• Приглашаем посетить наш сайт
    Культура (niv.ru)
  • Энгельгардт. «Путешествие вокруг света И. Обломова». Глава 4.

    Вступление
    Глава: 1 4 5 6 7 8
    Примечания

    IV

    Таким образом, подлинная история путятинской экспедиции, как ее можно восстановить по официальным документам и показаниям участников, и ее литературное “изображение” в гончаровских “очерках” резко расходятся между собой. “Правдивый до добродушия” рассказ оказывается на деле чрезвычайно лукавым, трактуя “героический” — по терминологии кронштадских моряков — поход “Паллады” как легкую прогулку по тропическим морям, не лишенную, конечно, своих терниев, но в общем вполне комфортабельную и приятную.

    Совершенно ясно, что этот сдвиг, этот отрыв от действительности, нельзя объяснить ни ограниченностью идеологии Гончарова, ни его мещанскими вкусами и настроениями. Ведь мещанская идеология именно и потребовала бы патетизма, официальной выспренности и красноречия. Здесь же чувствуется — как мы увидим ниже — определенный вызов литературной традиции и общественному мнению, стремление к разрушению привычных представлений и форм. — Совершенно ясно, что здесь мы имеем дело с какой-то особой художественной установкой, с известным литературным приемом, обоснованным, с одной стороны, индивидуальны<ми> особенностя<ми> творчества Гончарова, а, с другой, каки<ми>-то требования<ми> литературного момента. Путевые записки, как особый литературный жанр, в своем развитии подчинен тем же стилистическим нормам, как и другие жанры, так что, например, романтика шатобриановских описаний звучала бы чрезвычайно странно в русской литературе конца 50-х годов.

    В силу этого перед историком литературы по отношению к «Фрегату “Паллада”» стоят две задачи: первая — раскрыть внутреннюю связь тематики и стиля этого произведения с общими формами гончаровского творчества, и вторая — показать, какие чисто литературные задания в нем поставлены и какое место занимают они в литературе своего времени.

    Несмотря на внешнюю твердость и быстроту, с какой Гончаров принял решение “бежать” из Петербурга в кругосветное плавание, внутренне он все время пребывал в мучительной растерянности и колебаниях. Более того: еще не взойдя на корабль, он уже подумывал о возвращении с пути и в своих прощальных письмах как бы подготовлял приятелей к такому несколько неожиданному финалу затеянного предприятия41. Его пугали предстоящие опасности и лишения; тревожило состояние собственного здоровья и долгий срок плавания (два-три года); смущали и новые обязанности и новая жизнь среди людей в военной форме, которую он “не любил”. “Умею ли я, выдержу ли, справлюсь ли”, — вот вопросы, которые он неустанно задавал как самому себе, так и своим друзьям. И вдобавок ко всем этим тревогам и сомнениям его постоянно преследовала мысль о той ответственности, которую возлагало на него, как на литератора, участие в столь замечательной экспедиции.

    Его частные письма друзьям полны различных замечаний по поводу работы над очерками, то бодрых и самонадеянных, то унылых и разочарованных. В этом отношении он остается верен самому себе и среди тревог и волнений тяжелого плавания так же сосредоточен на своих художественных замыслах, как в покойной петербургской квартире. “Видно, и впрямь людям при рождении назначены роли, — замечает он сам по этому поводу, — мне вот хлеба не надо, лишь бы писать, что бы ни было, все равно, повести ли, письма, но когда сижу в своей комнате за пером, так только тогда мне и хорошо”42. Кажется, что и само путешествие переживалось им по-разному, в зависимости от писательства; ладился его литературный труд, тогда и все представлялось в розовом свете; наступала какая-нибудь заминка, одолевали сомнения, и все окружающее окрашивалось в мрачный колорит.

    Первоначально Гончаров с радостью ухватился за мысль написать книгу путевых заметок. Это соображение сыграло значительную роль в его решении принять участие в экспедиции. Отчаиваясь в успешном завершении “Обломова” и “Обрыва”, он надеялся создать здесь такое произведение, которое во всяком случае было бы занимательно, если бы он даже просто, без всяких претензий литературных, записывал бы только то, что увидит43.

    Но постепенно и тут его стали одолевать привычные сомнения в своих силах, и соблазнительная сначала мысль о “путевых записках” превратилась в “грозное привидение”. Он снова начинает колебаться и трусить: “Экспедиция в Японию, — меланхолически размышляет он, — не иголка: ее не спрячешь, не потеряешь. Трудно теперь съездить и в Италию, без ведома публики, тому, кто хоть раз брался за перо. А тут предстоит объехать весь мир и рассказать об этом так, чтоб слушали рассказ без скуки, без нетерпения. Но как и что рассказывать и описывать? Это одно и то же, что спросить, с какою физиономией явиться в общество?” (с. 12).

    В самом деле, как и что рассказывать? Когда Гончаров, еще не покидая Петербурга, стал вдумываться в предстоящую ему задачу, она поразила его своею сложностью и громадностью. Путешествие обещало массу самых разнообразных впечатлений, переживаний, приключений. Как оформить литературно все это? Ведь он не просто путешественник, ведущий беспристрастную поденную запись пережитого; он литератор, художник — “артист”, с которого спросят не простой отчет об испытанном, но художественное произведение. Он обязан дать не беспорядочный дневник, но стройную картину с одним и тем же строго выдержанным стилем повествования, с гармоничным распределением частей и искусной выборкой материала. Задача сложная, не менее сложная, чем создание какой-нибудь повести или даже романа. Вот почему, еще ничего не повидав и не испытав, он уже спрашивает себя, что и как угодно, “формальный” замысел.

    А между тем именно “жанр” путешествия не обладает твердыми, традиционными формулами. «Нет науки о путешествиях, — замечает Гончаров, — авторитеты, начиная от Аристотеля до Ломоносова включительно, молчат; путешествия не попали под ферулу риторики <...> никому не отведено столько простора и никому от этого так не тесно писать, как путешественнику. Говорить ли о теории ветров, о направлении и курсах корабля, о широтах и долготах, или докладывать, что такая-то страна была когда-то под водою, а вот это дно было наруже; этот остров произошел от огня, а тот — от сырости; начало этой страны относится к такому времени, народ произошел оттуда, и при этом старательно выписать из ученых авторитетов, откуда, что и как. Но вы спрашиваете чего-нибудь позанимательнее <...> “Отошлите это в ученое общество, в академию, — говорите вы, — а беседуя с людьми всякого образования, пишите иначе. Давайте нам чудес, поэзии, огня, жизни и красок!” Чудес, поэзии! Я сказал, что их нет, этих чудес: путешествия утратили чудесный характер» (с. 12—13).

    “Чудес, поэзии, красок” — Гончаров отлично понимал, что именно этого ожидала от него публика в литературном отчете о странствии в “волшебной дали, загадочной и фантастически прекрасной” (с. 9). Эта “даль” и сейчас еще остается таинственной и чудесной, и патетические восторги писателя-художника кажутся здесь не только вполне естественными, но и существенно необходимыми для полноты картины; в конце же 40-х годов, когда в сознании широких кругов читателей, с одной стороны, были еще свежи традиции “морской” прозы Марлинского, а с другой — само кругосветное путешествие рисовалось каким-то фантастическим предприятием, поэтическое описание его не могло быть ни чем иным, как патетическим и красочным повествованием о героическом, исполненном невзгод и приключений “походе аргонавтов” к таинственно прекрасным берегам.

    И что Гончаров был прав в таком понимании характера “социального заказа”, предъявленного к нему, как к художнику, со стороны читателя, об этом свидетельствует не только некоторое чувство разочарования и недоумения, сопровождавшее выход в свет его “Очерков”, но и те сарказмы и упреки, которые до сих пор еще продолжают сыпаться на его книгу в работах различных критиков и даже историков литературы. Обвинения в узости, убожестве, мещанстве, пошлости и пр. и пр. стали традиционными по адресу «Фрегата “Паллада”». И каждый новый автор стремится превзойти в этом отношении своего предшественника.

    Но еще более любопытно, что и сам Гончаров в глубине души также сочувствовал именно такой установке повествования; он сам жил романтической мечтой, сам грезил о чудесах загадочной дали, сам говорил о них “хорошим слогом”. “Нет, не в Париж хочу, — восклицал он, — не в Лондон, даже не в Италию <...> — хочу в Бразилию, в Индию, хочу туда, где солнце из камня вызывает жизнь и тут же рядом превращает в камень все, чего коснется своим огнем; где человек, как праотец наш, рвет несеянный плод, где рыщет лев, пресмыкается змей, где царствует вечное лето, — туда, в светлые чертоги Божьего мира, где природа, как баядерка, дышит сладострастием, где душно, страшно и обаятельно жить, где обессиленная фантазия немеет перед готовым созданием, где глаза не устанут смотреть, а сердце биться” (с. 9).

    В этих восклицаниях дана исходная формула для построения книги путевых записок, продолжающая как стилистически, так и тематически традицию русского романтизма 30-х и 40-х годов. Гончаров отказался от нее в своих “Очерках путешествия”, но в то же время он не может отделаться от мысли, что нечто подобное должно было бы войти в состав его произведения. Позднее, уже имея в руках ряд глав, написанных совсем по иному основному плану, с иными тематическими и стилистическими заданиями, он все время испытывает беспокойство по поводу отсутствия в них патетического и романтического элементов. “Пробовал я заниматься, — пишет он Евг. П. и Н. А. Майковым, подводя итоги плаванию, — и, к удивлению моему, явилась некоторая охота писать, так что я набил целый портфель путевыми записками. Мыс Доброй Надежды, Сингапур, Бонин-Сима, Шанхай, Япония (две части), Ликейские острова — все это записано у меня и иное в таком порядке, что хоть печатать сейчас; но эти труды спасли меня (от тоски. — Б. Э.) только на время. Вдруг показались они мне не стоящими печати, потому что нет в них фактов, а одни только впечатления и наблюдения, и то вялые и неверные, картины бледные и однообразные <...>”44. “Тетрадь действительно толстая, — замечает он в другом письме к ним, — но из нее наберется так немного путного, и то вяло, без огня, без фантазии, без поэзии. Не подумайте, чтоб скромничал. Это не моя добродетель”45.

    “картине чудес”, которая перед ним развернулась, в той бездне величественных и ярких впечатлений, которые на него хлынули со всех сторон, многое заслуживало бы иной трактовки — в патетическом взволнованном тоне. И тем не менее он категорически отказался от всяких притязаний на патетический стиль и романтическую тематику в своем рассказе о плавании и, несмотря на боязнь не оправдать ожидания читателя, несмотря на свою собственную неудовлетворенность, предпочел совершенно иной тематико-стилистический план повествования.

    Причин этого непонятного на первый взгляд явления следует искать прежде всего в отчетливом понимании им недостаточности своих сил в области “повышенной” прозы, и затем в особенном характере того литературного момента, когда создавался «Фрегат “Паллада”».

    Уже с первых шагов путешествия он начинает изнемогать от массы новых ярких и сильных впечатлений и — именно как художник — испытывает острое чувство растерянности, не зная, справится ли он со всеми ими. “Не знаю, — пишет он Евг. П и Н. А. Майковым из Портсмута, — смогу ли и теперь сосредоточить в один фокус все, что со мной и около меня делается, так чтоб это хотя слабо отразилось и в Вашем воображении. Я еще сам не определил смысла многих явлений новой своей жизни. Голых фактов я сообщать не люблю, я стараюсь прибирать ключ к ним, а если не нахожу, то освещать их светом своего воображения”46. “Материалов, то есть впечатлений, бездна, не знаю, как и справиться, — замечает он позднее, — времени недостанет; а если откладывать — пожалуй, выдохнется. Жалею, что писал Вам огромные письма из Англии: лучше бы с того времени начать вести записки — и потом все это прочесть Вам вместе, а теперь вышло ни то ни се. И охота простывает, и времени немного, да потом большую часть событий я обязан вносить в общий журнал — так и не знаю, выйдет ли что-нибудь. Впрочем, постараюсь: одна глава написана — это собственно о море и о качке (1-я часть II-й главы — Атлантический океан и остров Мадера. — Б. Э.Мне как-то совестно и начинать говорить об этом. Я все воображаю на своем месте более тонкое и умное перо, например, Боткина, Анненкова и других, — и страшно делается. Зачем-де я поехал? Другой на моем месте сделал бы это гораздо лучше, а я люблю только рисовать и шутить. С этим хорошо где-нибудь в Европе, а вокруг света!” (курсив мой. — Б. Э.)47. “А тоска-то, тоска-то какая, Господи, Твоя воля, какая! Бог с ней, и с Африкой! А еще надо в Азию ехать (писано с м<ыса> Добр<ой> Надежды. —  Э.), потом заехать в Америку. Я все думаю: зачем это мне? !” (курсив мой. — Б. Э.)48.

    “пера” Боткина и Анненкова, — смысл всех этих признаний совершенно ясен. Гончаров сам отлично учитывал сильные и слабые стороны своего литературного дарования. Он знал, что спокойное, слегка ироническое, шутливо-добродушное описание наиболее далось ему. Но точно так же он давал себе ясный отчет, что много и много впечатлений кругосветного плавания не может уложиться в рамки такого описания, что для них нужна и беспокойная героическая тематика и повышенный эмоционально-напряженный стиль. Поэтому-то он говорит, что с его преобладающей способностью “рисовать и шутить”, пожалуй, далеко не уедешь, что с этим хорошо где-нибудь в Европе, а не кругом света.

    И снова Гончаров был совершенно прав. В силу особого характера его творческого сознания “патетическое” давалось ему чрезвычайно трудно. То страшное общее возбуждение, которым сопровождалось у него творчество, с особой силой проявлялось именно при создании патетических сцен, — там, где самый стиль должен был быть подчеркнуто — эмоционален, где сама словесная конструкция, как таковая, должна была быть эмоционально напряжена. Глубокое волнение, овладевавшее личностью художника в моменты вдохновения, достигало здесь высшей степени. Поэт переставал владеть собой; он как бы сливался с человеком в его субъективно-эмпирическом определении и утрачивал господство над материалом. Человек поглощал мастера, и — соответственно этому — места и действительность заступали место материала (трагедия Райского). И если, временно оставляя работу, чтобы “успокоиться” и “остудить воображение”, а затем снова и снова возвращаясь к ней, художнику удавалось, наконец, одолеть человека и овладеть материалом, то все же печать огромного напряжения и тяжких усилий оставалась на произведении, сообщая ему некоторый оттенок искусственности и связанности.

    Для Гончарова это явление чрезвычайно характерно. Об этом свидетельствуют не только признания его интимных писем, не только его рукописи, но и своеобразная трактовка проблемы творчества в третьей части его трилогии. Конечно, в тех затруднениях, которые он встречал на пути создания патетической прозы, повинны и объективные исторические особенности литературного момента, но нет никакого сомнения, что индивидуальные черты его дарования сыграли здесь не малую роль.

    Как бы то ни было, но кругосветное путешествие поставило Гончарова перед такой отчетливо осознанной им антитезой: с одной стороны, дарование, выражающееся прежде всего в умении “рисовать и шутить”, с другой — героический поход, исполненный лишений и опасностей, изнурительных трудов и самоотверженной преданности долгу; суровая и тревожная жизнь на военном корабле, пробирающемся, под вечной угрозой развалиться от дряхлости, по трем океанам, сквозь штормы и туманы, иногда сквозь строй врагов, к таинственным берегам “тридесятого государства”; грандиозные картины тропической природы, стоянки в экзотических портах с экзотическим цветным населением, бесконечная смена климатов, стран, ландшафтов, народов и проч., и проч.

    Казалось бы, что перед нами две величины почти несоизмеримые. И действительно: с теми литературными данными, которыми располагал Гончаров, он не мог отважиться на попытку оформить все это в естественно напрашивающемся лирико-патетическом плане, не мог создать той романтической эпопеи, которой от него требовали как современный ему читатель, так и позднейшие критики.

    с особенностями его таланта. Ему надо было так подойти к огромному наличному материалу, чтобы не изменяя жанру реального путешествия, по возможности уложить его в “шутливый рисунок”. И можно только удивляться той быстроте, с какой он ориентировался в стоящей перед ним чрезвычайно трудной и сложной задаче, и той оригинальности, остроумию и проницательности, с какими он разрешил ее.

    Вы требуете “чудес, поэзии, огня, жизни и красок”, — обращается он к читателю. — Вы запаздываете со своим требованием — отстаете от века.

    “Их нет, этих чудес: путешествия утратили чудесный характер. Я не сражался со львами и тиграми, не пробовал человеческого мяса. . Колонисты не мучат невольников, покупщики и продавцы негров называются уже не купцами, а разбойниками; в пустынях учреждаются станции, отели; через бездонные пропасти вешают мосты. Я с комфортом и безопасно проехал сквозь ряд португальцев и англичан — на Мадере и островах Зеленого Мыса; голландцев, негров, готтентотов и опять англичан — на мысе Доброй Надежды; малайцев, индусов и... англичан — в Малайском архипелаге и Китае. Что за чудо увидеть теперь пальму и банан не на картине, а в натуре, на их родной почве <...> Что удивительного теряться в кокосовых неизмеримых лесах <...> А море? И оно обыкновенно во всех своих видах, бурное или неподвижное, и небо тоже, полуденное, вечернее, ночное <...> Все так обыкновенно, все это так должно быть” (курсив мой. — Б. Э.; с. 12—13).

    “Не величавый образ Колумба и Васко да Гама гадательно смотрит с палубы вдаль, в неизвестное будущее: английский лоцман, в синей куртке, в кожаных панталонах, с красным лицом, да русский штурман, с знаком отличия беспорочной службы, указывают пальцем путь кораблю и безошибочно назначают день и час его прибытия. Между моряками, зевая апатически, лениво смотрит в “безбрежную даль” океана литератор, помышляя о том, хороши ли гостиницы в Бразилии, есть ли прачки на Сандвичевых островах, на чем ездят в Австралии? “Гостиницы отличные, — отвечают ему, — на Сандвичевых островах найдете все <...> В Австралии есть кареты и коляски, китайцы начали носить ирландское полотно; в Ост-Индии говорят все по-английски; американские дикари из леса порываются в Париж и в Лондон, просятся в университет <...> Лишь с большим трудом и издержками можно попасть в кольца удава или в когти тигра и льва <...> Пройдет еще немного времени, и не станет ни одного чуда, ни одной тайны, ни одной опасности, никакого неудобства <...> Части света быстро сближаются между собою: из Европы в Америку — рукой подать; поговаривают, что будут ездить туда в сорок восемь часов — пуф, шутка, конечно, но современный пуф, намекающий на будущие гигантские успехи мореплавания” (с. 11).

    А вот тот центральный образ, который кидается в глаза новейшему путешественнику. “И какой это образ! Не блистающий красотою, не с атрибутами силы, не с искрой демонского огня в глазах, не с мечом, не в короне, а просто в черном фраке, в круглой шляпе, в белом жилете, с зонтиком в руках. Но образ этот властвует в мире над умами и страстями <...> Я видел его на песках Африки, следящего за работой негров, на плантациях Индии и Китая, среди тюков чаю, взглядом и словом, на своем родном языке, повелевающего народами, кораблями, пушками, двигающего необъятными естественными силами природы... Везде и всюду этот образ английского купца носится над стихиями, над трудом человека, торжествует над природой!” (с. 14).

    “установка” кругосветного путешествия. Оно берется не в плане героического похода или тяжелой экспедиции, а в плане “успехов мореплавания”. “Путевые записки” должны поведать читателю не об опасностях и приключениях долгого плавания, не о “чудесах и тайнах” волшебной дали, но прежде всего о распространении европейской цивилизации по всему миру, о разительных завоеваниях труда и техники, о постепенном превращении путешествий вокруг света в комфортабельно обставленную спокойную прогулку; они должны рассеять смутные представления широкой публики о какой-то недоступности, загадочности и таинственности тропических стран; показать, что уже не осталось ничего недоступного, ничего чудесного и таинственного, что, напротив, все становится обыденным, знакомым и привычно доступным, что все подходит под один и тот же общеевропейский “прозаический уровень”. В центре повествования оказывается уже не само путешествие с его невзгодами, лишениями и страхами, с “бездной” острых, необычайных впечатлений и переживаний, с его “поэзией” и “красками”, а упорный труд человека, его отвага и предприимчивость, покорившие ему весь мир, сделавшие этот мир его привычным достоянием. И с этой точки зрения совершается своеобразная переоценка всего наличного материала наблюдений и впечатлений. Опасные приключения, штормы, рифы, туманы, нехватка провизии, появление на судне болезней, военные опасности отходят назад, искусно затушевываются; вперед выдвигаются все достижения, настоящие и будущие, европейской цивилизации, техники и комфорта, на которые натыкаешься во всех углах мира; в этом плане, действительно, тихоокеанский тайфун имеет меньше значения, нежели вопрос об отелях на Капе, о колясках в Австралии, о прачках на Сандвичевых островах и т. п., и т. п. Именно из всей массы этих тонко подобранных и хитросплетенных мелочей и возникает тот основной бытовой фон картины, который придает ей в целом колорит безусловной и добродушной правдивости.

    Но соответственно этому должно измениться и описание картин природы посещенных стран, самого океана, по которому проложен маршрут путешественников. Это уже не безбрежная таинственная даль, полная чудес и опасностей, а большая проезжая дорога; по ней спешат быстрые почтовые и пассажирские пароходы, тянутся обозы торговых кораблей, едут купцы, чиновники, военные — по своей и казенной надобности. Эта дорога хорошо изучена; тут штилевая полоса, там в такое-то время года такой-то ветер, еще дальше наткнешься на плавучие водоросли, а там увидишь сидящих на воде птиц. Сама великолепная тропическая природа также должна быть схвачена художником по-особому. Прекрасно, что и говорить, но... “все это так и должно быть”, — удивление, наивные восторги, артистическая растерянность среди массы резких и новых впечатлений — здесь не уместны. Все это не ново, не загадочно; все это уже вошло в быт европейской и — следовательно — мировой культуры; этим можно любоваться и восхищаться, как восхищаешься видами Италии или Альп, но именно характерное для кругосветного путешественника того времени ощущение новизны, странности, чудесности всего окружающего должно быть осторожно устранено из его литературных записок. Как само путешествие, так и все впечатления от него должны трактоваться не в плане чего-то необыкновенного, исключительного, неожиданного, а как раз напротив, в плане чего-то привычного, всегдашнего, будничного — в безразличном “прозаическом уровне”.

    Так решает Гончаров возникшую перед ним, как перед “певцом хотя бы ex officio*11 ”, литературную задачу. Мое умение “рисовать и шутить”, — думает он, — “хорошо где-нибудь в Европе”, — так превратим весь мир в такую “Европу”, — изобразим кругосветное путешествие словно какую-нибудь поездку из Москвы на Кавказ, из Парижа в Рим; в этом плане при тщательном отборе материала мне, быть может, и удастся уложить все в “шутливый рисунок”.

    Однако такой переоценки и перемещения объективно данных впечатлений и фактов было еще недостаточно для построения книги путевых записок. В литературном описании путешествия огромную роль в качестве организующего фактора играет образ самого путешественника, около которого размещается вся система объективной тематики. И в соответствии с этим Гончарову пришлось искать и новую центральную фигуру для своего произведения.

    Само собой разумеется, что, переводя свой “дневник” в чисто литературный, оторванный от действительности план, он не мог оставить себя самого в своем, так сказать, натуральном виде, в качестве главного действующего лица повествования.

    Образ путешественника необходимо было подвергнуть той же условной стилизации, как и все остальное. По отношению к целому записок как чисто литературному произведению он должен был сыграть роль центрального персонажа; по отношению же к самому Гончарову, который ведь не сочинял и не фантазировал, сидя у себя в кабинете, но описывал в конце концов события, им пережитые, и впечатления, им испытанные, образ этот явился художнической маской.

    «Фрегата “Паллада”» в системе его произведений. Здесь же необходимо только выяснить то направление, в котором она складывалась, — те тенденции, которые руководили автором при построении образа рассказчика.

    Совершенно ясно, что если “успехи цивилизации” должны были составить главную тему путевых очерков, то и сам путешественник должен был уделять им очень много внимания. Не в теоретическом плане — тогда бы очерки сделались научным исследованием исторического характера; а именно в практически-бытовом — в своем личном экспедиционном обиходе он должен быть чувствителен к комфорту, непосредственно заинтересован в удобстве отеля и коляски, лично озабочен вопросами о прачке, о прислуге и проч., и проч. Необходимо, чтобы все путешествие как бы преломлялось для него сквозь призму повседневного быта, чтобы этот последний всегда служил для него основным фоном картины. Только тогда выступит на передний план тот общеевропейский “прозаический уровень”, в тематико-стилистических рамках которого строится весь рассказ, и в то же время окажется возможным избежать введения в повествование дисгармонирующих патетических картин: отвести, например, описание шторма словами: “безобразие, беспорядок”.

    А вместе с тем по вполне понятным причинам этому “герою” путешествия нельзя было придавать черт сухого практицизма и деловитости, представлять его равнодушным к “поэзии и красоте” дальних странствий. Мелкие заботы и тягости бытового характера должны были сыграть столь значительную роль в его страннической жизни не в силу прозаизма и практицизма его натуры, а по причинам как раз обратного порядка: в силу его непрактичности, его житейской беспомощности и избалованности.

    Именно вокруг такой фигуры поэтически настроенного и исполненного добродушного юмора, но крайне избалованного, крайне чувствительного к мелким удобствам повседневного быта, в то же время беспомощного и вечно озабоченного разными житейскими мелочами человека и было легче всего ориентировать “прозаически” стилизованный рассказ о путешествии вокруг всесветной “Европы”. Отлично подходя друг к другу, оба эти образа, обе основные тематические линии, тесно сплетаясь друг с другом в сложной системе повествования, сообщали ему глубокое внутреннее единство и тон убедительнейшей правдивости.

    Так, со страниц “путевых очерков” Гончарова встает излюбленный образ его романов, “...я не отчаиваюсь, — замечает он в письме к Е. А. и М. А. Языковым, — написать когда-нибудь главу под названием : там постараюсь изобразить, что значит для русского человека самому лазить в чемодан, знать, где что лежит, заботиться о багаже и по десяти раз в час приходить в отчаяние, вздыхая по матушке России, о Филиппе и т. п.”49. Несколько позднее, отправляя Евг. П и Н. А. Майковым большое письмо, почти целиком вошедшее в печатный текст очерков, он так заканчивает его: “Вот письмо к концу, скажете вы, а ничего о Лондоне, о том, что вы видели, заметили. Ничего и не будет теперь. Да разве это письмо? Опять не поняли? Это вступление (даже не предисловие, то еще впереди) к

     Обломова” (курсив мой. —  Э.)50.

    Вступление
    Глава: 1 4 5 6 7 8
    Примечания
    Раздел сайта: