боже сохрани, если б он нечаянно полюбил музыку, поэзию, историю — это растление. Ломай их в придуманную такую-то форму, или — если вздумаешь мечтать, то мечтай, чтоб они были фабрикантами или земледельцами и т. д. А что будет через 10, 15 лет? спросить бы мудреца: будут ли есть все мясо, будут ли всех поголовно вербовать в медицинский факультет? Не понадобятся ли другие деятели, иначе направленное воспитание и т. д. И устоит ли новое, придуманное семейное начало?

    куражатся над детьми и заставляют их делать другое, смеются и над генералами, которые, бывало, взглядом определяли, которому рекруту быть музыкантом, которому портным!

    Так непозволительно играть серьезными интересами и вопросами жизни, даже своими, не только чужими, ломать их в дугу и притом ужасно важничать, коситься на все подозрительное. Да поддается ли жизнь этому? Не предъявляет ли она свои требования — и что потом опыт сделает с этими карточными домиками этих мечтателей, которые не лучше старых романтиков, писавших стихи и прятавших ленточки любимой женщины и всю жизнь проводивших в нежных страстях и голубином воркованьи. Я думал, что Вы все это видите и знаете, и оттого удивился, что Вы нашли что-то новое и неожиданное.

    Я только — против умничанья, против хлестаковского предрешения жизненных, не испытанных на себе еще вопросов, против этой мнимой простоты, мнимой потому, что жизнь кажется проста не ведающим ее, которые еще не озадачены опытом и потому так бесцеремонно и распоряжаются ею.

    Но оставляю все это. Нельзя в одном письме исчерпать всего вопроса о новом и старом поколениях, поневоле будешь странен, неясен и неполон. Все, что здесь беспорядочно набросано мною, может служить только тезисом к большой беседе, и потому не подумайте, пожалуйста, чтобы я брал на себя решать то или другое и произносить приговор. Я просто беседую с Вами, по привычке говорю все, и теперь тем более свободно и откровенно, что это уже не взволнует и не огорчит Вас, как мои письма в Ниццу12.

    Позвольте тут немного остановиться. Я и в письмах моих в Ниццу и прежде критически разрушал Ваш романтический взгляд на любовь: однако ж Вы мне не верили, а согласились только когда другие уверили в этом Вас. Подумайте, от чего это? От того, что они — ученее? Да этот вопрос требовал не ученого решения!

    Вы — уже не та, и сами говорите, что никто из нас не годится Вам — не годимся мы, конечно, в руководители, но я на это никак и не претендую: это скучная и неблагодарная роль. Однако, я надеюсь, я не договорился еще до того, чтобы уже не годился и беседовать с Вами. Поэтому не смущаясь хаотическим беспорядком набросанных здесь неполных и неразвитых мыслей, посылаю смело к Вам. Вы конечно уверены, что, если б понадобилось, я бы все это мог развить, дополнить, доказать, и вообще высказать поотчетливее. Да нужно ли это?

    Обращусь к Вам самим. Вы страдаете отвращением ко всему Вас окружающему (это состояние чересчур знакомо мне), нервное раздражение достигает колоссальных размеров и заставляет вас менять места и лица. Бывало Вы спасались от этого в свою специальность, т. е. в любовь, поэма которой улеглась в лучшие годы Вашей жизни. Но теперь Вы как будто устыдились этого, хотя совершенно напрасно, потому что не любовь виновата, а Ваше понимание любви. Вместо того, чтоб дать движение жизни, она дала Вам инерцию. Вы ее считали не естественной потребностью, а какою-то роскошью, праздником жизни, тогда как она — могучий рычаг, двигающий многими другими силами. Она не высокая, не небесная, не такая, не сякая, но она просто — стихия жизни, вырабатывающаяся у тонких, человечно развитых натур до степени какой-то другой религии, до культа, около которой и сосредотачивается вся жизнь. Не понимают и не признают этого иные, так называемые холодные люди: это просто — или неразвитые люди, или люди с органическим недостатком.

    цепей и прочих бубенчиков, навязанных на нее воображением, сумничал, придумав для нее какую-то теорию, вроде математической формулы. А любовь, как сила простая, действует по своим законам и или не дается тем, кто ее не признает, или наказывает тех, кто ее уродует.

    Но оставим любовь: мне кажется, Вы даже и понимали ее прекрасно, но только, по своей натуре, слишком экзальтировались ею — и потому, если б Вы устранили экзальтацию, Вы бы увидели, что Вы любили [умно, как следует, не мудрствуя лукаво, а <не>*4 только праздно наслаждались ею, не придавая ей серьезного значения. А может быть, Вы любить и вовсе не могли, а принимали увлечение и раздражение за любовь]*5, что любовь дала Вам лучших десять, двенадцать лет, так что все, что бы Вы ни придумали потом, Вы уже так счастливы просто и естественно никогда не будете.

    не удовлетворитесь, ни на чем не остановитесь, а также и ни на ком, а если и остановитесь, то, по обыкновению, на короткое время.

    Все мы не удовлетворяем Вас — пусть так, но все это не значит, чтобы не годились мы: это значит, что Ваша опытность, анализ, наблюдение и зрелость не выработали еще для Вас приемов — для овладения нажитого Вами в жизни материала. У Вас нет еще средств и сил овладеть и распорядиться ими, и Вы теряетесь, как в хаосе, не зная, как относиться к явлениям, т. е. к людям и событиям. Не критика подчиняется Вам, а Вы подчиняетесь критике и страдаете от разлада мысли и воображения с действительностью, иначе бы Вас не могли захватить вопросы и сомнения; Вы знали бы, что с ними делать, и Ваша роль была бы Вам ясна. Никто Вам не подскажет ее, потому между прочим, что Вы не поверите, особенно тем, кого Вы давно знаете и кто — не новость для Вас. Вы охотно согласитесь ошибиться, лишь бы увлечься чем-нибудь еще Вам неизвестным и не испытанным Вами.

    Я потому выразил удивление, когда Вы высказали мне происходящую в Вас борьбу, что считал Вас гораздо зрелее и думал, что для Вас вовсе не трудно отличить ложь от истины и стало быть, по моим ожиданиям, Вам бы сомневаться не в чем. Я дам Вам большое доказательство дружбы и, с свойственною мне вообще, и с близкими людьми особенно, откровенностью скажу, что, видя, как Вы приняли скоро на веру многое, что так противоречит всему складу прежних Ваших мыслей и всей жизни, я думал просто, что Вы увлечены не этим собственно, а какою-нибудь интересною личностью — и как женщина строгая, Вы обманываете сами себя и боретесь не с старыми или новыми идеями, а с новым увлечением13

    Извините, что я так откровенен с Вами и так беспорядочно-глупо говорю все, что приходит в голову. Вероятно, мне долго, до конца сентября, не придется беседовать с Вами14, и потому я отметил здесь все, что мелькнуло в голове, и мне даже некогда привести этого в порядок. Я не знаю еще сам, куда я поеду: надо в Мариенбад, но если откроется война в Богемии, то, пожалуй, туда не попадешь15, — и потому я не могу даже назначить Вам адреса, куда писать. Если в Богемию нельзя, поеду в Киссинген, наконец в Швейцарию, а потом на берег моря — и меня гонит раздражение и недовольство16.

    Вас избаловала любовь — и Вы стыдитесь того плена, в котором она держала Вас. Я застарел в лени и эгоизме — и мне сознательно не хочется трудиться и быть полезным, если б я даже и мог. Некогда и не из чего хлопотать: это уже от старости — и вот я рвусь, чтоб прошататься четыре месяца на свободе, не читать, не служить, а жить в сосновом лесу или у берега морского. Мне уж нельзя рассчитывать на труд: и сил, и самолюбия нет, а одна мысль о пользе общей меня не проймет, — и я сейчас лукаво соглашусь, что . Впрочем, от меня и требовать их некому. Вон Виктор Мих<айлович>, да другой племянник, да еще выглянул было третий — все они попробовали попросить жертв (т. е. денег и хлопот за них, а сами хотели спрятаться за меня), но я пока от них отделался17.

    Других, близких уз у меня нет: ни детей не осталось, не повисла у меня на шее никакая подруга жизни — а если б это было, то смею думать, что я не испугался бы своей обязанности и терпеливее бы выносил жизнь. Я даже думаю, что меня ужасала бы ответственность за воспитание и я бы страдал трусостью о том, как вести детей и что из них будет. — было бы моею и отрадою, но и страхом вместе: угадать их пути и приготовлять к ним — я бы конечно сделал это задачей себе, но и изнемогал бы под ее тяжестью. Нет, хорошо, что у меня нет никого ближе племянников.

    А вот такая драма, какая разыгралась в семействе Аполлона Николаевича: потеря Верочки18! Я плакал по ней по-своему и плачу еще и теперь. Мне больше всего жаль Анны Ивановны: она так просто, глубоко и искренне огорчена!

    Не сердитесь за все, что я тут нагородил, в противном случае вперед я буду в письмах придумывать Вам лесть и комплименты!

    И. Гончаров

    Год устанавливается по содержанию (см. примеч. 1, 2 и 15)

    1 В апреле 1866 г. Майкова уехала к отцу в его малороссийское имение Калитовку (Чемена.  74).

    2  г. Гончаров получил высочайшее разрешение на четырехмесячный отпуск; 29 мая он выехал за границу, откуда возвратился 26 сентября (Летопись. С. 156, 157, 160).

    3 Подразумевается П. С. Калита, отец Майковой.

    4 “Пашущие волы”, “Овцы на пастбище”, “Конская ярмарка” и др.) в 1860-х годах широко распространялись в литографиях, пользовавшихся большим успехом. Особенностью их была простота и лаконичность средств изображения.

    5 Сведения об Анне Романовне, подруге Майковой, разноречивы. По одним источникам это А. Р. Добровольская, приятельница Майковой и Ю. Д. Ефремовой (Невский альманах. Вып. II. Пг., 1917. С. 34; Собр. соч. 1952—1955. Т. 8. С. 534). По другим — ур. Козицына, во втором браке Воронина (Модзалевский В. Л.  3. Киев, 1912. С. 587). О. М. Чемена называет ее Казицыной (1836—1903).

    6 Перед отъездом в Малороссию Майкова побывала у Гончарова; это была их последняя встреча (Чемена. С. 135, примеч. 25). По-видимому, во время этой встречи, а затем в письме, на которое отвечает Гончаров, она говорила ему о переломе в своих воззрениях, совершившемся под воздействием идей Чернышевского (Там же. С. 25—26) — переломе, которым был подготовлен ее уход из семьи (Там же. С. 74—75).

    7 Библейская реминисценция: отец Исаака Авраам был готов по повелению Божию принести в жертву своего сына (Бытие. XXII, 2—9).

    8 “Обломова” в статье “Лучше поздно, чем никогда” (1879): “Воплощение сна, застоя, неподвижной, мертвой жизни — переползание изо дня в день — в одном лице и в его обстановке было всеми найдено верным — и я счастлив” (Собр. соч. 1952—1955. Т. 8. С. 78).

    9 “мотив” своего первого романа: “Мотив этот — слабое мерцание сознания, необходимости труда, настоящего, не рутинного, а в борьбе с всероссийским застоем” (Собр. соч. 1952—1955.  8. С. 73).

    10 Об отношениях Гончарова с этим племянником см. п. 1, примеч. 2.

    11 Реминисценция из “Ревизора” Гоголя (д. I, явл. 1).

    12 См. п. 6, примеч. 8.

    13 Гончаров не ошибся — душевное равновесие Майковой нарушила любовь к Ф. В. Любимову; 6 августа 1866 г. она ушла к нему, оставив мужа и детей ( С. 116).

    14 См. примеч. 2.

    15 Война между Пруссией и Австрией (июнь-август 1866 г.) затронула лишь северо-восток Богемии. Мариенбад, расположенный на западе этой австрийской провинции, остался в стороне от военных действий.

    16 Большую часть лета 1866 г. Гончаров провел в Мариенбаде, Париже и Булони; в Швейцарии и Киссингене он не был ( С. 157—160).

    17 О Викторе Кирмалове см. п. 1, примеч. 2. Два других племянника — А. Н. Гончаров и Вл. М. Кирмалов.

    18 Одиннадцатилетняя дочь А. Н. и А. И. Майковых Вера умерла весной 1866 г.

    Сноски

    *1 лат.).

    *2 В автографе описка: ней.

    *3 Заключенные в квадратные скобки строки вписаны на полях и затем зачеркнуты.

    *4

    *5 Заключенные в квадратные скобки строки вписаны на полях возле слова “любили”.