• Приглашаем посетить наш сайт
    Мода (modnaya.ru)
  • Нарушение воли.

    Гончаров И. А. Нарушение воли // Гончаров И. А. Собрание сочинений: В 8 т. — М.: Гос. изд-во худож. лит., 1952—1955.

    Т. 8. Статьи, заметки, рецензии, автобиографии, избранные письма. — 1955. — С. 114—135.


    НАРУШЕНИЕ ВОЛИ

    I

    Какое нарушение, чьей воли? — спросит читатель.

    А может быть, и не спросит, если даст себе труд прочитать собрания писем Пушкина, Тургенева, Кавелина и недавно изданные Крамского и многие другие, то и дело появляющиеся в печати.

    Он увидит, что над умершими известными, особенно знаменитыми писателями, учеными, художниками, вообще лицами с более или менее громким именем, и просто с именем, бесцеремонно совершается явное нарушение их воли.

    Я бы не решился, особенно печатно, высказывать только свое мнение об этом, которое не авторитетно и ни для кого не обязательно: но я на каждом шагу встречаю в обществе подтверждение моего взгляда на обычай передавать через печать публичному оглашению частные, интимные письма, писанные одним лицом к другому — и только для одного этого лица.

    Это значит переводить на бумагу интимный разговор между собою двух близких лиц, который при свидании вели бы в кабинете, на прогулке, с глазу на глаз, не подозревая, конечно, никакой измены доверия с обеих сторон.

    Но если одно из этих лиц или кто-нибудь, случайно подслушавший разговор, станет передавать его встречному и поперечному — породит толки, пересуды, — такого вестуна заклеймили бы нелестным именем сплетника. Общество не терпит сплетников: их остерегаются, запирают от них двери. Тем более осмотрительно, казалось бы, следовало поступать в печати, не упрочивая сплетни на весь мир.

    Между тем это творится сплошь и рядом. Разных известных, — не говоря уже о знаменитых, — деятелей, писателей, ученых, художников, заставляют самих, в их письмах, не назначавшихся ими для печати, рассказывать о себе и о других то, чего они, очевидно, вслух вовсе не желали рассказывать.

    Едва умерший закроет глаза, как его так называемые «друзья» пускаются на поиски его писем, собирают их, приводят в порядок, издают. Можно судить, какая молвь выступает наружу из сопоставленных на очную ставку между собою разнообразных, нередко разноречивых отзывов, мнений, против воли и желания писавшего.

    Он говорил на ухо, так сказать, шопотом одному, другому, третьему, нередко про того, другого, про третьего — под влиянием минутного неудовольствия, мимолетного раздражения или, пожалуй, веселого настроения — и вдруг это находит эхо, передается, как по телефону, во всеуслышание, идет в потомство.

    Такое нарушение воли авторов писем совершается бесцеремонно, bravement1«Ты умер, мы и пропечатаем тебя до самой утробы; ты нам теперь не помеха; нраву нашему не препятствуй. Нам это приятно или полезно, то есть выгодно, и ты ничего не поделаешь».

    Но по какому же праву совершается такое насилие воли? Кто его дал — и кому? Закон, сколько мне известно, определяет только право собственности: предоставляет владение письмом, как вещественным документом, тому лицу, к которому оно писано. Это и справедливо. Оглашение же в печати таких писем разрешается с согласия наследников их автора. Кажется, так сказано в законе. Здесь опять, очевидно, принимается во внимание право материальной собственности; письма подведены под одно значение с рукописями. А рукописи представляют известную материальную ценность, денежный капитал, который могут представлять и письма. Стало быть, закон определяет одну юридическую сторону вопроса: никакой другой он не касается. Он не обязан, да и не в силах этого сделать.

    Я предоставляю решать этот нерешенный и, может быть, неразрешимый вопрос — даже с юридической стороны — компетентным людям, юристам, и обращаюсь к другой стороне, нравственной.

    Если нет прямого закона в общем своде законов против нарушителей чужой воли и собственности, то не может ли и не должно ли само общество дополнить пробел в юридическом кодексе и преследовать своим судом, — судом общественного мнения, — за самовольное распоряжение чужим именем и чужим добром.

    Законы грубы: они, как полицейские солдаты, хватающие за ворот явных и грубых нарушителей порядка, карают за злоупотребления по определенной статье уложения; но они бессильны там, где нарушение их принимает утонченный, вообще неуловимый для них, сложный характер.

    Суд общественного мнения вообще беспощаднее законов уложения о наказаниях. Он проникает во все изгибы злоупотребления, редко допускает смягчающие и жадно хватается за отягчающие обстоятельства. Тысячеглазый его аргус производит следствие, и суд этот произносит безапелляционный приговор. Кто-то из английских парламентских ораторов, — помнится, Биконсфильд, — сказал, что нравы общества спасают англичан от их законов, то есть что англичанин-джентльмен боится не кары закона по уложению, которая может и миновать виновного: он боится самого общества, которое за неблаговидный поступок выкинет его из своей среды, — и оттого он редко является на скамье подсудимых, не от добродетели, которой часто у него и нет, а от крайней осторожности сдерживает или прячет свои страсти.

    II

    В прессе у нас иногда затрогивался вопрос о мании печатать письма, но говорилось об этом мало, равнодушно. Не так давно, кажется в прошлом году, в газетах упоминалось о том, как мало интересны и как ненужны бессодержательные письма, печатаемые потому только, что они писаны более или менее известным лицом. Вообще же при оглашении таких писем пресса остается равнодушной, как будто так оно и должно быть или входит в критический анализ самых писем, а о том, почему, по какому праву они напечатаны — не заботится. Да ей и трудно было бы протестовать, так как она сама орудие, участница в нарушении права, проводница контрабандных писем в свет — следовательно, первая ответчица за них перед судом общественного мнения.

    Между тем в публике всякий раз поднимается говор, иногда ропот по поводу появления некоторых писем. Например, о письмах Пушкина, изданных под редакцией Тургенева, поднялся в свое время в обществе дружный ропот против появления многих писем поэта, очевидно не предназначенных в печать.

    Удивлялись, что такие письма, через «умелые руки» (как выражались тогда) Тургенева, могли явиться в свет.

    За кем же, спрашивается, следует признать право на издание посмертных писем писателя, художника и вообще деятеля с известным именем? По официальному закону отнюдь не за тем, как сказано выше, к кому писано письмо, а за наследниками умершего лица.

    Но по законам нравственного права, по чувству справедливости, принадлежит ли и должно ли принадлежать такое право и близким лицам, законным наследникам умершего известного лица? Им принадлежит, я полагаю, право протеста против диффамации, грубого оскорбления родственного им лица — им же должна, конечно, принадлежать вещественная стоимость всякой, между прочим, и литературной собственности на литературном рынке. Этим, я полагаю, только и обусловливается предоставление согласию наследников автора на издание его писем.

    Право же издания писем должно оставаться навсегда за самим автором: надо знать его волю, назначал ли он сам, желал ли предавать гласности свои письма и какие именно?

    А как же, спросят, это узнать, когда автора нет в живых и когда он не сделал никакого распоряжения насчет своей переписки при жизни?

    Такой вопрос или детски наивен, или казуистически лукав.

    Всякий разумный, добросовестный, не чуждый литературного развития читатель, пробегая письма Пушкина, Тургенева, Кавелина и недавно изданные письма Крамского и многих других, почти с математическою точностью может определить, пожелал ли бы автор, чтобы то и другое письмо, писанное к жене, к сыну, брату, вообще к близкому лицу, было оглашено на весь свет, чтобы всякий сор выносился из избы и раскидывался по ветру всюду и доходил далеко, в потомство.

    Но ведь, например, Тургенева, заметят на это, просматривавшего письма Пушкина для печати, нельзя упрекнуть ни в недостатке такта и деликатности, еще больше — в неуважении к памяти Пушкина.

    Конечно, нет, — особенно в неуважении. Напротив: Тургенев именно и погрешил благодаря страстному поклонению Пушкину. Мы все, сверстники Тургенева, питомцы школы великого поэта, вскормленные его поэзией, мы все сохранили в себе навсегда обаяние его гения; для нас дорог каждый штрих его пера. Тургенев религиозно собирал и подбирал, как перлы, всякие писанные поэтом строки, не бракуя, повидимому, ни одной, боясь проронить всякую мелочь. И все ближайшие современники и поклонники Пушкина были бы также в затруднении, как поступить, — в том числе, признаюсь, и я.

    Для просмотра и редакции писем Пушкина нужен был другой или другие, менее страстные и более беспристрастные почитатели великого поэта. Впрочем — я слышал, что многие неудобные письма исключены Тургеневым; зачем же не все, до публики не касающиеся?

    Если признать, — а этого нельзя не признать, — что всякое неизданное литературное произведение умершего писателя, в том числе и письма, помимо указанных законом прав на материальное обладание последними, принадлежит всему обществу, то надо допустить, что и заботы об издании бумаг покойного и контроль над ним должны разделить с наследниками писателя или с корреспондентами его и другие сведущие в подобных делах люди, особенно когда сами наследники не имеют надлежащего знания и опытности в литературных и издательских вопросах. Конечно, найдется не один, не два, а многие лица, разумные, добросовестные и литературно-развитые, как Тургенев например, которые могут в интересах литературы коллегиально сослужить такую почетную службу — и публике, и умершему писателю, и наследникам его, не увлекаясь личным слепым поклонением, очистить бумаги и письма его от лишнего, ненужного или слишком интимного, иногда даже бросающего тень и на характер самого автора, и также на затрогиваемых им в письмах посторонних лиц.

    Стоит только пробежать письма Пушкина к жене, чтобы заключить, что нарушение воли совершилось и над его памятью.

    «Пожалуйста, — пишет он, — не требуй от меня нежных; любовных писем. Мысль, что письма мои распечатываются и прочитываются на почте, в полиции и т. д., охлаждает меня, и я поневоле сух и скучен».

    Это доказывает, как Пушкин смотрел даже на немногих, предполагаемых им, случайных посторонних читателей того, что он пишет к жене, то есть что он говорит ей наедине. Что, если бы он мог предвидеть, что нежные, иногда ревнивые излияния его сердца будут вынесены на свет, перенесены из секретного письма на книжный прилавок и станут предметом любопытства всех и каждого?

    Едва ли, можно смело заключить, написал бы он эти письма, или, если бы написал, то сухо и сдержанно, как под глазами почтовых и полицейских чиновников. В письмах к князю Вяземскому, к Соболевскому и к другим у него нередко играет необузданная веселость, сыплется то крупная, то мелкая соль остроумия, беспрестанные эпиграммы в прозе и стихах — желчные отзывы о противниках и также нескромные намеки и неупотребительные в печати, кроющиеся под инициалами слова. Словом, ведется вольный, живой, несдержанный разговор, свойственный веселой беседе, иногда за трапезой и т. д.

    Хотел ли бы автор предать всю эту шаловливую домашнюю беседу на услышание всему свету? Конечно, нет.

    Отчего же, если так, спросят, он не уничтожил этой переписки? Оттого, можно с достоверностью заключить, что ему, конечно, и в голову не приходило, чтобы посторонние глаза видели его нежные, интимные письма, чтобы чужие руки прикасались к ним, копались в них, разбирали и распоряжались.

    Можно жалеть только, — и в публике, повторяю, при выходе писем в свет жалели и роптали, что интимные письма поэта сделались предметом любопытства всей читающей публики. Жалеть и роптать имеют право все искренние, глубокие почитатели поэта на то, что не оказано должного внимания к его памяти.

    Стало быть, — спросят поклонники поэта и вообще почитатели умершего деятеля, — все, что написано и не назначено самим писателем для печати, то и должно пропадать для света? между тем в переписке блестит тот же талант. Посмотрите, как, например, письма Пушкина игривы, как сверкают искрами юмора, милыми капризами пера и т. д.

    Талант остается талантом во всем, до чего коснется его перо. Юмор, игра фантазии, искры поэзии сверкают везде и даже иногда придают поэтический колорит фактам, то есть украшают их, и этим порой грешат против голой истины. Художник является художником везде, даже в мелочах. Немало потрачено поэтом таланта на его многие эпиграммы, совершенно недоступные печати. Нельзя же оглашать их, как нельзя выводить напоказ хотя бы и умершего поэта во всей неприглядной домашней обстановке, подслушивать и передавать его семейный, домашний, несдержанный разговор.

    — Пропадать ли?

    Конечно, пропадать, если автор сам обрек письма на забвение, ибо поступить вопреки, — значит, совершить грубое насилие его воли.

    Если же он не выразил своей воли, то, кажется, есть средство, без насилия последней, удовлетворить поклонников таланта и приобрести вклад в литературу из крупиц, падающих от богатой трапезы такого таланта, как Пушкин. Это — печатать не все сплошь да рядом, целиком, а с строгим, добросовестным выбором того, что ценно, веско, что имеет общий интерес, значение, как мысль, как авторитетный взгляд писателя на те или другие вопросы науки, искусства, общественной жизни и т. д., словом, что достойно дополняет его сочинения. Немало, конечно, найдется примеров в печати ссылок на письма известных деятелей, извлечений, выписок для всех интересных, без примеси множества или ненужных, или интимных подробностей. Я не говорю уже о письмах, писанных целиком на известную тему, как, например, недавно найденное в бумагах Жуковского письмо Гоголя, выражающее полный взгляд автора на искусство. Есть целая литература в форме писем двух лиц между собою, посвященная тем или другим вопросам. Эти письма прямо назначались авторами их для света и составляют чистый вклад в литературу.

    Но то сочинения, назначенные для печати, а не частные, писанные к одному лицу и для одного лица. В одном черновом письме (к неизвестной даме), найденном в бумагах Пушкина, он говорит: «Не показывайте этого письма никому, кроме тех, кого я люблю и кто принимает во мне участие не из любопытства, а по дружбе». Он сам предостерегает от оглашения его переписки между равнодушными, посторонними ему, для праздной забавы, для удовлетворения их любопытства.

    Против гласности мудрено восставать, как против Архимедова рычага, по-своему двигающего миром, но есть такие уголки в частной жизни, которых не должен касаться этот рычаг. Если в самой природе есть тайны, то в людской жизни есть свои наготы, где необходимо покрывало; этого требует простая пристойность. Я разумею индивидуальную, частную жизнь, которая должна быть защищена, ограждена, respectée2 разрабатывают и изображают со всех сторон и во всех деталях, никого лично и индивидуально не оскорбляя, не задевая и не насилуя чужой воли и прав.

    Как же, — заметят на это, — за границей сплошь да рядом печатаются письма от живых, писанные к одному лицу и для одного лица, и этот обычай не находят предосудительным. Там на частные письма нередко ссылаются как на улики в пререканиях, в борьбе разных политических партий, которых у нас нет, или письма приводятся как свидетельства при судебных процессах, что бывает и у нас и что иногда необходимо и неизбежно, например, в уголовном и других процессах. Про такие письма и говорить нечего. Есть исторические письма, есть целая ученая литература писем; они к делу не идут. Оглашение же интимной, частной переписки просто для любопытства публики, нежелательное для автора, хотя бы и умершего, так же неблаговидно за границей, как и у нас.

    В Англии, если не ошибаюсь, есть закон, запрещающий касаться в печати подробностей домашней, семейной жизни частного лица, разумеется, без его согласия, хотя бы последние и не заключали в себе ничего предосудительного. Дом англичанина, его home — это святыня, недоступная для любопытства публики. Не худо бы перенять это хорошее правило и нам, таким охотникам перенимать все чужое!

    Над самим Тургеневым, редактором пушкинских писем, совершилось, по смерти его, хотя в слабой степени, то же самое, что допущено им в письмах поэта. Несмотря на то, что письма Тургенева прошли через руки нескольких лиц, под редакцией старого и опытного литератора В. П. Гаевского — и тут проскользнуло несколько писем (например, на стр. 133, 259, 307, 400 — письма 105, 203, 244, 339), которых Тургенев, конечно, не разрешил бы печатать, и много других, где он делает резкие и иногда несправедливые отзывы о людях или сочинениях. В письме 339-м к Я. П. Полонскому Тургенев, по поводу выраженного им в одном частном письме мнения о Саре Бернар, проскользнувшего в печать, говорит: «Из всего этого вышла грязная сплетня, перебранка... Я не привык отказываться от своих мнений и могу только сожалеть о том, что высказанные частным образомявляются в публике благодаря некоторому отсутствию деликатности».

    Вот как сам Тургенев выразил неудобство оглашения некоторых частных писем. Он объясняет это неделикатностью.

    Когда он писал это, то, конечно, не предвидел, сколько высказанного им самим частным образом, так сказать, на ухо, приятелям, всплывет наружу перед всеми, не в далеком будущем, а вслед за его гробом.

    очень многое, оставила, однако, кое-что немногое, не совсем удобное для оглашения. Кроме вышеотмеченных писем, много есть таких, которые лишены содержания, не имеют ничего общего с литературой; например, ласковые излияния к приятелям, шутливые краткие заметки, записки в деревню из-за границы или из деревни, мелкие заметки по хозяйству, с разными мелкими поручениями о получении денег, о присылке книг и т. п., ни для кого не интересные.

    И таких писем масса. Они загромоздили и засорили, так сказать, переписку, которая могла бы быть интереснее, если выкинуть лишнее. Вышла пухлая, объемистая книга, как битком набитый омнибус, которую не только читать, но тяжело в руках держать.

    Набросанные, таким образом, в кучу, эти письма, так же как и письма Пушкина, при чтении à la longue, целиком, производят крайнее утомление, несмотря на мастерской язык, на искры остроумия, свойственные таким талантам. Письма эти читаются вовсе не так, как художественные произведения тех же авторов, не потому только, что они небрежны, что автор является во многих нараспашку. Читая их, как будто едешь по нескончаемому парку, с длинными однообразными аллеями, где нет остановки, центра, не на чем успокоиться глазу. Можно возвратиться назад и начать с первых страниц или броситься в конец и читать обратно — все одно и одно. Точно льется непрерывный, однообразно журчащий каскад. Читатель пробегает письма, как равнодушный прохожий зевает на улице мимоходом в нижние этажи домов; там сидят за обедом, там играют в карты, тут занимаются музыкой и т. д. Кажется, разнообразно. Он мельком взглядывает в одно окно, другое, третье и идет дальше, и, выбравшись на простор, он забывает все это разнообразие, всю пестроту, не знает, на чем остановиться, все смешивается в бесцветное пятно, и он чувствует себя только крайне утомленным, не вынося никакого цельного впечатления.

    III

    Теперь следует упомянуть еще о письмах Кавелина и Крамского. Издатель первых, помещая их в «Вестнике Европы» 1886—1887 годов под заглавием «Материалы для биографии Кавелина», оговорился, что печатает письма, между прочим, и к сестре Кавелина, своей матери, за исключением того, что имеет чисто семейный интерес.

    И это сделано. Письма безупречны в этом отношении. Вне общеинтересных вопросов отведено только незначительное место нежной любви Кавелина к его дочери, в свою очередь бывшей известною в петербургском педагогическом мире.

    Это не письма, это беседы умного, даровитого профессора, так сказать лекции, занимательные, поучительные для всех, хотя тут нет ни блеска, ни острот, ни юмора, неожиданной игры пера и искр фантазии, как у Пушкина, Тургенева. Но зато все веско, ценно, авторитетно, о чем бы он ни писал: о политике, по социальным, экономическим, сельскохозяйственным вопросам. Сколько ума, глубоких философских афоризмов, верных практических заметок о разных общественных явлениях, более всего об устройстве быта крестьян, да и обо всем!

    И во всех этих вопросах светится душевная теплота и к людям вообще и к общему благу. Ею согреты все идеи автора, все стремления, весь его анализ ученой и общественной деятельности. Это будто не пером писано, сама кровь говорит; справедливо замечает его издатель, что в его натуре было даже больше любви к идеям, чем к людям. Это ученый идеалист, и главный идеал его — наука, прогресс и общее благо. О личности, об интимностях у него почти и помину нет.

    Письма Крамского так же не излишни, как вклад в литературу. Это — целый свод мнений, взглядов, приговоров, анализа произведений живописи и старых, и новых, и новейших мастеров до его современников, сверстников, товарищей и учеников по кисти включительно. Сам старый мастер, он с любовью смотрит на нарождающиеся юные таланты, хвалит, одобряет, иногда порицает, словом — учит. Он столько же, если не больше, учитель искусства, сколько художник. Ум, логика, изложение — все есть на его литературной палитре. Он философ, ценитель талантов и самой живописи.

    Издатель этих писем, В. В. Стасов, оказал услугу собранием их и в предисловии довольно верно определил характер, значение и достоинства писем. Но... и тут есть но

    Меня упрекнут, пожалуй: «Вы находите же, что частные письма, писанные к одному лицу, имеют свою ценность, и сами не нахвалитесь письмами хоть бы Крамского: как же не следует издавать такие письма?!»

    И теперь повторю, что не следует издавать лишнее в письмах, что мало интересно для всех. Письма Крамского могли бы составлять практическое руководство для художника, целый курс живописи — с умозрительной, эстетической и критической сторон, который благотворно действовал бы на развитие всякого интеллигентного, сознательного художника, не слепо мажущего кистью что попадется на глаза. Но в письмах Крамского много лишнего, имеющего мало прямого отношения к искусству. Все это, без вреда интересу книги, можно бы было исключить, от этого книга только бы выиграла. Писем масса — это целый архив, где теряешься, утопаешь, как в волнах. И сам автор так разбросан в этом бесконечном анализе взглядов и мнений, в мелкой критической оценке, что почти не приходит к общим выводам. Не видишь точек опоры в его взглядах на искусство: все тонет в пучине отдельных афоризмов об искусстве, в определении школ, направлений, характера искусства за границей и у нас... Это лабиринт без всякой руководящей нити. Не знаешь, где, на чем сосредоточиться в хаотическом смешении, и получаешь вместо чего-то целого, сжатого, определенного, теоретического и практического руководства для художника — нечто вроде справочной книги, в которой и не добудешь нужной справки или, если добудешь, то случайно, невзначай...

    Нельзя не пожалеть, что этот громадный архив писем не был подвергнут, в интересах самого Крамского, художников и читающей публики и искусства, более тщательному разбору и классификации писем. Но нельзя не пожалеть, конечно, и издателя, который, при собирании и издании писем, по словам его, «с большим спехом» совершил поистине гигантскую работу.

    Вот этот «спех» и был причиной повального издания писем. А тут мало опять-таки одного человека — нужна целая группа горячих любителей, и знатоков, и ценителей искусства.

     В. Стасова (в предисловии), «не выказывал в отношении к искусству своей страны ни один европейский критик».

    Такая любовь, и так умно и горячо высказанная, есть полное и всецелое выражение и воплощение творческого призвания. Она способна заразить читателя-художника и довершить высшее и конечное развитие таланта.

    «Все это так: но покороче бы, покороче!» — скажет читатель, утомленный чтением. Лишние письма, чуждые главным мотивам книги, являются, как чужие гости, в дружеский тесный кружок и охлаждают читателя, мешают сосредоточиться на разбросанных взглядах автора на искусство, свести его отдельные, отрывочные мнения, критические заметки к какому-нибудь центру. Есть и такие письма, которые Крамской, конечно, не разрешил бы печатать, например некоторые, чисто семейного характера письма. Хотя издатель в предисловии и оговаривается, что таких немного и что те личности, которых Крамской неосторожно касался пером, сами «великодушно» разрешили печатать, но тут дело не в согласии и в великодушии затронутых лиц, а в том, не противоречит ли оглашение таких писем воле самого Крамского. Я стою на уважении к памяти и желанию умершего.

    Мотивы собирания таких писем после умершего лица понятны: это прежде всего, я полагаю, боязнь, чтобы последние не затерялись от времени и небрежения. «Спех» же издания их друзьями покойного менее извинителен. Он не дает осмотреться и разобраться в архиве бумаг и писем, из которых, отчасти по этой причине, много и попадает не имеющих никакого значения — ни для биографии писателя или художника, ни для истории литературы и искусства и, наконец, — слишком откровенные и неудобные как для памяти самого автора, так и для других затронутых лиц. Подобные письма или копии с них могли бы до поры до времени храниться под спудом, например, хоть в императорской публичной библиотеке или частных книгохранилищах, которые не отказали бы в гостеприимстве всяким важным или интересным бумагам.

    Пробегая некоторые письма умерших, с едкими, насмешливыми или презрительными отзывами о разных лицах, читатель чего доброго заподозрит в авторе их писем злое сердце, человеконенавидение, дурной характер — или же двуличность, когда прочтет в этой куче противоположные мягкие отзывы о тех же лицах, — и ничего не бывало. Все эти отзывы суть минутные вспышки, чисто нервные движения, не имеющие ничего общего с основными чертами характера, но могут быть приняты за выражение последнего и ввести в заблуждение. Мало ли что говорится в минуту раздражения, временной легкомысленной досады, наедине, верному товарищу — о том, о другом, о третьем. И эти соломинки тщательно подбираются и заносятся в формуляр его нрава. Поэтому и судят иногда всего человека, забывая, что язык дан, по известному афоризму, между прочим, и для того, чтобы скрывать свои мысли. Поэтому всего легче заблуждаться, полагаясь на частную, интимную переписку писателя или художника, или кого бы то ни было, с разными лицами. Он часто говорит разное, выражая себя так или иначе, как бывает и в изустном разговоре, смотря по собеседнику. Дело не касается каких-нибудь капитальных сторон характера, убеждений, нравов и проч.; просто им нередко руководит личный взгляд на того, кому он говорит; кое-что он умалчивает или изменяет свою настоящую мысль так или иначе, применяясь к характеру человека. Ужели следует все сказанное летучим пером, так сказать, на ветер, принимать на веру, делать серьезные заключения о писавшем?

    В одном случае он был под одним впечатлением, а в другом — под другим, и мало ли что он сказал!

    И выходит, что частная переписка общественного деятеля с разными лицами не всегда представляет «ценный автобиографический материал», как говорит предисловие, например, к письмам Тургенева.

    И говоря правду, в обширном смысле, я не понимаю, а если и понимаю, то не сочувствую стремлению рыться глубоко в частной, интимной жизни писателя, художника, ученого: еще пусть допытывались бы, и это нетрудно, где он учился, что читал, как работал и т. п.; а то хотят знать все мелочи: что он ел, пил, какие имел привычки и прочее, вовсе к делу не идущее. К чему тут частная жизнь? Зачем, например, знать, что Байрон был не строгой нравственности, что Жорж Занд носила в молодости мужской костюм и отличалась разными капризами... а Руссо был просто — что называется — рукой махнуть! Поэт, ученый, живописец, ваятель выражают то или другое, что они хотели выразить так или иначе в своих творениях, и надо бы, по здравому смыслу и чувству справедливости, довольствоваться тем, что выражено в книгах, поэзии, картинах и изваяния этих деятелей, и подвергать последние суду критики за выраженное ими. Нет, начнут добираться, каков сам был деятель, разбирают связь писателя или художника с его произведениями, согласен ли его характер, нравственные свойства с тем, что им выражено, и почему, и как? И пойдут и пойдут — судить, трепать его, казнить или миловать. А потребно едино: как и чем он служил науке, искусству, какими произведениями или подвигами, — а все другое, закулисное в частной жизни, нужно, кажется, больше всего самим изыскателям, — чтобы себя показать, свой ум, стойкость и верность суда и т. п.

    Даже и в литературных критических отзывах Пушкина, Тургенева, о тех или других произведениях литературы, не всегда звучит верность взгляда, прямота и искренность. К произведениям своего корреспондента, так сказать, в лицо, авторы писем большею частью относятся мягко, лестно, приятно; какую-нибудь литературную мелочь разбирают серьезно, важно, возводят чуть не в перл создания. А «в сторону», как на сцене, иногда срывается эпиграмма. Следовательно, и критической оценке произведений литературы и живописи, рассеянной в письмах, придавать особенного веса нельзя. Издатель писем Крамского делает в предисловии также замечание о «неверности в иных случаях суждений последних о художниках и художественных произведениях» и упоминает, что Крамской иногда тоже бывал «несправедлив к людям». Очень мало, — говорит он, — но действительно бывал, как показывают письма.

    IV

    конечно, хорошая, но она, как я сейчас сказал, редко достигает желаемого, а скорее ведет к противному результату. Писатель по натуре своей словоохотлив, излиятелен; его тянет к перу там, где он (я говорю о письмах) не связан ни содержанием, ни планом, ни техникой. Он не стесняется. Мысль и воображение играют, что хотят, как в разговоре наедине, он пишет вольно, с плеча, сверкая нечаянно то умом, то фантазией, то юмором. И этим удовлетворяет прежде всего самого себя, удовлетворяет потребности излиться, как музыкант, встречая под рукой инструмент, играет, живописец чертит на лежащей случайно на столе бумаге карандашом какой-нибудь эскиз.

    Где же тут искать реальной верности с фактической стороной жизни? Это только своего рода художественные штрихи, наброски, которые, конечно, можно, если они интересны для всех, собрать и огласить под двумя непременными условиями: во-первых, могли ли бы желать авторы огласить их в печати; и, во-вторых, не задеты ли за живое другие личности

    Прошу иметь в виду, что я отнюдь не ратую за умолчание писем quand même3; я только против выворачивания автора наизнанку, что не может не портить цельности его образа и характера, не разочаровывать его почитателей и притом несправедливо. Потом я — против обременения прессы ненужным, лишним балластом, только утомляющим читателя, и особенно, конечно, против всяких злоупотреблений, нескромностей и беззастенчивых против автора писем поступков.

    В одном моем письме (появившемся в печати, мимоходом скажу, неожиданно для меня самого, в альбоме: «Мои знакомые», изданном при «Русской старине»), писанном, кажется, давно, я выразил сожаление, что писатель по смерти является не в том виде, в каком он хотел являться в свет, что разные литературные гробокопатели разбирают его по мелочам и нарушают цельность его образа, каким он думал явить себя перед публикой и потомством. (Я не помню редакции этого письма, а книги у меня под рукой нет; но смысл верен.) Les beaux esprits se rencontrent4, и я очень рад, что выраженное в этом моем письме мнение недавно нашло подтверждение в печати мнением о том же одного известного литератора; значит, в этом мнении есть правда. Я держусь этой мысли и теперь, и буду ее держаться. В самом деле, пусть судит читатель: писатель проявляет себя во всеоружии своего таланта, приносит зрелые, глубоко обдуманные и тщательно обработанные создания, является цельным, полным, как монументальное изваяние, образом и хочет этим произвести ожидаемое им впечатление. В этом цель его деятельности, его гордость, его награда, его слава. А литературные археологи возьмут да и выкопают какой-нибудь набросок, стих, фразу, страницу, словом, все отброшенное, непригодное художнику, что в его черновой работе не сошло в дело, что выметается обыкновенно из мастерской. Зачем? Говорят — интересно, даже поучительно, как он работал у себя в мастерской, что предполагал первоначально и что отвергнул потом. Полезно-де изучать приемы творчества и т. д.

    нельзя. Между тем этими отбросами художника нарушается цельность его художественного образа. Он хотел бы явиться в торжественных одеждах художественной зрелости, а тут рядом показывают его детские пеленки, курточку, каракули, которые он чертил ребенком, и говорят: «Вот он каким был младенцем, юношей!»

    К чему это? Сколько ненужного делают люди, взрослые, умные, иногда как будто с виду и деловые, вымышляя это ненужное, выискивая его иногда в поте лица! Для чего, спросите: любопытно, говорят: такой замечательный деятель, следовательно — и все, что его касается, тоже замечательно... Нет, не следовательно и не все. Пусть бы отыскивали неизданные рукописи или ценные отрывки, свидетельствующие о полном таланте писателя, наконец, замечательные целые строфы, страницы, все-таки под условием, что автор хотел, да не успел огласить их — нет! иногда полустроки, выражения, даже намерения его, как он сначала задумывал и как отдумал и т. д. И все потому, что «любопытно», то есть для удовлетворения праздного любопытства толпы дробят писателя на куски и портят величавую целость его фигуры. «Ветреное племя!» — невольно скажешь с поэтом.

    По какому праву это делается, не нужно и спрашивать. Чем руководствуется изыскатель оставленного наследства писателя или художника? Да тем же, чем и издатели посмертных писем, например, Пушкина, Тургенева и других, не предназначенных самими авторами для печати.

    Как тело писателя делается добычею анатомического ножа, для определения болезни или для судебной медицины, и оно потом предается земле и истлевает, такому же процессу хотят подвергнуть и дух писателя, его бесплотный нравственный организм, свершают насилие над его умом, волей и сердцем!

    Как будто это одно и то же! Любившие нежно, близкие покойному лица препятствуют, сколько могут, даже и тело подвергать анатомическому ножу. А тут рассекают его дух! Ты умер, думают его друзья, почитатели, поклонники его таланта, его издатели, следовательно, и твои мысли, твоя воля, твой дух — наше достояние. Мы заставим тебя , чего ты не сказал бы сам; ты так же добыча могилы, как твое тело; ты более не принадлежишь себе, мы взроем всю твою жизнь — и все предадим любоведению и любопытству толпы. Это-де значит изучать жизнь.

    Вероятно, так и думают равнодушные к умершему люди, поступая бесцеремонно с его волей и памятью после смерти. Пусть бы изучали его со стороны, если уж это необходимо, собирали сведения, факты, во зачем заставлять его самого обижать себя!

    Как это противоречит всему тому, чем окружают и провожают гроб усопшего в могилу! Как прикажете разуметь после того проливаемые над могилой слезы, приносимые венки, речи, наконец воздвигаемые усопшим монументы? Ведь не телу же его посвящается это поклонение, а душе его, уму, таланту, словом — духу?

    Еще упрекнут меня, пожалуй, что я чопорен, педантически смотрю на такое простое житейское дело, как бесцеремонное обращение с человеком, переставшим жить, что это похоже на китайское преувеличение почестей усопшим... Пусть упрекают, пусть назовут недотрогой, но я буду утешаться тем, что очень многие в обществе разделяют эту мою «скрупулезность», и смею думать, большинство соглашается со мной. Но многие, конечно, и не согласятся, между прочим, более всего собиратели и издатели исторических материалов, журналов, посвященных прошлому.

    проще. Издатели исторических сборников и журналов не всегда обеспечены постоянным серьезным историческим материалом, и оттого они добывают всякую старую ветошь, даже мало занимательные мемуары, дневники людей вовсе не исторических, и между прочим и частные письма, чтобы пополнять появляющиеся в определенный срок издания. Они ловят всякую мелочь, известие, анекдот — нередко не важного, иногда и недавно умершего лица, и все это сходит с рук за quasi-исторический материал. И сколько накапливается такого материала! Невольно вспомнишь бывшего когда-то министром просвещения Уварова, который в одной брошюре своей поставил вопрос: «достовернее ли стала история с тех пор, как размножились ее источники?», то есть с тех пор, когда вместо одного ключа на поясе истории явились сотни ключиков, которые почти невозможно подбирать, и сотни дверей в темный лабиринт давно минувшего, которые не ведут к свету.

    Корреспонденты известного лица, представляя охотно издателям имеющиеся у них его письма, руководствуются разными побуждениями: одни — участием, дружбой к умершему, желанием поделиться рассыпанными в письмах перлами таланта, якобы затем, чтобы увековечить его память, да кстати и свою. Есть такие охотники до бессмертия. Другие побуждаются просто мелким самолюбием: «Пусть знают, что вот, мол, такое лицо было со мной в переписке, следовательно, я тоже особа!» Это жалко, мелко.

    От всего этого и забирается в переписку писателя или художника много лишнего, что только вредит целости впечатления и от чего «истинным друзьям» и издателям переписки усопшего деятеля следует всячески очищать письма, мемуары, дневники и т. п.

    Но нарушение воли совершается, как я упомянул вначале, не только над умершими, но и над живыми: печатают их письма без их согласия, не как улики какие-нибудь в препирательствах, в судебных процессах и т. п., а просто взятые из житейского быта и напечатанные для известного имени, в виде реклам, без согласия автора. Это уже ни на что не похоже. Я не придумаю, как назвать такие поступки.

    Ратуя за соблюдение приличий в отношении к живым и к воле усопших, я не претендую на безусловное разделение моего взгляда, но искренно желаю (а со мной и очень многие, смею уверить), чтобы вопрос о печатании частной переписки был глубоко обдуман и решен в удовлетворительном для всех сторон смысле. Он стоит того. Заявляя об этом вопросе, я только привел немногие неудобства, происходящие от оглашения писем от одного лица к другому, писанные только для одного лица. Я указываю выше и средство не становиться в щекотливое положение нарушителей их воли: это — не объявлять писем и бумаг преждевременно, по крайней мере пока еще живы современники автора и корреспонденты, и потом не всегда целиком, а печатать в извлечениях, выписках, те письма, которые, кроме общеинтересного, изобилуют интимными и семейными подробностями. Может быть, другие, более меня компетентные и авторитетные судьи в делах печати, разделяющие мой взгляд, придумают лучший рецепт: я и отдаю дело на их суд — а сам ставлю только вопрос на очередь.

    «Изучать жизнь», конечно, интересно, но всякая человеческая жизнь всегда представляет своего рода интерес: почему же это совершается над писателем, художником, ученым? Потому, скажут, что он сам говорит о себе письмами или каким-нибудь дневником, что это-де надежнее средство, то есть собственные сообщения о себе писателя или художника. Выше я старался доказать противное

    и позволю себе сослаться на великий авторитет Пушкина. Он в 31-м письме к князю Вяземскому (стр. 46 дешевого издания Суворина) вот что говорит по этому поводу: «Никого так не любишь, никого так не знаешь, как самого себя. Предмет неистощимый. Но трудно писать о себе. Не лгать можно; быть искренним — невозможность физическая. Перо иногда становится, как с разбега, перед пропастью, на том, что посторонний прочтет равнодушно».

    Стало быть, едва ли можно полагаться на верность автобиографических данных в письмах, в мемуарах и т. п.

    ———

    кандидат в покойники, защищаю вместе и самого себя против посягательств на издание каких-нибудь моих посмертных бумаг. Полагаю, что знающие меня сколько-нибудь близко этого не подумают: но другие, может быть, и заподозрят. Поэтому кстати, на всякий случай, я считаю необходимым и важным для себя выразить здесь мое желание и мою волю.

    Завещаю и прошу и прямых и не прямых моих наследников, и всех корреспондентов и корреспонденток, также издателей журналов и сборников всего старого и прошлого не печатать ничего, что я не напечатал или на что не передал права издания и что не напечатаю при жизни сам, конечно, между прочим, и писем. Пусть письма мои остаются собственностью тех, кому они писаны, и не переходят в другие руки, а потом предадутся уничтожению.

    Если бы я претендовал на оглашение их и других каких-нибудь своих бумаг, я собрал бы сам, пересмотрел и напечатал бы те из них, которые имеют какой-нибудь общий интерес.

    нет ничего олимпийского, и нет даже почти ничего касающегося литературы. Это бесцеремонная болтовня с приятелями, приятельницами, редко с литераторами, иногда, может быть, живая, интересная для тех только, к кому писалась, и в то время, когда писалась. У меня есть своего рода pudeur5 являться на позор свету с таким хламом. И я прошу пощады этому чувству, то есть pudeur.

    Пусть же добрые, порядочные люди, джентльмены пера, исполнят последнюю волю писателя, служившего пером честно, — и не печатают, как я сказал выше, ничего, что я сам не напечатал при жизни и чего не назначал напечатать по смерти. У меня и нет в запасе никаких бумаг для печати.

    Это исполнение моей воли и будет моею наградою за труды и лучшим венком на мою могилу.

    Сноски

    1 франц.).

    2 Уважаема (франц.).

    3 Во что бы то ни стало ().

    4 Здравые умы сходятся (франц.).

    5 Стыдливость (франц.).

      НАРУШЕНИЕ ВОЛИ

      Впервые опубликовано в «Вестнике Европы», 1889, № 3 (с подписью: «И. Гончаров», и датой: 14 января 1889), по тексту которого и печатается.

      Статья была написана Гончаровым в 1888 году, что подтверждается его письмами А. А. Фету от 19 ноября (1 декабря) и от 23 ноября (5 декабря) 1888 года.

      В первоначальном виде (1888) статья называлась «Насилие воли». В рукописном отделе института Русской литературы (Пушкинский дом) АН СССР сохранилась небольшая часть этого варианта, переписанного рукою С. А. Никитенко, с правкой и дополнениями рукой автора.

      «Гончаров Иван Александрович, «Нарушение воли». Статья. Черновой набросок». В начале наброска — крупный вычерк. Далее текст — за исключением мелких разночтений — совпадает с печатным текстом.

    Раздел сайта: