• Приглашаем посетить наш сайт
    Куприн (kuprin-lit.ru)
  • Литературный вечер. Часть 2.

    Часть 1
    Часть 2
    Примечания

    ЧАСТЬ ВТОРАЯ

    УЖИН

    — Господа! — сказал хозяин, когда все уселись за стол, — теперь моя очередь: я автор menu ужина. Повар только слепой исполнитель моей программы. Прошу подарить и мое произведение вниманием, каким вы почтили нынешнее чтение. Прочти menu, — обратился он к Сухову, — вон оно подле тебя лежит, чтобы гости знали, как распорядиться аппетитом.

    Сухов хватился за карман достать очки, но там их не оказалось.

    — Potage — nids d’hirondelles, — читал он наизусть, — filets d’éléphant и pattes de crocodile à la tortue; légumes — jonc d’Espagne au jus de scorpions...46

    Все засмеялись.

    — Какая гадость! — сказал Уранов, — ведь ты аппетит отобьешь. — И сам прочитал menu.

    Вместо крокодила и слона оказались: дикая коза, стерлядь, перепелки, все примёры зелени и фруктов.

    После первых двух блюд заговорили о читанном романе. Первая подала голос Лилина.

    — Comme c’est joli, n’est ce pas?47 Я все еще под влиянием этого чтения! Кажется, никогда не забуду! Charmant! Charmant!48 — твердила она с своею детскою улыбкою, как девочка, которой подарили новую куклу.

    — Вам нравится? — насмешливо спросил ее Кряков, — поздравляю вас: у вас хороший вкус!

    Она сконфузилась и посмотрела на других.

    — Вы не конфузьтесь! — продолжал Кряков и сам в то же время ел с большим аппетитом.

    — Отчего мне конфузиться? я думаю... и другие того же мнения! — сказала она.

    — Это дамское кушанье, конфетка! — продолжал он, наливая себе красного вина. — «C’est joli, très joli» хвалили вы: это достойная похвала автору из ваших уст!

    Все улыбались, глядя на него, а он допил стакан с вином и, кажется, не замечал улыбок.

    — Славное у вас вино! — обратился Кряков к хозяину, — и стерлядь отличная, жирная!

    — Что ж, я возьму!

    И он взял другую порцию. Все стали смотреть на него с любопытством.

    — А роман все-таки очень хорош! — сказал хозяин.

    — И как хорошо автор читает, какой приятный голос, и манера благородная. Язык тоже славный! — хвалил профессор.

    — Да... это замечательное произведение в некоторых отношениях!.. — сдержанно заметил редактор журнала.

    — Хорошо, очень хорошо! я с удовольствием слушал! — похвалил генерал. — Теперь что-то не пишут так!

    — Как это «так»? — спросил Уранов.

    — Так приятно, плавно, по-русски, чтобы всякий понимал! Возьмешь книгу или газету — и не знаешь, русскую или иностранную грамоту читаешь! Объективный, субъективный, эксплуатация, инспирация, конкуренция, интеллигенция — так и погоняют одно другое! Вместо швейцара пишут тебе портье, вместо хозяйка или покровительница — патронесса! Еще выдумали слово «игнорировать»!

    — Да и по-русски-то стали писать, боже упаси, как! — вздохнув, вмешался старик Красноперов, приятель Греча и Булгарина, — например, выдумали — «немыслимо», а чем было худо слово «невообразимо»? Нет, оно, видите, старое, так прочь его! Или все говорили и писали: «Такой-то или такие-то обращаются к тому, другому или друг с другом так-то»; не понравилось им, давай менять: «такой-то относится-де так-то». Лучше ли это, я вас спрашиваю?

    Он обратился к редактору журнала.

    — Одно другому не мешает, — отвечал тот небрежно, — «немыслимо» и «невообразимо» вовсе не одно и то же, так же, как и слова: обращаться и относиться!

    — Совершенно справедливо, — подтвердил профессор, — это даже и не синонимы. Зачем стеснять свободу языка? пусть он обогащается путем печатного слова! Неологизмы, чуждые духу языка, никогда не войдут в плоть и кровь его. Чем больше слов, тем лучше!

    — Ты, Иван Петрович, не связывайся с ними, — сказал Сухов тихо Красноперову, — они загоняют тебя. Народ ученый!

    Иван Петрович обиделся.

    — Пожалуйста! не загоняют! — вслух возразил он. — Николай Иванович и Фаддей Бенедиктович не чета были нынешним, а и те уважали мое мнение. Это правда, что язык обогащается постепенно, как вы изволите говорить, — обратился он к профессору, — только позвольте доложить, что это обогащение производится писателями с весом. Например, вот Николай Михайлович Карамзин ввел слово промышленность, его все и приняли. Василий Андреевич Жуковский тоже много обогатил российскую словесность и облагородил простонародный язык; перед ним еще Иван Иванович Дмитриев. Так ведь какие же это были и люди! Один — историограф, другой — министр, третий — наставник царских детей! Александр Сергеевич Пушкин уже шел по их следам. Вот они-то и поставили наш язык на твердое основание. А Николай Иванович Греч и Фаддей Бенедиктович Булгарин были на страже и бдительно охраняли правильность и неприкосновенность слога. Не стало их — и ворвались нововводители! Кто их послушает? Откуда они явились?

    Все улыбались. Лилина вспыхнула.

    — Что правда, то правда! с этим спорить нельзя! — подтвердил и Сухов.

    — При тех не смели бы так вольничать! — продолжал Красноперов, не слушая его, — бывало, сочинители по струнке ходили, и те из них только и выходили в люди, которые побывали в их школе. Сколько их, бывало, являлось к Николаю Ивановичу на поклон и выслушивало от него благие советы да следовали им!

    — Который вам годок? — вдруг спросил Кряков Красноперова.

    Общий смех покрыл его вопрос. Тот сердито молчал.

    — А что? — спросил Сухов, которому, очевидно, нравился задор в противниках.

    — Да уж очень отзывается добрым старым временем! — отвечал тот бесцеремонно. — Вы, я думаю, родились при «старом и новом слоге»?

    — А что ж, худо было, что ли, тогда, при Александре Семеновиче Шишкове? — сердито возразил Красноперов. — Тогда умели слушаться старших — и был порядок. От Греча и Булгарина доставалось немало и Александру Сергеевичу, когда он был молод и вольничал! А прочие ходили тише воды, ниже травы.

    — Как не ходить, когда их, бывало, секли, а Булгарин и Греч приговаривали! — вдруг провозгласил Кряков при общем смехе.

    — Так и надо! не худо бы и теперь! — ворчал Красноперов ближайшим соседям: Уранову, Сухову и генералу, — а то уж очень расходились! Я бы всем сочинителям при полиции списки завел да выдавал бы им желтые билеты на жительство.

    Кругом его все смеялись.

    — За что так немилостиво? — спросил с добродушным смехом профессор. — Ведь уже это почти все было прежде; если не желтые билеты, так была, кажется, какая-то особая книга, куда записывали литераторов... Но и это не помогло: сами же вы говорите, что сочинители ушли из-под ферулы...

    — А зачем выпускали? Правительство ослабело, строгости нет! — горячился Красноперов, — вот и порядка нет! Страху бы нам, страху! вот что нужно, а не свободу печати!.. Дал бы я им свободу! Сколько зла от этого! Боже мой, сколько зла!

    — Какое же зло? и будто все зло? — спросил, тоже смеясь, журналист.

    — Какое! Вы еще спрашиваете! Разве не видите! Все колеблется, рассыпается врознь, ни у кого нет ничего святого!

    — Не печать же виновата, помилуйте! — сказал журналист.

    — Везде смуты, раздоры... — твердил Красноперов, не слушая.

    — Потопы, трусы, брат лезет на брата, — подсказывал Сухов. — Так, так, Иван Петрович, молодец! Хорошенько их! За твое здоровье! — У тебя нынче весело, Григорий Петрович! — прибавил он, обращаясь к Уранову.

    — Да, смейтесь, смейтесь! Вы сами потакаете этим новым! — горячился еще больше Красноперов, — что мудреного после этого, что дети чуть не режут родителей...

    — Да! и правильно! Перестанешь смеяться, как вон эдакие новые умники (он кивнул на Крякова, а Кряков в ответ кивнул ему) придут к тебе да объявят, что дом твой в Большой Конюшенной не твой, а их; что все общее... А тебя вытолкают вон! Будет тогда «весело»!

    — Господи помилуй! Что ты это на ночь пугаешь! — говорил Сухов. — Слышите, что он говорит! — обратился он к Уранову и генералу. — Не бойся, мой друг, — прибавил он успокоительно, — все эти отрицатели и разрушители, если не обо что-либо другое, так о собственность лоб себе разобьют!

    — Я старее вас всех тут — и могу говорить... — настаивал на своем Красноперов.

    — И говоришь по опыту, что ли?

    — Бог миловал пока, а коли вы так равнодушно глядите на все затеи да идеи этих мальчишек, что величают себя новым поколением, и мер не принимаете... так дождетесь, что и у нас заведут коммуну! Смотри-ка, что теперь делается! Старших нет, перемерли, учить уму-разуму некому! Что, если бы они восстали из гробов!..

    — Их теперь посадили бы в кунсткамеру, а с ними и вас! — сказал Кряков.

    Красноперов рассердился, особенно когда это замечание встретило смех даже около него.

    — А вас, милостивый государь, и всех подобных вам сочинителей, которые так рассуждают, уж, извините, я бы не туда посадил! — горячо заметил он учительским тоном.

    — Сажают, успокойтесь, господин Фамусов: вы еще не все перевелись на Руси!

    Все смеялись, глядя на задор противников,

    — Что это, как здесь весело сегодня! — повторил Сухов.

    — Ты не обижайся, Иван Петрович! — шепнул хозяин старику, — лучше послушаем! Любопытно, до чего он договорится.

    Но Красноперов не слушал.

    — Что смеетесь! — говорил он раздражительно гостям постарше, — вы ему в руку смеетесь и угождаете новому поколению; да, вы унижаетесь перед ним, стыдно показаться отсталыми! Что? неправда?

    — Что ты! — внушительно сказал хозяин, — что нам за надобность угождать, ведь мы не ребята; чего нам заискивать у нового поколения? Мы его не боимся и ничего не ждем от него дурного. — Вон он (он указал на племянника) тоже новое поколение: что ж, дурен, что ли? В большинстве и все они такие, и дай бог, чтоб были такие.

    — Кланяйся и благодари! — сказал Кряков, погладив студента по голове.

    — Какая же нам причина потакать таким ужасам, какие ты рассказываешь? — продолжал Уранов.

    — Какая причина... изволь, я скажу.

    — Говори.

    Все весело, со смехом, глядели на него.

    — C’est trop fort!49 — заметили на другом конце стола.

    — Как так! Бог с тобою! — говорил Уранов. — Объяснись, пожалуйста!

    — Да так! вы сами заодно с этими новыми. Кто больше, кто меньше... но все, все! Например, иные из вас — и я знаю кто — веруют в бога по-своему, а не так, как указывает православная церковь; ходят раз в год на исповедь, «для примера» — говорят; другие исповедуют противный господствующему строю правительства образ мыслей и рассуждают об этом под рукой с приятелями, а сынки слушают да на ус мотают! Что мудреного после этого, что они не признают и не уважают ничего и никого!

    Все смотрели на него с любопытством и слушали с улыбкою.

    — Вот извольте видеть, — заметил журналист, — а вы всё на печать!

    — А печать поддерживает, подстрекает! — говорил Красноперов.

    — Нельзя ли указать, где и как?

    — Да везде! Где я теперь припомню? Да и припоминать нечего.

    Красноперов очевидно затруднялся.

    — Чего тут указывать, все никуда не годится! — ворчал он. — Вот Николай Иванович или Фаддей Венедиктович, те сейчас бы указали, за словом в карман не полезли бы! Я не цензор — что мне!

    Он не знал, что сказать. Но заговорил неожиданно новый собеседник. Это был худощавый господин в синих очках, с легкою проседью, в бакенбардах, с гладко выбритым подбородком, прилично одетый. Он все молчал и слушал прилежно, смиренно потупляя взор в тарелку и по временам вглядываясь из-под очков то в того, то в другого из собеседников.

    — Вы изволите спрашивать подтверждение тому, что Иван Петрович излагали сейчас насчет распространения путем печати превратных идей... — сказал он вкрадчиво журналисту.

    — Да-с! не возьмете ли вы на себя труд доказать, чем это подтверждается в печати?

    — Нет-с, нет... положительным образом не подтверждается, это точно-с...

    — Вот видите! — сказал журналист Красноперову.

    — Противного религии, — продолжал новый собеседник, — в печати нет-с, это правда. Оно и понятно: не позволили бы. Но зато ни один журнал не ополчается и за религию...

    — Зачем же, когда вы сами говорите, что на нее не нападают?

    страницах нигде не встретишь, чтобы упоминалось имя божие. Это очень знаменательно...

    Все с любопытством глядели на него и на журналиста.

    — Dieu-dieu-dieu-dieu!50 — зачастил кто-то в конце стола.

    — Что, не правду я говорил? — подтвердил Красноперов. — Не я один, а и другие заключают...

    — Я ничего не заключаю-с, я только хотел бы прояснить этот вопрос из любопытства... — поспешно прибавил гость в синих очках.

    — Кто это? — вполголоса спросил генерал у Сухова про синие очки.

    — Не знаю! — сказал тот. — Надо спросить Григория Петровича.

    — Сикофант, разве не видите! — вдруг брякнул Кряков, услыхавший вопрос генерала. Чешнев даже слегка вздрогнул.

    — Что это, фамилия, что ли, его? — спросил генерал и немного смутился, когда некоторые засмеялись и даже Чешнев улыбнулся.

    — Нет! это имя ему при крещении нарекли! — добавил Кряков.

    Все старались сдержать смех.

    Гость в синих очках, должно быть, не слыхал.

    Уранов тихонько объяснил, что фамилия его Трухин.

    — Он служит у Алексея Петровича, — прибавил он, — тот прислал его на чтение вместо себя; он говорил, что этот господин все печатное читает; ни слова не пропускает, все знает и ему обстоятельно докладывает, так что тому ни газет, ни журналов читать самому не нужно.

    — Что же это, по вашему мнению, значит, что имя божие не призывается в журналах всуе? — спросил журналист у Трухина, — это скорее показывает уважение к религии...

    — Та-та-та, не лукавьте, милостивый государь! — остановил его Красноперов, — вовсе не от избытка благоговения не упоминаете вы о боге, а потому, что не веруете! Или веруете по Ренану: спаситель-де принес в мир прекрасное учение, а сам был хороший человек, а не бог! Вот ведь что у вас на уме?

    Все улыбались.

    — Почему же вы это знаете? — спросил журналист, тоже улыбаясь.

    — Как не знать! Все знают! теперь этого и не скрывает никто, до того дошло! Даже щеголяют этим: вот, мол, какие мы умные! Иначе как бы не напечатать об упадке религии и не поддержать ее? А вы только об упадке курса пишете да перечите правительству!

    — Да ведь вы сами говорили, что попов трогать нельзя; тронь, так вы грозите посадить куда-то автора! — заметил Кряков Красноперову.

    — Вы хитры! — возразил тот, — из воды сухи выйдете! Трогать духовных особ не велят, так как вы обзовете их клерикалами, да и давай глумиться над ними!

    — Это точно, бывает... — подтвердил Трухин.

    — Зато, кажется, печать оказывает и немалую пользу — и правительству и обществу. Согласитесь с этим! — возразил ему журналист.

    — О, конечно-с, конечно-с... большую, большую пользу! — согласился Трухин. — Печать горячо преследует кражи, убийства, всякие скандалы! Сломают ли кружку у церкви, или расхитят кассу в банке — вся пресса дружно и громко предает гласности и кражу и вора; всякие публичные безобразия, также неисправности администраторов, особенно повыше, тоже непременно обличит, по косточкам разберет.

    — Даже если пьяный с барки упадет в воду и вылезет — и то не пропустит! — прибавил Сухов.

    — Чего же вы еще хотите?

    — Но она нередко пропускает без внимания очень серьезные вещи, и это меня иногда удивляло, признаюсь: от беспечности ли, или от чего другого? Вот в чем мне любопытно бы попросить разъяснения... — продолжали синие очки.

    — Например, какие вещи? — спросил журналист.

    — Например, вот хотя бы в прошлом году произошла смута между молодежью: разнесли столы, стулья, выгнали профессора...

    — Что же, пресса не умолчала; об этом все журналы прокричали.

    — Заявила, единогласно заявила, — это правда, правда! И как верно, точно, отчетливо...

    — Так что же?

    — Мне только любопытно бы знать, — смиренно продолжали синие очки, — отчего пресса поскупилась на осуждение этого поступка по достоинству... не прибавила ни слова от себя? Не пожурила, не разъяснила неприличия. Это бы не могло не подействовать на молодые умы благотворно, я полагаю...

    — А случись противное, печать бы не молчала! — заметил Красноперов.

    — То есть взбунтуйся профессор против учеников, тогда бы печать напала на него! Так ли, по-вашему? — спросил Кряков при общем смехе.

    — Да! так, так! не смейтесь! — ораторствовал Красноперов, — чуть где-нибудь учитель выдерет ученика за вихор, по-нашему, по-старому, или вытурит директор из училища лентяя, а тот сдуру топиться пойдет — сейчас газеты так и завопят: «ахти, какой директор злодей!»

    — Если одни журналы умалчивают, по вашему мнению, о чем вы говорите, и преследуют какие-нибудь свои задачи, — заметил журналист гостю в синих очках, — зато другие становятся на защиту тех вопросов, о которых упомянули сейчас.

    — Что нынешние журналы! Вот Николай Иванович и Фаддей Венедиктович — те сумели бы постоять за порядок! — сказал Красноперов. — То был век, когда...

    Кругом его засмеялись, больше всех студент.

    — Что это за неурядица такая, право! ну что бы всем дружно да мирно итти одним путем, рука в руку! — мечтал генерал, обращаясь к Сухову.

    — И нога в ногу, по-военному! — договорил Сухов. — А ты что не идешь в своем комитете рука в руку и не ходишь нога в ногу с Кураковым и Петрищевым, а все вздоришь?

    Генерал так и затрясся весь.

    — С этими... — начал он.

    — Сикофантами, что ли? — подсказал Сухов, и оба захохотали.

    — Ну, и у сочинителей то же самое! — прибавил Сухов.

    — Дух века пробивается, генерал! — сказал профессор, — кипит работа, совершается великая борьба идей, понятий, интересов... исхода которой мы, конечно, не увидим. Сила вещей приведет все к должному концу. Нужно терпение... не мы, так дети увидят тот порядок, который должен выработаться из этого хаоса!

    — Вот что значит профессор, сейчас нашел ключ к ларчику и решил — как быть и что делать, и средство такое простое предписал: терпение! Всех и успокоил! Покорнейше благодарим! — сказал Кряков, кланяясь профессору.

    — Страху бы нам, страху! вот чего недостает! — твердил свое Красноперов.

    — Позвольте обратиться к нынешнему чтению, — сказал хозяин, — я имею сделать предложение. Достоинство нового произведения признано, сколько я заметил, всеми слушателями...

    Кряков задвигался на стуле и хотел что-то сказать, но был удержан студентом.

    — Мне хотелось бы выразить благодарность автору за доставленное всем нам удовольствие, — продолжал хозяин. — У меня есть старинный кубок, работы Бенвенуто Челлини — дед мой из Венеции привез, — вон он, в шкафе. — Достаньте! — обратился он к дворецкому.

    Тот ушел за ключом.

    — Что, если мы велим вырезать на нем все наши имена и поднесем автору на память нынешнего чтения! Как вы думаете?

    — Кроме моего имени: я не желаю, — отрезал Кряков.

    Все взглянули на него с удивлением.

    — Очень хорошо, — вежливо, но сдержанно заметил хозяин после минуты молчания, — мы вас обойдем. А вы согласны? — спросил он, обводя глазами собрание.

    — Конечно! конечно! Какая славная мысль! Покорнейше просим! — раздалось со всех сторон.

    Дворецкий подал кубок, и все передавали его из рук в руки.

    — Отчего вы не желаете присоединиться к нам? — спросил кротко Крякова старик Чешнев. — Вы имеете какие-нибудь свои особенные причины?

    — Да, имею.

    — Или не находите роман заслуживающим этого внимания?

    — Да, и роман не нахожу заслуживающим! — так и рубил Кряков.

    — Если б это было и так, то, независимо от критики, наш кружок хочет благодарить автора за его намерение сделать удовольствие…

    — Пусть благодарит, а я не стану!

    Чешнев вздохнул с прискорбием. «Отчего же?» — спросил он.

    — Зачем он написал этот роман? — задорно упрекнул Кряков.

    — Как зачем? вы слышали, как он объяснял свои мотивы: желание, в форме романа, высказать несколько идей, наблюдений, опытов… И он успел, не только со стороны содержания, но и формы, и дал тонкое, изящное произведение…

    — Незачем распространять свои допотопные идеи и возвращать нас за сто лет назад! Это все отжило! А если написал для забавы, так читай на ухо тому глухому графу, что подле него сидел, да вон господину Красноперову; те и удовлетворятся! А он собрал вон сколько народу, это уж публика; значит, у него не просто забава была на уме, а поучение, претензия! Пожалуй, и в печать сунется! Покажись только, я бы ему дал знать!

    Студент засмеялся.

    — Этот критик в самом деле, должно быть, крокодила объелся! — шепнул один гость другому — из тех, что находят всякое чтение, на которое зовут, прекрасным.

    Все молчали. Кряков тоже замолчал и сердито жевал, обводя гостей глазами и ожидая возражения.

    Старик Чешнев был как будто лично оскорблен. По своей впечатлительности он был до крайности чуток и, ощущая приятное и неприятное, как тепло и холод, не мог воздержаться и не выразить своего ощущения словом или жестом, иногда речью.

    — Если б это было и так, если б этот роман не имел достоинств и его не следовало писать, и даже читать, — говорил он соседу своему вполголоса, медленно, точно пел, — то неужели этот гость, приглашенный в интимный кружок друзей автора, не понимает неуместности своего протеста!

    Он вздохнул и опустил голову.

    — Вы обо мне говорите? — резко обратился к нему Кряков, до которого долетело несколько слов.

    Чешнев взглянул на него как будто с состраданием и не сказал ничего.

    «какого это гостя привел ты ко мне?» Но студент старался не смотреть на дядю.

    — Вы требуете, чтобы я хвалил то, что нахожу дурным; это противно моим принципам! — заключил Кряков.

    — Слышишь — «принципы», это стоит «игнорированья», — тихо заметил генерал Сухову.

    — Вы дали преимущество одному принципу и забыли о других, которые нужно было тоже соблюсти в эту минуту здесь... — сказал небрежно Чешнев, глядя в сторону.

    — Вы хотите дать мне урок приличия? Благодарю! Но я ему не последую — и в угоду вам или хозяину, за его ужин, не стану восхищаться тем, что никуда не годится. Это заячьи души способны так поступать!

    — Ого! — заметил кто-то в конце стола.

    — Этого и не нужно, никто и не просит! — учтиво заметил Уранов, — тем более что роман и не напечатан, а прочтен нам по доверию, в надежде на снисхождение.

    — Ах, какая институтка ваш автор — в снисхождении нуждается! Зачем и писать в таком случае?

    — Позвольте, однако; нельзя же все порицать в романе, в нем есть, конечно, недостатки, но есть и большие достоинства... — заступился профессор.

    — Одни только недостатки! я ничего больше не вижу! — решил Кряков.

    — Помилуйте, когда все общество... — заговорили некоторые.

    — И какой это роман? разве это роман? — вызывающим голосом возражал Кряков.

    — Что же вы называете романом? — спросил Чешнев.

    — Я не даю уроков эстетики, вон спросите профессора! — ответил, точно брыкнул, Кряков, однако прибавил: — Ведь роман есть или должен быть художественным произведением... так, что ли, господин профессор?

    — Так что же-с?

    — Разве здесь есть художественность... в том, что нам читали сегодня?

    — А позвольте вас спросить, — смиренно заговорили синие очки, — изволили вы читать и к какому роду произведений, художественных или нехудожественных, вы относите, например, роман французских писателей Эркмана-Шатриана «История одного крестьянина»?

    — Высокого художественного достоинства! — отрезал Кряков, мутно поглядев на него.

    — Так-с! — сказал тот потупившись.

    — А позвольте мне, — также смиренным голосом, передразнивая синие очки, заговорил Кряков, — в свою очередь, спросить вас, отчего именно об этом романе спрашиваете вы меня?

    — Ты читал этот роман? — спросил Уранов у Сухова.

    — Нет! я не читаю и русских новых авторов, — отмахивался Сухов, — пробовал, да бросил.

    — Что так?

    — По ночам стал кричать!

    — Да что там такое описывается? — добивался Уранов.

    — Революция! — вызвался объяснить Кряков, но прежде шопотом спросил студента: «Не вру ли я? я забыл! кажется, там революцию превозносят?» — «И я забыл; да ничего, сойдет!» — отвечал тот и засмеялся.

    — Там герои первой французской революции уподобляются древним римлянам! — смело провозгласил Кряков громко Уранову. — Так вот ваши гости, господин Красноперов да господин... (он поглядел на синие очки) Синеоков, кажется, и собираются высечь меня за то, что я хвалю этот роман. Так ли? — прибавил он, глядя на них обоих.

    — Да, теперь Марата, Робеспьера и Дантона чуть не в святые возводят; это всё новые... с своим прогрессом! — добавил Красноперов.

    — Ну, а что ты скажешь, Иван Петрович, — обратился Уранов к Красноперову, — о романе нашего автора? Ты все воевал против молодых литераторов, а ничего об этом не сказал!

    — Не одобряю! — решил Иван Петрович.

    — Что так? ведь в нем религия поставлена выше всего; и долг, и военная честь, и патриотизм, все есть!

    — Так-то так... Но об этом надо бы не в романе писать, — не место там! — а в серьезном сочинении изложить! А то в романе — нашел где! Да и какой это роман — они правду сказали... — Он указал на Крякова.

    — Слышишь, Митя? я пай-мальчик стал, папа-Фамусов похвалил! — прибавил, осклабясь, Кряков.

    — В романе нет ничего особенного, необыкновенного... — прибавил Красноперов.

    — Как особенного?

    — Так! описывается все, что каждый день везде случается: что ж это за роман?

    — Значит, изображается жизнь, как есть, что и следует изображать в картине, — снисходительно заметил профессор.

    — Зачем же изображать, если я это каждый день и так вижу!

    Все засмеялись.

    — Да, пожалуй; если это случится — и опиши!

    — Где вы учились? — вдруг спросил его Кряков.

    — А вам на что? — сердито возразил старик.

    — Любопытно бы знать! — сказал тот. — Я отдам туда своих детей.

    Смех был общий.

    — Да ведь Гоголь писал тоже все, что каждый день происходит... — заметил студент.

    — Ну и скверно! — хладнокровно решил Красноперов. — Недаром Фаддей Венедиктович не мог его терпеть! и Николай Иванович тоже! Вон давали мне «Мертвые души»: я думал, судя по заглавию, в самом деле что-нибудь особенное, романическое; а там плут какой-то собирал имена умерших после ревизии крестьян, чтоб заложить их! Что ж тут интересного? И нынешний ваш автор описывает, как молодой человек влюбился в женщину и оба тайком уехали в деревню, да там и нежничают! Какая редкость! Я думаю, с каждым поездом десятки таких влюбленных пар уезжают — так обо всех и писать!

    Все с веселой улыбкой слушали эту критику.

    — Какие же романы вы признаете занимательными? — спросил Чешнев.

    — Теперь я не знаю, а прежде бывали хорошие романы! — сказал он.

    — Например?

    — Например... хоть бы: «Черная женщина» — Николая Ивановича, «Кощей бессмертный», «Выжигин» тоже, «Эвелина де-Вальероль» — Нестора Васильевича Кукольника, «Постоялый двор» — Степанова. Был еще, помню, английский роман «Мельмот Скиталец». Вот «Ледяной дом» Ивана Ивановича Лажечникова... Это роман! как изо льда домик сделали, свадьбу там играли, человека заморозили...

    — Вот это критик, так критик! Молодец Иван Петрович! за свое постоит! — говорил Сухов. — Превесело у тебя сегодня, Григорий Петрович! — прибавил он, обращаясь к Уранову и поглядывая на Крякова и на Красноперова.

    — Вот видите, какая разница во взглядах на роман! — смеясь, заметил Чешнев. — Сказать — «роман», значит, сказать: пиши, что хочешь! Вот тут (он указал на Ивана Петровича) требуют чудес, небывалого; а здесь назвали «Histoire d’un paysan»51, книгу, которая мало подходит под ваше определение романа... — Он обратился к Крякову.

    — Пожалуй, это не роман в шаблонном смысле, — сказал тот, — но это великое произведение ума!

    — Пусть произведение ума — по вашему мнению — но не искусства же! — заметил профессор.

    — Пора бы бросить эти школьные перегородки! — ворчал Кряков, глядя исподлобья.

    — Да не вы ли сами сейчас, на вопрос Дмитрия Ивановича, сказали, что роман должен быть художественным произведением...

    Все засмеялись.

    — Ah, sapristi, quel langage!52 — заметил кто-то вполголоса в конце стола.

    — А это ваше sapristi — какой «лангаш», элегантный, что ли? — вдруг обратился Кряков к говорившему.

    Опять все засмеялись.

    — Превесело! — говорил Сухов.

    — Я из ваших же лекций добыл это определение романа! — сказал Кряков профессору.

    — И применили его к одному сочинению; отчего же не применить и к другому? Позвольте, однако, возвратиться к прочитанному сегодня произведению и объяснить, к какой категории романов принадлежит оно; тогда уже можно определить и его достоинство, — сказал профессор.

    — Ну, лекция начинается, слушайте! — ворчал Кряков.

    Профессор услыхал.

    — Я не имею претензии читать лекцию, — сказал он скромно, — я только хотел выразить и свое мнение... наравне с другими, ни более, ни менее... если хозяин позволит...

    — Сделайте одолжение! помилуйте! продолжайте! мы просим! — раздалось со всех сторон. Хозяин бросил недовольный взгляд на Крякова и на племянника тоже.

    — Определение, что роман должен быть художественным произведением, — верно, — начал профессор, — так и в учебниках написано, вы правду говорите (он обратился к Крякову). Все дело в степени художественности, то есть в степени таланта. Одни писатели дорожат более всего своею идеею, так сказать, внутреннею задачею, заботясь о том, что выразить; для них искусство — средство, а не цель; другие, напротив, увлекаются формою, дорожа тем, как выражать; наконец третьи, первоклассные таланты, счастливо соединяют в себе и содержание, и форму. Много ли таких! Диккенс, Теккерей, Бальзак, Пушкин, Лермонтов, Гоголь не родятся на каждом шагу...

    — Какие новости рассказываете! — перебил Кряков, — что мы, пансионерки, что ли!

    Все улыбнулись.

    — Позвольте, позвольте, слово за профессором! — учтиво заметил Уранов.

    — Наш автор, без сомнения, принадлежит к первой категории, — продолжал профессор. — Он выбрал себе задачею, как он нам сам пояснил, заключить в форме романа свои идеи, наблюдения, может быть, личные опыты, и вообще ход жизни, со всею ее игрою и видоизменениями, в том кругу общества, в котором он родился, воспитался и вырос. Он осветил его светом своего ума, воображения и наблюдательности, но преимущественно ума...

    — Très bien!53 — громко произнес один гость.

    — Автор, — продолжал профессор, не останавливаясь, — старается, в своем взгляде на воспитание, на нравственность, на деятельность и страсти своих героев, подойти к общему идеалу, к норме...

    — Слышишь, — сказал генерал, тихо толкая Сухова локтем, — профессор-то: «норма»...

    — Или к идеалам о долге, чести, вообще достоинства человека, преимущественно воина. Этому званию — сколько до сих пор можно видеть — автор посвящает свой труд. И книга его, без сомнения, будет иметь воспитательное значение...

    — Да, Телемака написал, этот новый Фенелон! — перебил Кряков.

    — Позвольте, не перебивайте профессора! — опять заметили ему.

    — Но, стремясь к своей особенной, специальной цели, — говорил далее профессор, — автор не забыл и условий искусства. Он в значительной степени удовлетворил требованиям романа; там много, как все, конечно, помнят, пейзажей, которые, очевидно, писаны с любовью, с самой натуры; много есть изображений нравов... нежных, грациозных сцен любви, много метких наблюдений, искр мысли... Чего же вы еще хотите?

    — Ведь мы слышали сами и знаем, что там написано! Ну-с! дальше проповедуйте! — не утерпел сказать Кряков.

    — Il parle très bien!54 — повторили одобрительно в конце стола.

    — Дело! дело! именно так! вы высказываете общее всем нам впечатление! — говорил Уранов.

    — C’est très beau се qu’il dit!55 Как верно! — подсказала и Лилина.

    — Если хотите, — продолжал профессор, — строго говоря, роман относится к той категории произведений, которые называются тенденциозными и из которых создалась в новое время целая литература. Я не поклонник утилитаризма в искусстве...

    — «Тенденциозный», «утилитаризм»! — шептал генерал, пожимая плечами.

    — Чего же вы поклонник? «поэзии живой и ясной» или «сладких звуков и молитв», что ли? — перервал Кряков.

    — Да позвольте говорить профессору! — останавливал хозяин Крякова.

    выкинет, конечно, из своей картины страданий, бед, зол, тягостей и нужд человеческих, — но кисть его при этом не обойдет и светлых сторон жизни; тогда только и возможна художественная правда, когда и то и другое будет уравновешено, как оно есть и в самой жизни. А новая школа уже сделала себе специальность, можно сказать, ремесло, служить только утилитарным целям, заставить искусство искать только всяких зол, под святым предлогом любви и сострадания к ближнему...

    — А вы себе взяли привилегию, что ли, на любовь к ближнему? И чем вы ее выразили, вы, наши «строгие ценители и судьи»? — резко спросил Кряков. — Мы хоть путем отрицания и обличения наводим на эту любовь, а вы чем?

    — Запретить бы эти обличения! — сказал Красноперов. — Это они пишут в пику правительству: «вот-де — не смотрит, не печется!» Не их дело совать нос в больницы да в тюрьмы; на то установлены комитеты!

    — Открывать глаза обществу на наши общественные нужды и недуги — цель, конечно, почтенная, — продолжал профессор, помолчав, — и искусство повинно принести свою лепту, и давно уже принесло ее. А наши ревнители добра наладили на эту тему и умышленно обходят светлые стороны жизни, впадают в преувеличения, в односторонность и, стало быть, перестали быть правдивы!

    — Какую вы дичь порете! зачем? — вдруг произнес Кряков.

    На это, после минутного оцепенения, последовал взрыв смеха. Чаша переполнилась, и обижаться было невозможно. Никто и не обиделся: ни оратор, ни хозяин. Только Чешнев горестно вздохнул и опустил голову на грудь.

    — А к тому я порю эту дичь, — упирая на слово дичь, сказал профессор, ободренный общим сочувствием к нему, — чтобы выяснить, что в одних романах, например в «Коперфильде» или «Пиквикском клубе» Диккенса, в «Père Goriot» и «Eugénie Grandet»56 Бальзака, в «Капитанской дочке» и «Герое нашего времени» — художественность задачи есть и цель, и средство; а в других, как и в прослушанном нами сегодня, преобладает мысль автора, на помощь которой он призвал искусство...

    — А оно не пришло, сказали бы коротко и ясно! Зачем же лекцию читать? — добавил Кряков.

    — Нет, я не скажу этого, — возразил профессор.

    — И никто не скажет! — сказал хозяин.

    — Никто! — повторили и другие.

    — Значит, все-таки тенденция есть, — заметил журналист, — стало быть, вы допускаете и тенденциозные романы!

    — Я все допускаю, где есть ум или талант, — прибавил профессор.

    — Покорнейше благодарим! Как вы добры! — иронически сказал Кряков, — за что же было ворчать на роман «История одного крестьянина»?

    Он кивнул туда, где сидел господин в синих очках.

    — Стало быть, тенденциозный роман все-таки нужен и имеет sa raison d’être57, — продолжал журналист.

    — Что, верно, русского пороха нехватило, так давай из Франции выписывать! — тихо заметил генерал.

    — Ведь есть моменты в истории, — говорил далее журналист, — когда совершаются такие крутые повороты от одного круга идей, понятий, событий к другим, которые требуют усиленного и совокупного участия всех нравственных сил, какими располагает общество, между прочим, и искусство. Согласитесь, что наше время будет отнесено историею к числу таких раздражительных и горячих моментов...

    этим, насилует искусство, признает только одно обличительное направление и гонит все другое, как будто бы ненужное...

    — Что ж, Ламартин нужен, что ли? отчего же он побледнел, а Гюго, например, пережил его? — перебил Кряков. — Или отчего Гейне сделался представителем лирической поэзии в Германии, как не оттого, что в нем есть, говоря вашим красноречивым слогом, святая злоба, попросту — спирт, злой ум и талант? Подите вы с своими «сладкими звуками и молитвами»! Чего слаще Ламартина и где больше молитв, как не у него, а его забыли; что же это значит?

    — Нет, не забыли и не забудут, — заметил профессор, — он был поэт своего века и останется в истории литературы; ни Виктор Гюго, ни Гейне не превзойдут его, ни пафосом чувств, ни высотою мысли. Но он жил в своем времени и отошел вместе с ним, как отойдут, в свою очередь, и другие. Кроме стихов, он оставил след как и историк; его «История жирондистов»...

    — Какая это история! Это плохой сентиментальный роман! — сказал Кряков.

    — Ну, нет, с этим позвольте не согласиться! — заметил Чешнев, — и французы не разделят вашего мнения.

    — Это еще не причина! во Франции тоже немало слюняев! — отозвался Кряков.

    — Се «тоже» est impayable! Oh, l’enfant terrible!58 — заметил кто-то в конце стола.

    Кряков покосился туда, как будто отыскивая виноватого.

    — Таким образом, по-вашему, оказывается, — сказал журналист профессору, — что роман, в тесном смысле, как изображение жизни, должен быть произведением творческого искусства; но никому, конечно, нельзя запретить называть романом и произведение ума, под одним условием, чтобы он не был скучен...

    — Conditio sine qua non59, — подтвердил профессор.

    — Опять пороху нехватило! — сказал генерал Сухову.

    — Ведь это ученый разговор, так как же без латыни! Ах ты, Скалозуб! — сказал Сухов, ударив его ладонью по коленке.

    — Нет ли у вас еще чего-нибудь о романе? Или вы все выложили из мешка? — спросил насмешливо Кряков.

    — Есть еще одно последнее сказанье, но я уж, право, не знаю, говорить ли... Я, кажется, и так употребил во зло внимание собеседников...

    — Да, кажется! — вставил Кряков.

    — Эту дурную привычку говорить много...

    — И говорить прекрасно! — прибавил Уранов.

    Он с улыбкою глядел на Крякова.

    — Ничего, продолжайте! ведь и поданная к крыльцу лошадь ржет и бьет копытом от нетерпения... но на это никто не смотрит! — вдруг храбро сказал генерал.

    Общий хохот покрыл его фразу.

    — Bien dit!60 — сказал один гость.

    — Да, метко! не в бровь, а прямо в глаз! — к общему удивлению добродушно заметил Кряков и тоже рассмеялся, пряча нос в бороду. — Браво, генерал, по-военному! — прибавил он. — За ваше здоровье!

    Он выпил вино.

    — Il fait bonne mine à mauvais jeu, il n’est pas sot!61 — сказал опять тот же гость.

    Кряков сердито поглядел на него.

    — Ругайтесь, сколько хотите, а похвал ваших не просят! — отрезал он. — Вещайте же нам ваше последнее сказание! — обратился он к профессору.

    — Я хотел только заметить, что новые писатели дают слишком много места реализму. Но об этом говорено так много, что скучно становится. Отвергают все основы искусства... дошли до абсурда.

    — Слышишь — «абсурд», каково слово! Он эдак и на кафедре преподает? — заметил генерал, обращаясь к Сухову.

    — Послушать реалистов, — продолжал профессор, — так они одни только внесли правду в искусство тем, что гонят фантазию, какие-то «украшения», то есть поэзию! Что может быть, например, правдивее Пушкина? Но правда не мешала у него и фантазии, и неге, и юмору...

    — Полноте кадить этому певцу барства, «праздной скуки» и «неги томной»! — возразил Кряков. — Ведь сами сейчас упомянули о духе времени; этот дух скоро снял его с пьедестала. Старики захлебывались, бывало, его стихами, а теперь кто их читает! И сам он захлебывался своею славою и провозгласил: «Я памятник себе воздвиг нерукотворный, к нему не зарастет народная тропа!» Народ и не подозревает этой «тропы», а поклонники давно забыли ее... и могила-то, говорят, развалилась вся! Даже некому там и указать ее! Нашли у кого правду! прочтите-ка, например, хоть «В вратах эдема ангел нежный», — как это правдоподобно!

    Профессор буквально исполнил предложение критика и прочел стихотворение наизусть. Все аплодировали — конечно, Пушкину.

    — Какая ерунда! — сказал, поморщившись, Кряков.

    Студент покатился со смеху и спрятался за спину Крякова.

    — Если вы, — запел жалким голосом Чешнев, обращаясь к Крякову, — не видите перед глазами живую картину — сияющего у эдема ангела и демона, летающего над бездною, если не чуете глубокой идеи, таящейся в этой картине, то вы можете принять девиз Данте — «оставь всякую надежду на поэзию»...

    — Но не на правду! А она одна поэзия и есть! — перебил Кряков. — Кто сейчас сказал, что искусство должно изображать жизнь? Откуда же Пушкин взял этого чорта над бездной: из жизни, что ли? Или он видел этого ангела?..

    — Видел, — сказал профессор, — в своей фантазии, и мы все видим...

    — Ну, так, стало быть, вы верите в чертей; что с вами и разговаривать! Пусти, уйду! — говорил Кряков, стараясь вырвать полу платья из руки студента.

    Но, однако, не ушел.

    — Боже мой! — тосковал Чешнев, — какая ложь, какое искажение человеческой природы! Жить без идеала, то есть жить без цели! Отрешиться от фантазии — значит, оборвать все цветы, погасить солнечные лучи... обратиться в тьму кромешную...

    — Зачем? не надо только врать! Пусть говорят про солнце, да не называют его «Фебом с золотыми перстами» и тому подобную дичь! Вы называете идеалом праздное и больное мечтание! У человека один идеал — правда! Правда в науке, правда в жизни, правда в искусстве... и пиши ее, как она есть: без прикрас, без ваших лучей...

    — Отлично! отлично! браво, Кряков! — аплодировал студент, так что Уранов, незаметно от других, сердито погрозил ему пальцем.

    — Не мешай! — строго остановил его и Кряков.

    — Да такой нет правды, никто ее такою не видал и нельзя видеть! — говорил Чешнев.

    — Еще замечу об объективности, — сказал профессор. — Новые писатели хотят простереть ее слишком далеко. Художник, конечно, не должен соваться своею особою в картину, наполнять ее своим я — это так! Но его дух, фантазия, мысль, чувство — должны быть разлиты в произведении, чтоб оно было созданное живым духом тело, а не верный очерк трупа, создание какого-то безличного чародея! Живая связь между художником и его произведением должна чувствоваться зрителем или читателем; они, так сказать, с помощью чувств автора, наслаждаются картиною, как, например, нам в этой комнате всем покойно, тепло, уютно... но если б вдруг наш гостеприимный хозяин скрылся куда-нибудь — комната перестала бы согреваться его радушием, и мы остались бы как в трактире...

    — Браво! браво! — раздалось со всех сторон, вместе с рукоплесканиями этому юмористическому обороту речи.

    — Dieu! comme il parle bien!62 — говорили в конце стола. — За здоровье профессора!

    Все чокнулись с ним бокалами.

    — Знаете ли что, господин профессор: ведь этот ужин тонкий, дорогой, — сказал Кряков, — куда вам вашим красноречием заплатить за него!

    — Что это вы говорите, — с вежливой строгостью заметил хозяин, — к чему тут ужин! как вам не стыдно придавать такое значение дружеской беседе!

    — Не оспаривайте этого, — возразил Кряков, — ни профессору, ни мне так ужинать часто не приходится; ужинать сами мы вас не позовем, а заплатить за гостеприимство хочется! Это хотя и не поэтическая, а житейская правда! Так ли, господин профессор?

    Но профессор с достоинством молчал.

    — Не любят правды ни в искусстве, ни в жизни! — со вздохом сказал Кряков. — Кажется, я один только и есть правдивый человек здесь! Как ты думаешь, Митя? — обратился он к студенту и сильно хлопнул его всею ладонью по плечу.

    — Смотрите, драться стал! — сердито глядя на него, шепнул старик Красноперов.

    Некоторые из гостей в конце стола сделали брезгливую мину.

    Все молчали. Уранову было как-то неловко. Он поглядывал с упреком на племянника, но тот упорно продолжал избегать его взгляда.

    — А зачем эти новые так пишут? — спросил генерал.

    — Как зачем! Чего больше спрашивают, то и пишут. Новые пути открывают... ты слышал? — объяснял Сухов. — Ведь и у вас вон перестали теперь шагать выше носа да глядеть в одну сторону, а тоже ввели беглый шаг и врассыпную, что ли! Солдат грамоте выучили, и мало ли чего завели нового!

    — И напрасно! — сказал со вздохом Красноперов, вслушавшийся в их разговор, — вот увидите, каких бед наживете. У вас, слышь, и палки отменили... и чуть не гладят по голове виноватых!

    — Вы изволите спрашивать, отчего новые так пишут? — обратился профессор к генералу, — оттого, что легче. Творчество не всякому дается, а реализм и техника — это две двери, которые отворяются перед всеми, кто постучится в них! Даже школу выдумали... а школы не выдумываются, а создаются гениальными талантами: таких теперь нигде нет! Диккенс, Пушкин и Гоголь не подозревали, что создают школу, а она создалась ими! А эти господа сами заявляют о своей школе!

    — «Реализм» да «техника» — объяснил, нечего сказать! — шопотом заметил генерал Сухову.

    — Все это как нельзя более справедливо, — сказал Чешнев, — и я, начав этот критический турнир, был очень рад, что вы взяли из моих рук копье и ратовали победоноснее меня. Все сказанное вами, как вы основательно заметили, послужит нам нормою для определения достоинства прочитанного нами романа. Вы очень верно заметили, что наш автор не строго объективный творец-художник...

    — Однако с задатками творчества! — прибавил профессор.

    — И он дал нам увлекательное изображение, — продолжал Чешнев, — в широкой раме той жизни, в сфере которой он живет... и мы все здесь — за отсутствующих мы тоже поручимся — должны признать за этим романом...

    — Большие достоинства! — подтвердил профессор.

    — Да, замечательное произведение, — равнодушно прибавил журналист.

    Кряков повернулся на стуле при этих похвалах.

    — Да перестаньте! — сердито заметил он.

    — Стало быть, автор вполне достиг цели, к которой шел, и мы можем — если позволите, — прибавил Чешнев, обращаясь к хозяину, — выпить за его здоровье и благодарить за удовольствие, доставленное нам...

    Все чокнулись и выпили.

    — Выпить-то и я выпью! — заметил Кряков и выпил, но не чокнулся ни с кем.

    — А какой правильный, обработанный язык! — сказал профессор.

    — Да, славно пишет! — подтвердил генерал, — только жаль, что и у него попадаются — то иностранные, то мудреные слова, например: коалиция, элементы, еще что-то...

    — В корректуре это все вероятно будет исправлено, — сказал журналист. — Хорошо бы немного придать разнообразия, небрежности языку, что называется abandon63. А то уж слишком гладко, прибранно, стилисто!

    — Вы, конечно, — обратился Чешнев к журналисту, — охотно приняли бы его на страницы вашего журнала?

    Журналист задумался и не сразу отвечал.

    — Я не знаю... надо подумать... поговорить с моим сотрудником по части беллетристики, — отвечал он уклончиво.

    — Но ведь вы находите в романе достоинства?

    — О, конечно; но этого мало. Журнал мой издается в известном направлении — следовательно, все, что входит в него, должно или отвечать этому направлению, или по крайней мере не противоречить ему резко...

    — Кажется, автор отдельного самостоятельного сочинения отвечает сам за себя, — заметил Чешнев, — и журнал, помещающий его на своих страницах, играет тут роль только магазина, принимающего вещь для продажи.

    — Нет, это не так! — сказал, засмеявшись, журналист. — Тогда это был бы не журнал, а сборник, альманах...

    — Кому охота разводить скуку в своем журнале? — заметил Кряков, шептавшийся с студентом и услыхавший последние слова.

    — Позвольте не согласиться с вашим отзывом, — твердо сказал хозяин, — роман не скучный... Мы все налицо — и все скажем противное.

    — Все! все! — дружно сказали голоса.

    — Скучный! утомительный! — твердил Кряков, — я не мог высидеть...

    — Это еще не причина! — с учтивым смехом возразил Чешнев.

    — Я хотел бежать, да вот он не пускал! — сказал Кряков, указывая на студента.

    — C’est très joli, charmant!64 тут нельзя соскучиться... Когда и кончилось, все еще слушали, хотели продолжения!.. — говорила Лилина и другие.

    — Да и скука — дело условное, — сказал Чешнев, — есть много умных, почтенных людей, которым скучен и Гомер, и Шекспир! Я сам знаю таких, которые тотчас уходят, лишь только заиграют при них из Моцарта или Бетховена, но с удовольствием слушают шансонетки из «Елены Прекрасной» или «Duchesse de Gérolstein»65. Другие не терпят исторической школы в живописи и отворачиваются от Тициана и Рубенса, а засматриваются tableaux de genre66. Многим даже всякий разговор образованных людей в салоне скучен...

    — C’est vrai, c’est vrai! Bien dit!67 Да! это верно, метко! — одобряли в конце стола.

    Кряков обводил глазами говоривших, как бульдог, будто выбирая, на кого бы наброситься.

    — Так вы сравниваете вашего автора с Гомерами, Рубенсами и Тицианами! Ха! ха! ха! — захохотал он, — поздравляю вас и пью за ваше здоровье!

    Он, иронически кланяясь Чешневу, выпил свой бокал.

    — Я выпью за ваше и пожелаю, — медленно, с жалостью в голосе, возразил Чешнев, — чтобы на вас пал луч человеческой правды!

    И он выпил.

    — Разве я лгу? — с азартом спросил Кряков.

    Чешнев сделал отрицательный знак достоинства.

    — О нет, Боже сохрани! вы весь искренность! но вы заблуждаетесь и к тому же сердитесь — следовательно, вы вдвойне неправы! И в эту минуту неправы, зная, что я вовсе не сравниваю автора ни с Гомером, ни с Тицианом — и говорите в гневе. Пошли же Господь мир душе вашей!

    — Аминь! — сказал Сухов при общем смехе. — Пошли за попом, — прибавил он тихо Уранову, — может быть, тот отчитает его! Превесело, право! Я непременно познакомлюсь с ним, поеду к нему и приглашу к себе обедать.

    — Да поедем уж вместе; мне надо же ему карточку завезти! — сказал хозяин. — Митю возьмем с собой! А знакомиться — нет, бог с ним! Вон он какой оригинал!

    Кряков между тем смотрел на всех рассеянно, позванивая вилкой по тарелке. Он, по-видимому, начинал терять, при сосредоточенном на него общем внимании, то, что называется contenance68

    — Помоги мне выбраться как-нибудь незаметно! — шептал он студенту.

    — Посиди еще немного, вместе уйдем! А пока скажи еще что-нибудь, — отвечал тот.

    — Вот вы говорили, — вдруг начал Кряков, довольно покойно обращаясь к профессору, — что роман должен изображать жизнь — значит изображать, правду. А вы (он обратился к Чешневу) нашли, что автор изобразил ее верно: я спрашиваю вас, где же у него эта жизнь и где ее правда? в чем?

    — Как где жизнь! целый огромный круг живет во всем мире этою жизнью!.. — с удивлением возразил Чешнев.

    — Какая это жизнь? разве так живут? И какой это «круг»: высший, что ли, хотите вы сказать?..

    — Не высший, не низший, а просто круг благовоспитанных людей, то, что называется — джентльменов у англичан или порядочных людей у нас!

    — Зачем же эти порядочные люди взяты у него в графских и княжеских фамилиях или в высшей военной и административной сфере? Разве он не предполагает джентльменство в других слоях общества? Порядочность есть везде, она бывает и под армяком!

    — Это правда; но он между армяками никого не знает. Он взял действие и лица в знакомом ему кругу. Не все ли это равно?

    — Нет, не все равно! Зачем он взял их именно в этом кругу? Зачем понадобилось ему изображать только их?

    — Какое право имеете вы судить автора за то, чего он не дал? Критика должна смотреть только на то, что он дал! Калам пишет болото, Клод-Лоррень — убранный, расчищенный лес и светлый ручей. И никому в голову не приходит требовать, чтобы Калам писал сады, и упрекать Клод-Лорреня, зачем он не писал болота? И в литературе то же самое!

    — По-вашему, что не аристократический круг, то и болото? — вставил Кряков.

    — Тогда можно, — продолжал, не слушая его, Чешнев, — требовать к суду тех авторов, которые изображают, например, одни — нравы и быт купцов и мещан, другие — крестьян. Были и такие, которые писали из быта духовенства. Почему же сфера из высшего, как вы называете, или богатого, знатного, благовоспитанного круга должна оставаться недоступною писателю?

    — А потому, что этого высшего круга нет на свете, следовательно, нет в этой картине и художественной правды, о которой вы оба с профессором говорили так красноречиво сейчас!

    Все в недоумении смотрели друг на друга.

    — Как же это так «нет»! — рассуждал генерал, обратясь к хозяину и Сухову. — А все твои сегодня гости, мы, какого же круга?

    — Не принимай к сердцу, что он говорит, — тихо отвечал Сухов, — ведь это антихрист, но только прелюбопытный малый; как бы его к нам в клуб затащить!

    Все молчали.

    — Вот и полюбуйтесь: каков образ мыслей! — вдруг проговорил Красноперов, который во время спора об искусстве уже задремал два раза.

    — Замечание, что одного высшего класса нет, довольно веско и отчасти основательно, — заметил журналист.

    — В чем же, позвольте узнать? — спросил хозяин с любопытством; другие тоже ждали ответа.

    — Одной и цельной этой жизни действительно нет; она соприкасается с жизнью других кругов, другого воспитания и нравов, а автор обходит ее и пишет одни верхи...

    — Но ведь другие пишут же одни низы и обходятся без верхов, как я сейчас заметил! — возразил Чешнев.

    — Да, это правда; но эти низы и в действительности обходятся без верхов.

    — Вы думаете? — иронически, спросил генерал.

    — Я говорю только про бытовую сторону, доступную искусству, — прибавил торопливо редактор, — и оставляю все прочее в стороне. Верхи не участвуют, то есть не присутствуют в нравах низших слоев, в их житье-бытье. Они так и существуют сами по себе. Но одни верхи без низов — и дня не просуществуют. А наш автор умышленно обходит всякий другой, не высший круг, заметно брезгует им, а к своему кругу относится пристрастно. Вот в этом намерении и цели автора — и нет художественной правды, как сейчас заметил господин Кряков.

    — Слышишь, тебя цитируют? — сказал, смеясь, молодой Уранов.

    — Я же ведь говорил, что я один правдивее всех! — заметил тот.

    — Художник-писатель должен быть объективен, то есть беспристрастен, — продолжал редактор, — должен писать, как, например, граф Толстой, всякую жизнь, какая попадется ему под руку, потому что жизнь всего общества — смешанна и слитна. У него все слои перетасованы, как оно и есть в действительности. Рядом с лицом из высшего круга он пишет и мужика, и бабу-ключницу, и даже взбесившуюся собаку. Из столичных салонов он переносит читателя в избу домовитого крестьянина, на пчельник, на охоту, и с такою же артистическою любовью рисует — и военных, и статских, и бар, и слуг, кучера и лошадей, лес, траву, пашню... все! Он, как птицелов сетью, накрывает своей рамкой целую панораму всякой жизни и пишет — sine ira69, как справедливо говорит профессор. Сделай он иначе — он бы солгал, а талант лгать не может, если же солжет, то есть одно выставит, а другое утаит, одно напишет с любовью артиста, а другое пристрастно, то есть умышленно дурно, то он перестанет быть талантом; выйдет бледно, вяло, безжизненно или односторонне, неверно...

    Профессор склонил немного голову набок, а Чешнев откинулся назад, оба слушали внимательно и, кажется, соглашались отчасти с тем, что говорил редактор. Сухов тихонько зевнул в руку, другие, для развлечения, допивали свои рюмки, кое-кто ел десерт. Старый беллетрист Скудельников поднял глаза на минуту на редактора, обвел взглядом прочих гостей и опять стал смотреть на стол, где, прямо против его носа, лежали в десертных вазах дыня и ананас.

    — Но ведь и наш автор, — сказал Чешнев, — кое-где касается других званий, например — описывает швейцара, прислугу...

    — Да, — перервал Кряков, — описывает как собак, с напускным презрением! остроумно называет их «социалистами». Вот он как касается! глумится над величайшей идеей века, идеей равенства!

    — Действительно, он намеренно и бережно обходит все вульгарное, — продолжал редактор, — это правда!

    — Да оно тут нейдет, — возразил Чешнев, — ему нет места! Если «низы», как говорите вы, не смешиваются с верхами в частной жизни, то, стало быть, и верхи живут отдельно, своим кругом. Сколько современных писателей намеренно избегают упоминать о верхах! Зачем, например, живописец, если б захотел нарисовать эту столовую и нас всех, вставил бы здесь мужика из харчевни или вот одного из этих лакеев, что нам служили, посадил бы с нами за стол?

    — Вы взяли крайности, позвольте заметить! — возразил редактор, — между верхами... и лакеями, мужиками, идут целые ряды — по профессиям, положению, воспитанию, нравам...

    — Он вовсе не написал бы харчевни! — спорил Чешнев, — он там не был и не знает ее посетителей.

    — И знать не хочет! вот что скверно! Русская жизнь не на верхах! Ее там нет!

    Чешнев пожал плечами, другие улыбнулись.

    — Вам хотелось бы, чтоб он изобразил ту русскую жизнь, где и грязь, и пятна на скатерти, и неметеный пол...

    Он вздохнул.

    — Зачем опять брать крайности? — говорил примирительно журналист, обращаясь и к Чешневу и к Крякову. — Нет надобности умышленно искать сора и пятен, чтобы щеголять ими; но нельзя и обходить бережно и брезгливо все обыденное, где не всегда блестят чистота и изящество! А автор очень тщательно сортирует и лица и вещи — даже как будто чистит и самую природу, подскабливает пейзажи, чтоб не попала туда какая-нибудь соломинка или соринка. Это значит выскабливать и жизнь. Если можно обчистить и обделать так людей, то из природы не выкинешь всего ненужного; будет ненатурально. Удалите и из людских фигур все характеристические, типичные особенности, детали — выйдет безлично и безжизненно.

    Чешнев, склоня голову, слушал в раздумье этот стройный критический период.

    — Тут есть, конечно, некоторая доля правды, — сказал он наконец с легким вздохом, — автор... пурист не в одном языке, но и в героях своих, и в декорациях романа. Но ведь и в людях, и в природе розлито много этой прибранности и изящества, если не вглядываться слишком пристально; он и пишет, как ему кажется то, на чем останавливается его взгляд! Вы, конечно, не заметили натянутости, чопорности в его романе? Он только в высшей степени приличен, но прост и естествен...

    — Приличен, пожалуй, но естествен — едва ли можно сказать, именно потому, что слишком заботится, чтоб не попало в его салоны «фламандского сора», по выражению Пушкина, то есть обыденной жизни, — сказал журналист.

    — Ему там и не место — согласитесь!

    — Не знаю; но отсутствие живых деталей отнимает много жизни у людей и природы — опять скажу. Уловить и передать правдивую черту чувства в данный момент или движение мысли в лице человеческом — это психологический, внутренний реализм; обстановить сцену реальными, верными деталями — это внешний реализм, а все вместе ведет к правде.

    — Но ведь писатели-художники и живописцы, сознайтесь, часто рисуют и пишут много ненужных правд, которых можно бы избежать. Например...

    — Например, — перебил Кряков, — запах, который Петрушка, лакей Чичикова, носит везде с собой; этот пример, что ли, хотите вы привести?

    Все засмеялись, Лилина покраснела.

    — Да... хоть этот и многие другие, все ненужные признаки.

    — Об этом уж давно спорили, и Белинский решил этот спор! — сказал Кряков. — Почитайте его страницы, где он рассуждает об этой фарисейской опрятности; нельзя, видите, сказать «воняет», нельзя выговорить при дамах (он покосился на Лилину) слово блоха и т. п. Послушать этих привередников и переделать русский язык на хороший тон, так придется не говорить по-русски, а только тыкать пальцем в воздух! Ненужное! что в жизни есть — все нужно!

    — Вы идете по следам Гегеля, — заметил с улыбкой профессор, — все существующее разумно!

    — Напротив, ненужное играет и в искусстве большую роль, — сказал Кряков, — как и в самой жизни, стало быть, оно и нужно.

    — Как ненужное в жизни — нужно? — спросил иронически Сухов, — например... насморк?

    Все захохотали. Кряков махнул рукой.

    — Уж это чересчур парадоксально — позвольте заметить! — сказал хозяин.

    — Нет, не парадоксально! Я разумею под ненужным всякий излишек сверх необходимого. И в жизни только излишки и дают нам то, что называют счастьем; кто как понимает счастье — это другой вопрос!

    — Как это так? позвольте, позвольте!

    — Так! оглядитесь вокруг, — сказал Кряков. Все в самом деле огляделись.

    — Вон что у вас там наверху поставлено, на шкафе?

    — Как что, — с удивлением отозвался хозяин, — статуи...

    — А в шкафе?

    — В шкафе старинное серебро... вы видите!

    Чешнев весело улыбался, редактор, профессор и некоторые из гостей тоже, предвидя, к чему ведет речь Кряков. Другие же наивно глядели на предметы, которые он называл.

    — Вон и на столе серебро, — продолжал Кряков, — под ногами ковер; вон бронзовые канделябры... раз, два, три — четыре... вон тридцать или сорок свечей горят вместо двух или трех! Разве все это нужно? А эти перепелки, а дорогая зелень, десерт, а вина двадцать бутылок?..

    — Как же иначе? везде все это есть! — говорил хозяин, — стало быть, нужное!

    — Нет, не везде; выгляните только в окошко. Все это ненужное, излишки... и они составляют ваше и — вот всех их — счастье. Можно есть на глиняных тарелках, а не на серебре, пить воду или квас, ну, пиво — а вы пьете и едите все ненужное, излишек... Издержки на одно необходимое не сделали бы вам ни малейшего удовольствия... например, покупка дров или говядины себе на обед, овса лошадям. А вот вас радует накупать всего этого, ненужного... или в карты выиграть и проиграть.

    — Tiens, cela c’est vrai!70 — сказал один гость.

    Уранов, генерал, Сухов и Иван Петрович — слушали, добродушно улыбаясь, не зная, что ответить на этот парадокс. Все с любопытством смотрели на Крякова.

    — Диогена корчит! — тихо заметил кто-то.

    — Нет, тут есть и правда! — отозвался Уранов.

    — Ну, и в искусстве то же: изобразите, там, любовь, что ли, без реальных атрибутов, без обстановки...

    Атрибуты! — шептал генерал.

    — И выйдет вздор! какая-нибудь дева на скале... чего не бывает! — добавил Кряков.

    — Но ведь Пушкин, как великий реалист и в то же время классик, прибавил к деве в одежде белой над волнами бурю и покрывало, которым играл ветер — и вышло картинно и правдиво, то есть реально! — сказал профессор. — Это и есть поэзия!

    — Куда его клубничное влечение завело: на скалу! — смеялся Кряков. — Это уж вовсе ненужное!

    — Позвольте, позвольте, — остановил его профессор, — вы противоречите сами себе: вы сейчас возвели ненужное в закон — и в жизни и в искусстве...

    Ненужное, да правдивое! поймите меня: — что бывает! а черти над бездной не летают и девы на скалах не рисуются! — огрызался Кряков.

    житейских обыденных мелочей жизни. Это его вкус, воспитание или природа, как хотите. Но ведь и вкусы дробятся на роды, как само искусство делится на школы. Различие школ и стилей обусловливается, между прочим, различием вкусов артистических натур. Это тропинки, по которым расходятся артисты, следуя каждый своей натуре...

    — Ну, заиграла музыка! — вставил Кряков вполголоса, но его услыхали и засмеялись, и оратор тоже.

    — Один ищет, например, природы в глубине дремучего леса, в степи, в диких скалах, — продолжал он, — а другой видит и любит ее в парках, возделанных садах и цветниках! Кто пишет мадонн, библейские или мифологические сюжеты; другие — вседневную пеструю жизнь. Новые художники хотят смешать все, подвести под genre...71

    — Не клевещите на новых художников; они не смешивают никаких школ и стилей, а просто знать их не хотят! — забушевал опять Кряков. — Все — и Юпитеры, и Венеры, ваши ангелы у врат эдема и черти над бездной, отжили свой век и ничего не говорят более представлению артиста. Новые художники пишут, что видят и знают в природе и в жизни, и если заглядывают в историю, то и библейские события угадывают и пишут, как они случились, а не как смотрят на них идеалисты в свои очки, сквозь тысячелетия...

    После этого наступила пауза, и Чешнев с грустью поник головой, прошептав: «Боже мой! будет ли конец этому дикому разгулу!»

    — Так вы полагаете, — обратился он потом к редактору, не глядя на Крякова, — что одни джентльмены, их круг, нравы, быт не могут быть предметом художественного произведения?..

    — Какие это джентльмены? — вмешался опять Кряков, — эти причесанные, прибранные господа, которые ходят около друг друга, боясь дотронуться один до другого, кланяются, изъясняются в любви и дружбе, как тени? Они едят и пьют, как по нотам... Какая же это жизнь! разве так живут?

    — Конечно, — нехотя возражал ему Чешнев, — при отсутствии воспитания нравы обозначаются иначе... очень живо и натурально. Но избави боже иногда от такой натуры!

    — Кажется, господин Кряков недоволен тем, — вставил редактор, — что автор изображает одну парадную сторону жизни, жизнь салонов, в форме строго условных, регулированных отношений между лицами, и дает мало простора и свободы мысли, чувству, страстям. Это тоже правда! Он не трогает психических тайн и оттого поневоле изображает все поверхностно и условно...

    — И называет еще это романом! — насмешливо прибавил Кряков.

    — Как же вы назовете это? — спросил Уранов.

    — Это протест аристократизма и милитаризма против демократии — вот как я назову! — сердито сказал он. — Протест привилегированных сословий, с их роскошью, приторною утонченностью, против...

    — Против грубости, цинизма, неряшества, всякой моральной и материальной распущенности... это правда! — добавил Чешнев тоже пылко.

    Генерал, Сухов и Уранов засмеялись. «Bien dit!»72 — раздалось с другого конца стола.

    — И это подвиг со стороны автора, — продолжал Чешнев. — Давно пора было поднять копье против буйного натиска на все то, чем живет и держится общество.

    — Например — на что? — почти грубо спросил Кряков.

    — Например, на человеческие приличия, уважение к человеческому достоинству, сдержанность, обуздание диких страстей — и вместе с этим, конечно, и на соответствующие формы общежития, на утонченность нравов, так же, как на чистый вкус и здравые понятия... и в искусствах! Словом, протест против всякой расшатанности и растрепанности в людском обществе, против всякого звероподобия! Вот в чем состоит подвиг автора! Человечество долгим и трудным путем достигало этих результатов, а тут вдруг явилось поколение, которое хочет стереть все добытое тысячелетиями... И что оно поставит на это место? Вот против этой лжи и грубого насилия и протестует автор!

    Он хочет защитить положение своих героев наверху, их привилегированную утонченность, роскошь, уклонение от прямого и положительного труда!

    — Пошли за полицией, — тихо, удерживая смех, сказал Сухов хозяину.

    — Постой, не мешай! Это любопытно! — отвечал тот.

    — Труда! — с горьким смехом повторил Чешнев, — да разве эти новые тунеядцы не от труда бежали в свои трущобы и проповедуют раздел чужой собственности!

    Кряков выпил стакан красного вина.

    — А на скромные, низшие классы общества ваш автор-аристократ брызжет презрением! Так, Митя? ты ведь слышал, — обратился он к студенту, — брызжет?

    — Не помню! — сказал тот со смехом, — что ты ссылаешься на меня? говори за себя!

    — Где же? — спросил Чешнев, — о низшем классе там даже не упомянуто!

    — А зачем не упомянуто? — резко отозвался Кряков.

    — Вот, прошу угодить! — сказал Чешнев и засмеялся.

    — Об этом сейчас только говорили, — прибавил он, — и исчерпали этот предмет. Мы сказали уже, что автор не знает других классов...

    — И знать не хочет! значит, презирает! И как ему не презирать! все герои его — образцы изящества, утонченности мыслей, чувств, речи — и все ничего не делают! Как же вдруг ввести в их крут труженика, от которого может почуяться запах трудового пота... виноват... транспирации (поправился он с улыбкой и ироническим поклоном ко всем) и который, пожалуй, скажет «воняет дымом», вместо «пахнет дымом». Еще того гляди явится в поношенном платье, без перчаток... вот как я пришел: извините! — сказал он хозяину, показывая голые руки.

    — И я тоже не надеваю их! — перебил Чешнев со смехом.

    — И вдруг такой автор, — продолжал Кряков, — нарисовал бы мужика, мещанина, мелкого чиновника, труженика, ремесленника... Как же! барыни, пожалуй, его не стали бы читать!

    — Я и все почти мои знакомые дамы читали и знаем Гоголя! — сказала вдруг Лилина.

    Кряков мутно взглянул на нее.

    — Вы? — возразил он, — не может быть!

    — Отчего?

    — Если б вы читали Гоголя и других народных писателей — ваши глаза смотрели бы иначе и не было бы у вас этой блаженной улыбки.

    Она сконфузилась и смотрела в недоумении вокруг.

    ’est се qu’il dit?73 — спросила она соседа.

    — Des sottises! Gardez vous bien de le contredire!74 — отвечал тот, улыбаясь.

    — Вот так лучше, — прибавил Кряков, — объясняйтесь на своем природном языке и оставьте Гоголя в покое!

    — Dieu, dieu, dieu! Voilà un ours mal léché!75 — донеслось с другого конца стола — и все засмеялись. Кряков остановился было, но махнул рукой, засмеялся сам и продолжал, обращаясь к Чешневу:

    — Нет, все эти лица романа — кучка праздных людей, живущих жирно и наслаждающихся на счет народа, а сами ничего не делающие! Вот что ваш высший класс! стоит ли описывать его!

    — Боже мой! — почти застонал Чешнев, — какая злоба и клевета! Праздных! Да кто же управляет, вместе с высшей властью, судьбами нашей страны? — горячо обратился он к Крякову. — Кто поставил ее на высокую ступень извне и кто держит силу, порядок и ход жизни внутри — как не лица того же круга, из которого автор взял своих героев?

    — Нет! трудом, кровью и духом народа держится все! — рыкал, как лев, Кряков с блистающими глазами.

    Студент поталкивал его тихонько в бок.

    — Да разве мы все — не народ? разве эти графы, князья, их предки — не из народа и не народ? — спорил Чешнев.

    — Были! а теперь лезут из кожи, чтобы уйти от него дальше, не походить на него! Разрушают даже последнюю связь с ним — язык; стараются быть ему непонятным, говорят по-французски, по-английски, всячески, лишь бы не по-русски!

    Чешнев вздохнул и поникнул головой перед этой последней, конечно, неоспоримой правдой насчет языка.

    — Да и в своем-то языке много иностранных слов употребляют, — вполголоса сказал генерал, — что правда, то правда!

    — Это отчасти справедливо, — с оттенком грусти заметил Чешнев, — и в этом смысле мы все, пожалуй, давно не народ. И вы тоже: одеты вы не по-русски и употребляете много не русского и кроме языка. Да и русский язык, которым вы говорите, не тот, которым говорит народ; он вас не поймет, а вы на его языке говорить не умеете.

    — Оттого, что его не учат понимать нас, держат умышленно в невежестве...

    — Но ведь если он выучится одеваться, говорить не по-русски, пить, есть не русское, как мы теперь, так ведь он перестанет быть тем народом, какой вы разумеете. Все это всегда так было и будет; это вечное колесо! Стало быть, вы негодуете, зачем не все вверху или зачем мы все не внизу! Но ведь это физически невозможно? Вы не хотите понять, что народ составляет только часть того, что называется нацией! Вы, по крайней мере, скажите, чего вы хотите? Какое ребячество!

    — Не ребячество, а социализм это называется! Головы, получше наших с вами, решают этот вопрос; а нам нечего спорить!

    Все опять громко засмеялись. Решительно всем было весело от этих дебатов. И Чешнев засмеялся. Героем вечера был не автор и его роман, а Кряков и оригинальные приемы его полемики.

    Смех удвоился.

    — Что же это такое этот социализм? — спросил генерал.

    — Вам любопытно? — обратился к нему Кряков, — спросите того фельдфебеля, которого Скалозуб хотел дать Репетилову в Вольтеры, а меня увольте от ответа!

    — В наш огород камешки бросает! — добродушно заметил генерал, видя общий смех.

    — Народность, или, скажем лучше, национальность — не в одном языке выражается, — сказал после некоторого молчания Чешнев. — Она в духе единения мысли, чувств, в совокупности всех сил русской жизни! Пусть космополиты мечтают о будущем отдаленном слиянии всех племен и национальностей в одну человеческую семью, пусть этому суждено когда-нибудь и исполниться, но до тех пор, и даже для этой самой цели — если б такова была в самом деле конечная цель людского бытия — необходимо каждому народу переработать все соки своей жизни, извлечь из нее все силы, весь смысл, все качества и дары, какими он наделен, и принести эти национальные дары в общечеловеческий капитал! Чем сильнее народ, тем богаче будет этот вклад и тем глубже и заметнее будет та черта, которую он прибавит к всемирному образу человеческого бытия.

    Он в раздумье поник головой.

    — Comme c’est profond!76 — шептали в одном конце.

    — Это... это… знаете... — начал Сухов, — это правда!.. — И он запил вином.

    Беллетрист Скудельников на минуту опять поднял глаза на Чешнева и потом снова впал в апатию.

    — Как это хорошо сказано! très joli, n’est се pas?77 — говорила Лилина.

    — Затейливо, нечего сказать; ну, так что же? — сказал Кряков, — что вы хотели этим сказать?

    — То, что русский народ исполняет эту свою великую и национальную и человеческую задачу, и что в ней ровно и дружно работают все силы великого народа, от царя до пахаря и солдата! Когда все тихо, покойно, все, как муравьи, живут, работают, как будто вразброд; думают, чувствуют про себя и для себя; говорят, пожалуй, и на разных языках; но лишь только явится туча на горизонте, загремит война, постигнет Россию зараза, голод — смотрите, как соединяются все нравственные и вещественные силы, как все сливается в одно чувство, в одну мысль, в одну волю — и как вдруг все, будто под наитием святого духа, мгновенно поймут друг друга и заговорят одним языком и одною силою! Барин, мужик, купец — все идут на одну общую работу, на одно дело, на один труд, несут миллионы и копейки... и умирают, если нужно — и как умирают! Перед вами уже не графы, князья, военные или статские, не мещане или мужики — а одна великая, будто из несокрушимой меди вылитая статуя — Россия!

    — Браво! C’est sublime!78 отлично! — закричали все. — За здоровье Дмитрия Ивановича! человек, наливай шампанское! — приказывал Уранов.

    — За что? Вы все это думаете и чувствуете! — говорил он, отвечая чоканьем на чоканье, — это общий ответ нашему собеседнику господину Крякову!

    — Да! да! — подтвердили все.

    Кряков встал со стула, готовясь уходить, но вдруг опять сел.

    С минуту длилось молчание. Профессор потупил глаза, журналист конфузливо улыбался. Скудельников вдруг взглянул широко на Крякова и на Чешнева. Красноперов, Уранов, Сухов и генерал с недоумением поглядывали друг на друга. «Что это еще такое?» — шепотом спросил генерал у Сухова. Тот спросил о том же Уранова, Уранов у Чешнева. Прочие с усиленным любопытством смотрели на Чешнева и Крякова. Трухин даже протер очки платком и ждал ответа. Чешнев взглянул на Крякова как будто с сожалением. Студент прятался от недовольных взглядов дяди за спину соседа.

    — Вы назвали меня «шовинистом», — сказал Чешнев тихо и почти печально, — нет, я не ослепляюсь условными сентиментами и не поддаюсь ходячему, дешевому патриотизму! Я мог бы с большим основанием, в свою очередь, назвать вас «псевдолибералом»...

    — Что ж, назовите: я не обижусь! — развязно сказал Кряков.

    — Нет, я этого не сделаю! — мягко перебил его Чешнев, — вы гость здесь, и ваша личность должна быть неприкосновенна.

    — Ah, bravo! oui, c’est ça! это урок! Leçon bien méritée!79 — пробежал тихий говор за столом. Кряков поглядывал кругом и слушал этот говор как-то равнодушно.

    — Дайте же мне вашу руку! — прибавил Чешнев, протягивая свою.

    — Извольте! — сказал Кряков и подал руку.

    — Но, оставляя личность в стороне, я не могу молчать пред псевдолиберализмом, ноты которого, извините, звучали в ваших речах. Этот псевдолиберализм точит корни того истинного либерализма, который один ведет к прогрессу. Он избрал своим девизом разрушение гражданственности, цивилизации, он не останавливается ни перед какими средствами — даже пожарами, убийствами... и не знает сам, чего хотеть, и мчится... куда? — задумчиво спросил как будто самого себя Чешнев, поникая головою.

    — Вот, вот — да, это самое! Что я, давеча, не правду говорил? — вдруг прорек Красноперов.

    — Тш... — сделал ему Сухов. Кряков усмехнулся.

    — Уж об этом говорили-говорили, писали-писали, а нам все неймется! — сказал он.

    — Он еще смеется, каков молодец! — шептал Красноперов соседям, — как будто не его дело! Нет, вы отвечайте, куда он мчится, этот ваш либерализм? — прибавил старик громко.

    — Почем я знаю, куда! — сказал Кряков. — Пусть решит наш мудрец! — Он указал на Чешнева.

    — Почем я знаю — куда, — повторил Чешнев, — это верно! это один возможный, искренний ответ псевдолиберализма! А он мчится мало-помалу к той бездне, — заключил он, — от которой, умирая, отвернулся и Герцен и куда отчаянно бросился маниак Бакунин, увлекая за собой Панургово стадо...

    — Браво! браво! — закричали многие, гремя тарелками, звеня стаканами.

    — Ну, я туда вас не зову, — сказал Кряков и опять засмеялся.

    Засмеялся и студент.

    — Правда, Митя? ведь я не такой? — прибавил Кряков.

    — Да, весело, — сказал тихо Уранов, — только как мне придется разделываться? Вон Чешнев, и тот взволнован, Иван Петрович оскорблен, Лилина сконфужена, и все озадачены! Митя один только в ус себе не дует; ужо вымою я ему голову! А теперь надо как-нибудь загладить дурное впечатление!

    — Вы что-то хотели еще сказать о нынешнем чтении, Дмитрий Иванович? — обратился он к Чешневу.

    — Я хотел напомнить, — отвечал Чешнев, — как наш автор выразил живо, рельефно и патриотизм и чувство долга, в одной картине...

    — «Рельефно»! «шовинист»! как еще? «сикофант»? — шептал генерал Сухову, — в ушах даже звенит.

    — Я говорю об описании маневров, — продолжал Чешнев, — со стороны посмотреть — кажется, пожалуй, монотонно; но автор поставил читателя в средину картины, слил его с строем этих русских душ, сердец, — и вы чувствуете себя единицею какой-то великой моральной и физической силы, и в каждом солдате, офицере, генерале видите родного брата, друга, самого себя!

    — Величественная картина! — подтвердил профессор.

    — Да, эффектная! — заметил редактор, — но в романе она кажется несколько официальною... натянутою...

    — Грандиозная! — сказал Уранов, — воля ваша!

    — Грандиозная казарма! — решил Кряков.

    — C’est très joli и как похоже! я много раз бывала... так похоже, так похоже! — твердила с детскою радостью Лилина.

    — Да вот как, — вмешался генерал, — что я забыл, где я сижу; так и кажется, что веду бригаду; и даже давеча сам поймал себя: салютую рукой вот эдак, как будто у меня сабля в руках — ей-богу!

    — «Салютую!» — поймал! Что, какое это слово: разве русское? — сказал Сухов.

    — Это казенное, значит можно, — отвечал генерал.

    — Обращаясь к задаче романа, — продолжал Чешнев, — можно, кажется, безошибочно заключить, что главная цель автора — поставить на свое место все то, что многие стараются легкомысленно устранить...

    — Позвольте узнать, что еще он хочет ставить на ноги? против чего он сражается? — спросил Кряков.

    — Да вот хоть бы против какого-то напускного пренебрежения к представителям военной профессии...

    — Военное звание — c’est une vocation, comme une autre!80 — вставил генерал.

    — Что, и у тебя русского пороху не хватило! — сказал Сухов.

    — Нет, восставали и восстают, — спорил генерал, — где можно задеть, осмеять, брызнуть пером в офицера — и брызнут! Мне случалось самому нередко читать, да и от многих военных слыхал — тоже жалуются. Или — говорят — молчат совсем, как будто военных и на свете нет! обходят и в газетах, и в повестях, и на сцене — это что значит? Пренебрежение! Мы-де вас и знать не хотим.

    — Равнодушие, а не пренебрежение, — смягчил редактор.

    — Да, равнодушие — это так! — сказал Чешнев, — но знаете ли, ведь равнодушие — это самое коварное оружие! Можно бороться со всякою силою, но как одолеть это гробовое молчание невидимого врага, это непризнавание значения, прав, — и за кем: за воинами!

    — Вы это все об офицерах, что ли, говорите? — спросил Кряков. — Да, их не трогают, это правда! но прежде всего оттого, что обругать не позволят, а по голове только гладить не за что! Да и неверно будет, односторонне, — как сейчас рассуждали, — если только хвалить! Вот и молчат — и хорошо делают! Что же общего у военного звания с офицерами?

    — Ба! ба! ба! А они к какому же званию принадлежат? Чем они провинились? Позвольте, позвольте, милостивый государь! — горячился генерал. — За что их не любят и обходят?

    — Обходят их — я сейчас сказал почему, — отвечал Кряков, — не велено трогать. А не любят — потому что... За что их любить? Смолоду они щеголяют, барствуют, роскошничают у Борелей, в обществе кокоток, катаются на рысаках и давят народ...

    — Когда? Где? позвольте спросить. — Ведь уж была возбуждена история, по навету печати, о каких-то офицерах, будто они скачут и давят народ — и оказалось клеветой!

    — Давите сколько хотите, все будет клевета; на то и привилегированное звание! — добавил Кряков.

    Генерал и другие иронически улыбались...

    — Ну-с, роскошничают у Борелей... еще чем они виноваты? — спросил генерал.

    — Потом из них дрессируют губернаторов, разных директоров, правителей... нужды нет, что, бывало, в обществе ходили рассказы об их милых скандальчиках.

    — Боже мой! боже мой! — стонал Чешнев, — какая злая несправедливость! И это русский человек говорит о русских, о своих братьях!

    В обществе сделалось серьезное движение.

    — Скажите, сколько на один скандал между военными приходилось скандалов между статскими? Вся разница только в том, что одни собирались у Борелей и Дюсо, а другие на какой-нибудь «Средней Рогатке» платили дань молодости! Сами же вы говорите «бывало»; ведь изменились же с тех пор нравы, явились гласный суд, пресса... Зачем же вы хотите возвращать нас к давно минувшему одними злыми воспоминаниями?

    Он поник головой и вздохнул.

    — Офицеры, конечно, бывают молоды, как и студенты, и правоведы, и семинаристы, — прибавил он, — тех вы извиняете, а офицеров нет! Ужели вы не видите благородной цели автора — поправить эту несправедливость, напомнить о них, изобразить характер этого прекрасного, хотя и неприятного вам круга общества, той группы его, которая идет в эту минуту бороться и умирать за Россию?

    Раздались рукоплескания. Генерал встал с бокалом в руке.

    — Хоть я и воин, но так мужественно и искусно сразиться за военных не сумел бы. Позвольте выпить за ваше здоровье! — сказал он.

    — И мы! и мы! — подтвердили все.

    Вы считаете какие-то давнишние, полинявшие пятна на их мундирах — и пятна эти хотите перенести на целую корпорацию! А она идет теперь побеждать или славно погибать!

    — Это народ, народ, — все народ! — твердил Кряков,

    — Да ведь и Минин не один пошел, а взял Пожарского! Боже мой! По-вашему, кто только образуется, оденется по-европейски, кого заслуга выдвинет вперед — тот и перестает принадлежать к народу! А мне кажется, что скорее тот, кто хочет отделаться от религии своего народа, от народного единодушия и единомыслия в своем государственном и общественном устройстве, — тот неизмеримо дальше уходит от него, нежели те, которые учатся говорить на иностранных языках и следуют своим вкусам, своим привычкам.

    — Браво! браво! admirable!81 — воскликнули все.

    — Ну, теперь уйду! давай бог ноги! Того и гляди, за полицией пошлют! — ворчал Кряков, но так, что его слышали и невольно засмеялись.

    — Не беспокойтесь, вы здесь в полной безопасности! — сказал Уранов почти обидчиво.

    — Мы вас не выдадим, вы герой! — весело прибавил Сухов.

    — Погоди одну минуту, — удерживал его студент, — вон Чешнев хочет что-то сказать!

    — Вы говорите о богачах, щеголях, — сказал Чешнев, — но ведь они и не в военном быту жили бы так же, даже шире и роскошнее, — а в кругу товарищей они все-таки ограничены условиями своего быта. Но ведь это исключения; много ли их? А не-богачи, живущие в казармах, жалованьем? А в армии — разбросанные по селам и деревням? Спросите, как они роскошничают?

    — Этих автор не коснулся, — с злой улыбкой заметил Кряков.

    — Пусть так! автор показал квинт-эссенцию военного звания: высшие, тонко выработанные типичные черты чести и военного достоинства, — словом, взял вершины.

    — Да разве честь — это привилегия военная, полковая, как полковая музыка, что ли... а не свойство всех порядочных людей в мундирах и не в мундирах? А он усвоил ее им как исключение!

    — Он этого нигде не говорит, он только коснулся некоторых форм ее; есть степени и оттенки, своеобразные обычаи, условия, существующие во всяком деле для одних, не существующие для других...

    — В деле чести все равно! все равно! — твердил Кряков.

    — Ну, нет, — заметил генерал, — уйти, например, из департамента или уйти с военного поста — есть разница!

    После этого настала пауза.

    — Да, роман замечательный, — рассуждал журналист. — Если б он явился лет сорок назад, он произвел бы сильную сенсацию в обществе!

    — А теперь?

    — Теперь, с Гоголя, все до того охвачено отрицательным направлением, что положительный тип лица почти невозможен в литературе. К этому подоспел реализм, ввел новые приемы в искусство и одержал бесповоротную победу над классицизмом.

    — В том виде, в каком он господствовал прежде, конечно — да...

    — Это зависит от степени таланта, — вмешался профессор. — Гений может реставрировать (при этом слове генерал поморщился) тот или другой стиль искусства! Ведь отказаться от классиков — значит отказаться от всякого наследия предков, от всякой преемственной связи с прошедшим...

    — Ну, опять запела канарейка! — ворчал Кряков соседям, которые не могли не засмеяться.

    — Если мы в живых организмах следующих одно за другим поколений замечаем, — продолжал профессор, — поразительную наследственность отличительных признаков, моральных и физических свойств, переходящую из рода в род, — то как же мы отвергнем передачу умственного, духовного или эстетического достояния?.. Это значит отвергнуть цивилизацию — и начинать сначала. Зачем?

    — Это совершенно справедливо, — заметил редактор, — но вы берете в обширном смысле.

    — Позвольте, позвольте! — перебил Кряков, — ответьте на мой вопрос, только непременно правду!

    Опять общий смех.

    — Oh, l’enfant terrible! — говорили в конце стола.

    — Давно ли вы читали ваших классиков и часто ли читаете их? — спросил он.

    Все вдруг смолкли.

    — У меня Гомер, Гораций, Виргилий и все классики, и древние и новые, — всегда под рукой! — после некоторого молчания сказал профессор.

    — Я не вас спрашиваю: это ваша служба! Вам классики нужны, как чиновнику свод законов. А вы? вы? — Он обратился к Чешневу, редактору и к прочим.

    — Я заглядываю иногда... — отвечал редактор.

    — Для справок по журналу, по части критики и беллетристики?

    — Я помню многое, как будто вчера читал, — сказал Чешнев, — и многое знаю наизусть...

    — Что заучили в школе; а теперь?

    — И теперь, хотя редко, но беру в руки. Что же из этого?

    Читал прилежно Апулея,
    А Цицерона не читал, —

    сказал, улыбаясь, Уранов.

    — Вот видите: и ваш «великий» поэт этою ирониею только прикрыл правду; никто их не читает, а учат их в школе сами не знают зачем; как учат и тому, что мир сотворен в шесть дней, что волчица кормила Ромула и Рема и т. п.; не верят, а учат, потом забывают!

    — Пусть волчица и не кормила Ромула и Рема, а все-таки нельзя не выучить этой фабулы, — заметил Чешнев, — вы без всего этого в жизни и шагу не сделаете! Пожалуй, забыть можно, но узнать нужно. Эти предания слились с историей. Мало ли вы выучиваете такого, что вам не понадобится потом в жизни; но все изученное входит в плоть и кровь вашего нравственного, умственного и эстетического образования! Без этой подкладки древних классиков, их образцов во всем — смело скажу, человек образованным назваться не может.

    — Да зачем же учить ложь? Зачем не переделать этого вздора, чтобы не набивать им головы людские? — вопил сердито Кряков.

    — Вы правы, — заговорил редактор профессору, — классицизм будет присутствовать в науке и искусстве и во всей жизни, пожалуй, как фундамент... или корень, если хотите; он будет скрыт в глубине земли. Но ведь человечество идет вперед и все производит, творит; нарастают новые роды, виды и образуют со временем новое здание, которое, в свою очередь, сделается классическим. От древнего же, начального классицизма — мы, воля ваша, ушли далеко! И дальше всё будут нарастать новые, свежие слои... Развитие остановиться не может!

    — Позвольте, однако, заметить, — сказал профессор, — что произведения искусства, как образцы, и сами по себе не отжили, и не одна только школа и молодость наслаждаются ими. Конечно, мы избалованы новыми и свежими побегами — это так, и вкус наш отчасти притупился и стал мало чувствителен к простой и величавой эстетической трапезе. Но, как я хотел сказать, по временам является реставрация древности, производимая гениальными талантами, и в каком могуществе восстают тогда великие покойники! Например — Рашель разве не воскресила нам древних библейских и героических женщин! Мы видели их как живых!

    — По Расину воскрешала древность! хороша древность! — заметил Кряков. — Разве Расин и Корнель те классики, которых вы разумеете: полноте! А кто писал по классическим образцам, все провалились с своими эпопеями, одами, дифирамбами; от них ничего не осталось, все умерло!

    — Это оттого, что повторить их не легко; и даже близко к ним подойти! — сказал профессор.

    — Потому что не нужно! — вставил Кряков. — Учи и пиши новую жизнь!

    — Да, — прибавил Чешнев, — вон статуя Венеры Милосской пролежала в земле две тысячи лет, но и теперь никто из новых, в своих произведениях, не подошел и близко к ней! Или наша хоть бы керченская ваза!.. Да все, все, что ни найдут: руку, торс, черепок вазы — все оказывается неподражаемо!

    — Теперь все это машинами стали делать на фабриках, — сказал хозяин, — magnifique — et pas cher!82

    — Да, кажется, к этому идет! — со вздохом заметил Чешнев.

    — Вы съехали на пластические искусства, а мы, кажется, говорили об искусстве слова! — сказал Кряков.

    — И Гомера никто не повторил! — заметил профессор, — сами вы сказали!

    — Наладили! — вполголоса заметил Кряков. — И я-то связался спорить! Кто бы стал читать нового Гомера! Новый Гомер у нас — это Гоголь!

    Старики засмеялись.

    Опять настала пауза.

    — Грациозные, нежные создания, прозрачные, как видения... — хвалил профессор.

    — Да, именно видения! — повторил журналист тоном легкой иронии, — так воздушно и тонко очерчены они, что плоти и крови в них как будто нет! Это более тени, нежели живые фигуры. Иначе, впрочем, и быть не могло: автор, как я заметил, пишет условные, лицевые стороны жизни, не вводит нас ни в психологическую глубину, ни в интимную реальную жизнь, оттого очерки его и бледны. Притом женщины у него, как актрисы на сцене, действуют будто и на свободе, сами по себе, но во всяком их слове и движении заметно, что на них обращены тысячи глаз. Мало того, что называется... abandon и вообще натуры...

    — Завели речь о «клубничке»! — сказал с пренебрежением Кряков, — об этом и говорить-то тошно! Нет романа, где автор сам не захлебывался бы от юбочного счастья и не отравлял бы им и читателя! Ужели в зрелом обществе только в этом вся жизнь и все дело и состоит, и другого содержания нет!

    — Есть, как не быть! вон — совет, пожалуй, дела... есть клуб, есть карты; а убери женщин совсем — ничего без них и не надо! Это главное, это на первом плане; на этом все вертится! — вдруг провозгласил хозяин. — Я не пишу ни романов, ни драм, ни комедий, а знаю, что и там, и в жизни, без них — хоть в гроб ложись. Так ли?

    — Так! так! — закричали все. — За здоровье женщин! За ваше здоровье!

    Все обратились к Лилиной.

    — Браво! — пискнула она, сверкая детскими глазками. — Я принимаю за всех женщин этот тост и благодарю! — Она кокетливо отпила из бокала.

    — Да, женщины — все! — прибавил и профессор. — Они иногда явный, иногда скрытый мотив всякого человеческого дела; их присутствие, веяние, так сказать, женской атмосферы, дает цвет и плод жизни. Мы, мужчины, только орудие, рабочая сила, на нас лежит всякая черная работа... словом, мы — материя, а женщины — дух...

    — Перестаньте, ведь мерзко слушать! — при общем смехе сказал Кряков. — Вот ведь, кажется, и культурный век и культурное общество...

    — «Культурный век», — остановил его генерал, — позвольте спросить, поймут ли вас в харчевне, в вашем народе, если вы скажете эдак?

    Кряков поморщился и отмахнулся рукой от генерала, как от большой собаки.

    — Автор, изображая сцены любви, — заметил редактор опять с иронией, — держался более теории «неземного чувства», как его называли, бывало, в стихах. У него любовь похожа скорее на религиозный экстаз католических монахинь, а не на живое, страстное человеческое чувство...

    — Как у Зола, например? — спросил Чешнев. — Да, надо прибавить и этот цветок к венку автора; он не отемнил своих страниц ни одним пятном грубой чувственности! Свет и огонь чувства сквозит и греет везде, а горячих углей нет! Это одна из его заслуг!

    — Он скупенек на поцелуи, это правда! — сказал Сухов, — нет, чтобы того... эдак... (он поглядывал на Лилину, как будто ее присутствие стесняло его) — что-нибудь насчет... как, например, там граф с княгиней... в парке, что ли, в ее деревне... ну, жаркую сценку... как водится... по-человечески!..

    Все посмеивались.

    — Вот чего захотел; смотри, узнает Анна Андреевна! — сказал ему хозяин.

    — Да, вы правы; если уж писать об этом, так пиши реально, — заметил и Кряков, — клубничка так клубничка! Изображай правду! не красней! рассказывай, как амурничают эти бары и барыни между собой! Или графы и княгини иначе делают любовь, нежели мужики? Открой нам тайны их будуаров и альковов, если открываешь всю их жизнь! А то делают любовь с напускным, невинным лицом, как будто играют пьесу в папашины именины.

    — А кто видал эти тайны? — спросил Чешнев.

    — Как кто? я думаю, все! — со смехом сказал Кряков.

    случится быть посторонним свидетелем самой скромной ласки между любящимися, даже между мужем и женой? Его коробит; а вы требуете, чтобы художник вносил в искусство то, на что сама природа набросила покров, — стыдитесь!

    Кряков улыбнулся.

    — Каким изящным слогом рассказываете вы все это! — заметил он.

    — Очень желал бы вам сделать такой же комплимент, но, к сожалению, не могу...

    Общий смех не дал договорить ему.

    — Превесело, право! — твердил Сухов.

    И хозяин развеселился.

    — Да, благодаря Мите! — сказал он.

    — А отделаю я автора, покажись только в печать! — грозил Кряков.

    — Да, если вы скажете печатно то, что вы говорили здесь, то, конечно, произведение нашего автора не выдержит такой критики. Это все равно, если б сюда вошел гость — и мы, вместо того чтобы раздвинуть стулья, очистить между нами место и встретить его вежливо и радушно, вдруг поднялись бы на него толпой, с криком, с упреками, что он не так одет, не так пригож, умен! Вот образ новой критики! Новый автор то же, что новый гость в литературе! Какие же это нравы? какая критика?

    — Это называется теперь critique militante... воинствующая! — с иронией заметил профессор,

    — Да, правда! критика — это война! — сказал Чешнев, — но одни воюют мечом или копьем, как рыцари...

    — Больше порохом и свинцом! — поправил генерал,

    — А другие...

    — Кулаком! Да, это бывает; и хоть не так больно, как свинцом, а все-таки морды до крови разбивают! — добавил Кряков и сам засмеялся, когда засмеялись другие. — Впрочем, до этого редко доходит; больше ругаются! — заключил он.

    — Что это за прелесть — малый! — сказал Сухов.

    — А вы, Матвей Иванович, — провозгласил вдруг хозяин, обращаясь к Скудельникову, — что молчите? ни слова не сказали?

    — Я давно хотел сказать, да не дали...

    — Ну, говорите теперь: что такое?

    — А вот дыню и ананас забыли, так и остались неразрезанными! — сказал он. Все засмеялись.

    — Я все слушал...

    — Ну, и скажите что-нибудь.

    — Все скажу.

    — Говорите: мы слушаем.

    — Я не вам, я самому автору скажу.

    — Что скажете?

    — Все, что здесь происходило и что говорили о его романе...

    — Нельзя: мало ли что тут говорили. Он обидится.

    — Вы не знаете его, а еще друзья! Все скажу, что делали и говорили...

    — Все?

    — Все, даже и про ананас с дыней не забуду!

    — Скорей! скорей! кончим их...

    — Некогда, смотрите, на дворе день!

    Все оглянулись к окнам. Майское утро превозмогало, даже сквозь густые занавесы, блеск свечей.

    Кряков вдруг встал с места и скорыми шагами подошел к хозяину, вместе с студентом.

    — Прощайте, мне пора! — сказал он, — спасибо вам! Прекрасный вечер! Мне очень весело было... Ужин отличный, и вино тоже.

    Все смотрели на него с улыбкой. Хозяин, Сухов, генерал окружили его. Прочие сидели.

    — Не хотите ли рюмку на прощанье? — сказал хозяин.

    — Хоть стакан, с удовольствием!

    — За ваше здоровье! Благодарю! Я очень доволен вами! очень!

    Все хохотали.

    — А мы-то вами как! — сказал Сухов. Уранов пожимал ему обе руки.

    — Нам надо вас благодарить! Вы доставили нам так много удовольствия... — говорил он.

    — В самом деле? Ну, я рад! Прощайте и вы все, — сказал он прочим собеседникам, — я на вас не сержусь, господа!

    Общий хохот был ему ответом.

    — II ne manquait que ça! Est il drôle!83 — раздалось среди смеха в другом конце стола.

    — Право, не сержусь! ни на кого! даже и на вас! — обратился он к Красноперову. — И на ваше превосходительство тоже! — обратился он к генералу. — Дайте руку!

    — Вы очень добры! — сказал генерал и весело хлопнул рукой по его ладони.

    Красноперов надулся. Хохот так и гудел.

    — Что же вы смеетесь? — упрекнул Кряков. — Скажите им, что это неучтиво! — обратился он к Чешневу, — вы мне дали урок в учтивости, а они вон что! Смейтесь, когда уйду!

    Но у всех лица так и сияли от смеха.

    — Dieu, dieu, dieu, dieu! — повторял гость в конце стола.

    — Я сам приеду к вам с визитом благодарить вас за посещение! — сказал хозяин.

    — Хорошо, хорошо! очень рад! Славная мысль! буду ждать вас! — отвечал Кряков. — Зачем с визитом, да еще благодарить? Просто так приезжайте! Не обманите!

    Уранов молчал и в недоумении поглядывал на него.

    — И мне позвольте покороче познакомиться с вами и просить вас когда-нибудь сделать мне честь пожаловать ко мне! — сказал Сухов. — Я приеду к вам вот с Григорием Петровичем...

    — Буду ожидать; что ж, я рад!.. И вас всех прошу: милости просим ко мне, кому угодно...

    — Я теперь в Павловске! — прибавил он.

    — На даче? Где же вас там найти? — спросил с улыбкой Сухов.

    — Вот он знает! — отвечал Кряков, указывая на молодого Уранова. — С ним приезжайте! вот бы в четверг: там музыка в этот день... Право!

    — Где же мы вас там, на музыке встретим? — спросил Уранов с улыбкой.

    И все улыбались.

    — Да, хоть на музыке, а потом ко мне...

    — Прощайте, прощайте, не поминайте лихом! — твердил он, обходя стол. Чешневу он молча подал руку и крепко пожал ее; тот отвечал ему тем же и с каким-то состраданием посмотрел ему вслед. — Теперь, кажется, мало таких, — заметил он тихо соседу, — это один из последних могикан!

    — И этот, я думаю, тоже, — отвечал тот тихо, указывая глазами на Красноперова.

    Кряков все прощался.

    — Et vous, là-bas sans rancune!84 — сказал он вдруг, подходя к концу стола, откуда раздавались французские фразы.

    — Tiens! il parle correctement!85 — заметили там.

    Потом он остановился около Лилиной.

    Все с любопытством и смехом смотрели на них обоих. Лилина робко и нерешительно положила свою руку на его ладонь, особенно когда увидела, что у него рука была чистая и из рукава виднелись манжеты безукоризненной белизны.

    — Не сердитесь? нет? — спрашивал он, держа ее руку.

    — Нет, нисколько! — сказала она, поглядывая на окружающих, — мне тоже было весело!

    — И прекрасно! А какая у вас славная ручка: стройная, правильная, образцовая...

    — Только пухла очень, мягка, изнежена она! Я знаю, однако, одну руку, которая не уступит вашей, особенно если на нее надеть вот этакую лепешку! — Он указал на ее браслет с большим изумрудом и с брильянтами вокруг. — Но та рука грубее; она не нежится, а работает и иглой, при случае и сварит что-нибудь, и около детей повозится!

    — Чья же это такая счастливая рука, что удостоилась вашего внимания? — с кокетливой иронией спросила Лилина, уже переставшая робеть. — Извините за нескромный вопрос! — прибавила она.

    — Моей жены, вот чья! славная бабенка! — сказал Кряков. — Но все-таки и у вас ручка образцовая!

    Он вдруг чмокнул ее руку и быстро побежал вон, преследуемый дружным хохотом и восклицаниями всех гостей. За ним следовал студент, а сзади провожал хозяин. Двери затворились, и хозяин воротился на свое место.

    — Mais c’est une horreur! c’est une peste!86

    — Помилуйте, прелесть! — говорил Сухов.

    — L’ours mal léché! Oh, quelle horreur!87

    — А я вижу, что он добрый малый, воля ваша! — сказал генерал.

    — Паршивая овца! — сказал Красноперов, — все стадо перепортит!

    — Заблудшая овца! — поправил с сожалением профессор.

    — А вы, Дмитрий Иванович, как находите его?

    — Он для меня... загадка! — сказал тот задумчиво. — Вы, конечно, знаете его? — спросил он у редактора журнала.

    В эту минуту воротился молодой Уранов и с веселым видом смотрел на гостей.

    — Ну что, проводил гостя? — спросил его дядя,

    — Да! Как он вам понравился?

    Все повторили ему свои отзывы.

    — Мы поехали бы — вот с ним! — сказал хозяин, показывая на Сухова, — если б это было в городе. Но, конечно, он не серьезно приглашал нас, да еще в Павловск! Ты, Митя, завези ему просто наши карточки.

    — Напротив, он очень серьезно приглашает вас всех, — сказал студент с лукавым смехом, — и даже вас! — обратился он к Лилиной. — Вот и приглашение!

    Он подал дяде какой-то листок. Все навострили уши и жадно впились глазами в хозяина.

    — Что это такое! — сказал тот и начал читать вслух:

    «В четверг, 12-го мая, в Павловском театре, дан будет, в пользу герцоговинцев, спектакль, с участием артиста императорских театров...»

    Он не успел договорить имени артиста, как все общество гостей привстало с мест, хором ахнуло и вдруг оцепенело в молчании.

    — Это он! возможно ли! — шепнул кто-то точно в испуге.

    — Diable! diable! nous sommes joliment attrapés!88 — проговорил про себя другой.

    Затем последовал общий, сплошной смех. «А мы-то! — А я-то!» — вырывалось среди хохота то у того, то у другого. Чешнев так и заливался детским смехом над собою. Только Красноперов угрюмо молчал.

    — Как это тебе в голову пришло, Митя! — обнимая племянника, сказал Уранов.

    — Вы просили, дядя, помочь, чтоб весело было! — сказал тот.

    — Спасибо! я в долгу у тебя не останусь! — заключил Уранов.

    — Что такое случилось? что тебе? — спросил Григорий Петрович швейцара. — Войди!

    — Насчет гостя; вот что сейчас изволили уйти...

    — Ну?

    Все с напряженным вниманием ждали.

    — Когда они вышли, я подал им пальто; а они подошли к зеркалу, покосились на меня и отвернулись вот эдак спиной... а я в зеркало-то все и увидал...

    — Они хвать за усы, да в карман их, хвать за бороду — да в карман! Гляжу, совсем другой человек стал! Да без оглядки как бросится вон, на извозчика — и так прытко погнали...

    — Ну что же?

    — Я и побежал наверх доложить... господин незнакомый, в первый раз... все ли цело... серебро... Можно догнать...

    Всеобщий гомерический хохот был ему ответом.

    ————

    В следующий за этим вечером, в четверг вечерний поезд привез, в семь часов, в Павловск всех гостей, бывших на литературном вечере Уранова, кроме Красноперова и графа Пестова, и много других лиц того же круга. За два дня до спектакля не было уже ни одного места; билеты были распроданы по баснословной цене.

    Артиста, как и всегда, при его появлении встретил восторженный прием. Раскланиваясь, он особый поклон обратил в ту сторону, где сидели: Уранов, Сухов, генерал, сам автор романа и дамы, между прочими графиня Синявская с дочерью, княгиня и княжна Тецкие, Лилина и много других. Пьеса прошла блистательно, вызовам не было конца, букетам и подаркам тоже. Тут были и венки, и несессеры, и футляры с разными вещами. Общее внимание обратил поданный из ложи, через капельдинера, большой старинный серебряный кубок, изящной работы, который Уранов показывал за ужином своим гостям.

    Артист принял кубок, узнал его, взглянул на ложу, откуда его подали, и не мог даже поклониться. Он только приложил руку к сердцу.

    «Истинному виновнику вечера 7-го мая — благодарные собеседники», — сказано было в записке, вложенной в кубок.

    Там же оказался футляр с браслетом, украшенный большим изумрудом с брильянтами вокруг.

    «С одной женской руки на другую, достойнейшую, руку супруги знаменитого артиста — от женщины», — написано было мелким женским почерком на бумажке.

    Наконец со дна кубка артист достал пачку радужных ассигнаций. Он сосчитал — оказалось пятьсот рублей. Он отнес их в кассу, взял расписку в получении пожертвования от таких-то лиц в пользу славян — и отправил ее на другой день с своею визитною карточкою к Уранову.

    .

    Часть 1
    Часть 2
    Примечания
    Раздел сайта: