• Приглашаем посетить наш сайт
    Григорьев С.Т. (grigoryev-s-t.lit-info.ru)
  • Необыкновенная история. Часть 1.

    Вступление
    Часть: 1 2 3 4 5
    Продолжение
    Записка Дополнение
    Примечания Сноски
    К публикации писем Кони и Радлова
    Кони Радлову Радлов Кони
     

    NB. Из этой рукописи, [через <25 лет>] после моей смерти, может быть извлечено, что окажется необходимым, для оглашения, только в том крайнем случае, который указан в Примечании (помещенном в конце рукописи, на 50-м листе), т. е. если бы в печати возникло то мнение, те слухи и та ложь, которые я здесь опровергаю! В противном случае — прошу эти листы, по воле умирающего, предать огню, [январь 1876 года. И. Гончаров] или же хранить в Имп<ераторской> Пуб<личной> Библиотеке, как материал для будущего историка Русской литературы, июль 1878 года. И. Гончаров*7.

    НЕОБЫКНОВЕННАЯ ИСТОРИЯ
    (Истинные события*8)

    Декабрь 1875 и январь 1876 года

    В 1846-м году, когда я познакомился с Белинским и с группой окружавших его литераторов и приятелей, между ними не было налицо троих: И. С. Тургенева, В. П. Боткина и П. В. Анненкова. Последние двое были за границей, а Тургенев, кажется, в деревне.

    О них часто говорилось в кругу Белинского, в котором толпились: И. И. Панаев, Д. В. Григорович, Н. А. Некрасов, Ф. М. Достоевский (появившийся с повестью “Бедные люди”), позже явился А. В. Дружинин с романом “Полинька Сакс”. Кроме того, было тут несколько приятелей нелитераторов: Н. Н. Тютчев, И. И. Маслов, М. А. Языков и некоторые другие.

    С Панаевым и Языковым я познакомился прежде у Н. А. Майкова (отца поэта). Через последнего, то есть через Языкова, я и передал Белинскому свой роман “Обыкновенная история”, для прочтения и решения, годится ли он и продолжать ли мне вторую часть1? Роман задуман был в 1844 году, писался в 1845 и в 1846 мне оставалось дописать несколько глав. Белинский месяца три по прочтении, при всяком свидании осыпал меня горячими похвалами, пророчил мне много хорошего в будущем, говорил всем о нем, так что задолго до печати о романе знали все — не только в литературных петербургских и московских кружках, но и в публике.

    Собирались мы чаще всего у И. И. Панаева и у Языкова, у <Н. Н.> Тютчева — иногда все, гурьбой, что позволяли их просторные квартиры. Белинского посещали почти каждый день, но не собирались толпой, вдруг. У него было тесно.

    Летом в 1846 году все разъехались — Белинский уехал, кажется, в Крым, Панаев с Некрасовым в Казань, а к осени собрались все в Петербурге. Тогда этот кружок оставил Краевского и “Отечественные записки” и целиком перешел в “Современник” (с Белинским во главе), предпринятый Панаевым и Некрасовым, которые и поселились в одном доме.

    Однажды, кажется уже в 1847 году, сказали, что приехал Тургенев2“Отеч<ественных> записках”3. О нем говорили в кружке как о даровитом, подающем большие надежды литераторе. Он стоял спиной к двери, в которую я вошел, и рассматривал в лорнет гравюры или портреты на стене. Белинский назвал нас друг другу, Тургенев обернулся, подал мне руку, и опять начал внимательно рассматривать картинки. Потом опять обернулся, сказал мне несколько одобрительных слов о моем романе и опять — к картинкам. Я видел, что он позирует, небрежничает, рисуется, представляет франта, в роде Онегиных, Печориных и т. д., копируя их стать и обычай.

    Он сам, в откровенные минуты, признавался потом, что он с жадностью и завистью смотрел на тогдашних львов большого света, Столыпина (прозванного “Монго”) и поэта Лермонтова, когда ему случалось их встречать. Пока я рассматривал его, он продолжал свой маневр рассматриванья картинок, которые, конечно, давно знал все, будучи близко знаком с Белинским и его квартирой. Вглядываясь в черты его лица, я нашел их некрасивыми, и именно аляповатый нос, большой рот, с несколько расплывшимися губами, и особенно подбородок придавал ему какое-то довольно скаредное выражение. Меня более всего поразил его*9 неровный, иногда пискливый, раздражительно-женский, иногда старческий больной голос, с шепелявым выговором. Зато глаза были очень выразительны, голова большая, но красивая, пропорциональная корпусу, и вообще все вместе представляло крупную, рослую и эффектную фигуру. Волосы до плеч. После, поседевши весь, он стал носить бороду, которая и скрыла его некрасивый рот и подбородок*10.

    Не помню, как прошли 1846 и 1847-й годы: тогда ли или уже в 1848 году приехали Боткин и Анненков, был ли тут Тургенев или уезжал?4 Помню только, что в 1848 году умер Белинский — и весь кружок, кроме этой потери, испытывал еще усиленную строгость ценсуры, по случаю революции и перемены правительства во Франции.

    В это время побывали в Петербурге московские литераторы Грановский, Кавелин, кажется, А. Д. Галахов. Тогда же мелькнул через Петербург Герцен, с которым я на минуту столкнулся в кондитерской Вольфа, где нас познакомил бывший с ним Панаев — и мы едва успели сказать друг другу несколько слов. Он уехал за границу, и я более его никогда не видал.

    Оставляю все это в стороне. Я набросал обстановку этих обстоятельств и лиц настолько, насколько мне это было нужно для цели этой памятной записки. Героем ее будет одна личность — Тургенева, в сношениях со мной, и последствия этих сношений. Из этого, может быть, беспорядочного, но правдивого описания ясна будет и цель, которая заставила меня, почти против моей воли, писать эти страницы. Тургенев то приезжал в Петербург, то уезжал оттуда, иногда живал по целым зимам. При жизни матери, которая, как он говорил, ограничивала его средства, он жил довольно тесно, но когда она умерла, стал жить шире, завел повара, любил звать к себе обедать и вообще быть центром, как хлебосол и как литератор-талант. Все продолжали сходиться у него, у Дружинина, у <Н. Н.>Тютчева, у Языкова. Приехали и Анненков с Боткиным.

    Тургенев был общим любимцем не за один только свой ум, талант и образованность, а за ласковое и со всеми одинаково не то что добродушное, какое-то ласкающее, заискивающее обхождение. На всякого встречного, в минуту встречи, он смотрел как на самого лучшего своего друга: положит ему руки на плечи, называет не иначе как “душа моя”, смотрит так тепло в глаза и говорит еще теплее, обещает все, что тот потребует: и прийти туда-то, и к себе позовет и т. д. А только отойдет, тут же и забудет, и точно так же поступит с следующим. Прийти — не придет, куда обещал, а иногда, назначивши видеться у себя, уйдет куда-нибудь. Это он делал по причине своего равнодушного и покойного характера, а иногда и рисовался небрежностью, рассеянностью. “Позвал обедать, а сам ушел! Художник, талант!” — со смехом скажут — и простят! Какие изумленные глаза сделает он потом, как будто забыл,*11 говорил ли, обещал ли? Обещания прийти куда-нибудь не часто сдерживал: обещает, а если куда позовут после и куда больше хочется, туда и пойдет! А потом — схватит себя за голову: и как искренно и стыдливо смотрит на того, перед кем провинился! Но куда нужно ему самому идти — он никогда не забывал!

    В 1848 году и даже раньше, с 1847-го года, у меня родился план “Обломова”. Я свои планы набрасывал беспорядочно на бумаге, отмечая одним словом целую фразу, или накидывая легкий очерк сцены, записывал какое-нибудь удачное сравнение, иногда на полустранице тянулся сжатый очерк события, намек на характер и т. п. У меня накоплялась куча таких листков и клочков, а роман писался в голове. Изредка я присаживался и писал, в неделю, в две — две-три главы, потом опять оставлял и написал в 1850 году первую часть. Но в 1848 году, в “Иллюстрированном альманахе” при “Современнике”, я уже поместил отрывок “Сон Обломова”5 и тогда же, по дурному своему обыкновению, всякому встречному и поперечному рассказывал, что замышляю, что пишу, и читал сплошь и рядом, кто ко мне придет, то, что уже написано, дополняя тем, что следует далее.

    Это делалось оттого, что просто не вмещалось во мне, не удерживалось богатство содержания, а еще более оттого, что я был крайне недоверчив к себе. “Не вздор ли я пишу? годится ли это? не дичь ли?” — беспрестанно я мучил себя вопросами. Я с ужасным волнением передал и Белинскому на суд “Обыкновенную историю”, не зная сам, что о ней думать!

    И до сей минуты я таков. Садясь за перо, я уже начинал терзаться сомнениями. Даже напечатанное я не дозволял, когда ко мне обращались, переводить на иностранные языки: “Нехорошо, слабо, — думалось мне, — зачем соваться туда?” Поэтому я спрашивал мнения того, другого, зорко наблюдал, какое производит мой рассказ или чтение впечатление на того или другого — и этим часто надоедал не только другим, но и самому себе. Мне становился противен мучительный процесс медленного труда создания плана, обдумыва-нье всех отношений между лицами, развитие действия. Я писал медленно, потому что у меня никогда не являлось в фантазии одно лицо, одно действие, а вдруг открывался перед глазами, точно с горы, целый край, с городами, селами, лесами и с толпой лиц, словом, большая область какой-то полной, цельной жизни*12. Тяжело и медленно было спускаться с этой горы, входить в частности, смотреть отдельно все явления и связывать их между собой!

    Романы мои (как я объяснял в другой моей рукописи “Моим критикам”6) захватывают большие периоды русской жизни, например “Обломов” и “Обрыв”, лет 30 уложилось в них, — и вот между прочим, кроме недосуга, служебных занятий, а также и ленивой, рассеянной жизни, причина, почему я писал их долго.

    Все, что я сейчас сказал, идет к делу, то есть нужно для цели моей записки.

    Тургеневу, конечно, я чаще и подробнее излагал и общий план и частности*13 “Обломова”, как очень тонкому критику, охотнее всех прислушивавшемуся к моим рассказам. Сам он писал тогда свои знаменитые “Записки охотника”, одну “Записку” за другой, наполняя ими “Современник”, так что еще Белинский уже поговаривал: “Довольно бы: что-нибудь другое!” — не ему лично, но другим, в том числе и мне7. Но эти “Записки” читались с увлечением и справедливо приобрели автору громкое имя! Ни у кого так художественно-мягко не изображалось крепостное право и его уродливости — и почти нигде русская деревенская жизнь и русская сельская природа не рисовались такою нежною, бархатною кистью! Тургенев навсегда останется в литературе как необычайный миниатюрист-художник! “Бежин луг”, “Певцы”, “Хорь и Калиныч”, “Касьян” и много, много других миниатюр как будто не нарисованы, а изваяны в неподражаемых, тонких барельефах!8 «Как миниатюрист! — скажут на это. — А его большие вещи, например, “Дворянское гнездо”, “Отцы и дети”, “Накануне”, “Дым”? Разве это миниатюры? Не они ли дополнили и упрочили его высокое место в литературе? Это полные, большие и притом осмысленные картины русской жизни?!» В ответ на это я глубоко вздохну и буду продолжать свой рассказ.

    В 1849 году я уехал на Волгу, в Симбирск, на родину — и там, в течение четырех летних месяцев, у меня родился и развился в обширную программу план нового романа, именно “Обрыв”. Он долго известен был в кругу нашем под именем “Художника”, то есть “Райского”. Я продолжал обрабатывать в голове “Обломова” и также “Обрыв”, набросав, по обыкновению, кучи листков, клочков с заметками, очерками лиц, событий, картин, сцен и проч.9

    В Петербурге я и служил и писал очень лениво и редко, пока все еще материалы обоих романов до 1852 года. В этом году, в октябре, я ушел на фрегате “Паллада” вокруг света. На море, кроме обязанности секретаря при адмирале Путятине, еще учителя словесности и истории четверым гардемаринам, я работал только над путевыми записками, вышедшими потом в двух томах под названием «Фрегат “Паллада”». Обе программы романов были со мной, и я кое-что вносил в них, но писать было некогда. Я весь был поглощен этим новым миром, новым бытом и сильными впечатлениями. В начале 1855-го года, именно в феврале, я вернулся через Сибирь в Петербург.

    Там я застал весь литературный кружок в сборе: Тургенев, Анненков, Боткин, Некрасов, Панаев, Григорович. Кажется, тогда уже явился и граф Лев Ник<олаевич> Толстой, сразу обративший на себя внимание “Военными рассказами”. Если не ошибаюсь, тогда же был в Петербурге и другой граф, Алексей Конст<антинович> Толстой (впоследствии автор “Смерти Иоанна Грозного”). Я познакомился с обоими не помню у кого: кажется, у князя Одоевского или у Тургенева10. Граф А. Толстой потом уехал, а Лев Николаевич (не помню хорошенько, тогда ли граф Лев Т<олстой> или позже был в Петербурге) оставался тут и сходился с нами почти ежедневно — опять все у тех же лиц — Тургенева, Панаева и проч.

    Говорили много, спорили о литературе, обедали шумно, весело — словом, было хорошо. Тогда и ценсура стала легче. В 1856 году мне предложено было место ценсора — и я должен был его принять11. Я издавал тогда свои путевые записки12, и это отвлекало меня от главных моих литературных трудов — “Обломова” и “Райского”.

    Еще с 1855 года я стал замечать какое-то усиленное внимание ко мне со стороны Тургенева. Он искал часто бесед со мной, казалось, дорожил моими мнениями, прислушивался внимательно к моему разговору. Мне это было, конечно, не неприятно, и я не скупился на откровенность во всем, особенно в своих*14 литературных замыслах. Особенно прилежно он следил, когда мне случалось что-нибудь прочитывать.

    Так, например, раздавая по журналам главы из своих “Путевых записок”, я имел обыкновение прочитывать то, что было готово, нескольким человекам. Тургенева я не хотел обременять чтением этих легких описаний, однако он, как помню, узнав, что я буду читать какую-то главу у Майкова, приехал туда13. Словом, он очень следил за мной — и это сближало меня с ним, так что я стал поверять ему все, что ни задумаю*15.

    И вот однажды, именно в 1855 году, он пришел ко мне на квартиру (в доме Кожевникова, на Невском проспекте, близ Владимирской) и продолжал, молча, вслушиваться в мои искренние излияния, искусно расспрашивать, что и как я намерен делать. (“Обломова” написана была первая часть и несколько глав далее14. Он уже знал все это подробно). Я взял — да ни с того, ни с сего вдруг и открыл ему не только весь план будущего своего романа (“Обрыв”), но и пересказал все подробности, все готовые у меня на клочках программы сцены, детали, решительно все, все. “Вот что еще есть у меня в виду!” — сказал я.

    “это хоть бы в романе Гете”.

    Вместо нигилиста Волохова, каким он вышел в печати, у меня тогда был намечен в романе сосланный под надзор полиции, по неблагонадежности, вольнодумец*16. Но такого резкого типа, каким вышел Волохов, не было, потому что в 40-х годах нигилизм еще не проявился вполне. А посылали по губерниям часто заподозренных в вольнодумстве лиц. Но как я тянул, писал долго, то и роман мой видоизменялся сообразно времени и обстоятельствам. Я был вторично в 1862 году на Волге — и тогда Волоховы явились повсеместно уже такими, каким он изображен в романе. Потом, по первоначальному плану, Вера, увлекшись Волоховым, уехала с ним в Сибирь, а Райский бросил родину и отправился за границу и через несколько лет, воротясь, нашел новое поколение и картину счастливой жизни. Дети Марфиньки и проч.15

    Была у меня предположена огромная глава о предках Райского, с рассказами мрачных, трагических эпизодов из семейной хроники их рода, начиная с прадеда, деда, наконец отца Райского16. Тут являлись один за другим фигуры елизаветинского современника, грозного деспота и в имении, и в семье, отчасти самодура, семейная жизнь которого изобиловала насилием, таинственными кровавыми событиями в семье, безнаказанною жестокостью, с безумной азиятской роскошью. Потом фигура придворного Екатерины, тонкого, изящного, развращенного*17 французским воспитанием эпикурейца, но образованного поклонника энциклопедистов, доживавшего свой век*18 в имении между французской библиотекой, тонкой кухней и гаремом из крепостных женщин.

    Наконец следовал продукт начала 19-го века — мистик, масон, потом герой-патриот 12—13—14 годов, потом декабрист и т. д. до Райского, героя “Обрыва”.

    Все это я рассказывал, как рассказывают сны, с увлечением, едва поспевая говорить, то рисуя картины Волги, обрывов, свиданий Веры в лунные ночи на дне обрыва и в саду, сцены ее с Волоховым, с Райским и т. д., сам наслаждаясь и гордясь своим богатством и спеша отдать на поверку тонкого, критического ума.

    Тург<енев> слушал, будто замер, не шевелясь. Но я заметил громадное впечатление, сделанное на него рассказом.

    Я ему сказал и о Софье Беловодовой, и о смерти Наташи, сделал*19 как будто осмотр всем этим женщинам, из которых каждая носит свой характер.

    Распространился и об учителе Козлове: о его школьном времени, как над ним смеялись — все, как он ел, ничего не замечая, даже когда снимали с него и прятали шляпу, как потом он женился и как обманывала его жена. Словом, все j’ai vidé mon sac!*20.

    И окончив, я сказал следующее:*21 “Вот, если бы я умер, Вы можете найти тут много для себя! Но пока жив, я сделаю сам!” Тург<енев> тщательно расспросил меня, не говорил ли я кому-нибудь об этом еще. Я сказал, что никому, но однако вскоре после того я, при Тургеневе же, рассказывал то же самое и Дудышкину, также Дружинину и возвращался к рассказу в несколько приемов. И кажется, только. У меня и теперь есть письмо, где Тургенев пишет, что “он никогда не забудет сцен, событий и проч., рассказанных ему и Дудышкину17. И действительно не забыл, как оказалось после! Он, должно быть, придя домой, все записал, что слышал, слово в слово.

    Потом я забыл, конечно, об этих рассказах — я стал заниматься Обломовым. В 1857 году я поехал за границу, в Мариенбад, и там взял курс вод и написал в течение семи недель почти все три последние томаОбломова”, кроме трех или четырех глав. (Первая часть была у меня написана прежде.) В голове у меня был уже обработан весь роман окончательно, и я переносил его на бумагу, как будто под диктовку. Я писал больше печатного листа в день, что противоречило правилам лечения, но я этим не стеснялся18.

    С какою радостью поехал я с своею рукописью в Париж, где знал, что найду Тургенева, В. П. Боткина, и нашел еще Фета, который там женился на сестре Боткина. Я читал им то или другое место, ту или другую главу из одной, из другой, из третьей части — и был счастлив, что кончил19.

    Тургенев как-то кисло отозвался на мое чтение. “Да, хоть и вчерне, а здание кончено, стоит!” — сказал он почти уныло, чем несколько удивил меня20. Я приписал это слабости моего пера. Весь 1858 год я посвятил отделке, а в 1859 году*22 (кажется, я не ошибаюсь в годах) я напечатал его в “Отечественных записках”, в 4-х книжках: янв<арской>, февр<альской>, март<овской>) и апрельской. Успех превзошел мои ожидания. И Тургенев однажды заметил мне кратко: “Пока останется хоть один русский, — до тех пор будут помнить Обломова”*23. В другой раз, когда я читал ему последние, написанные уже в Петербурге главы, он*24 быстро встал (в одном месте чтения) с дивана и ушел к себе в спальню. “Вот, я уж старый воробей, а вы тронули меня до слез”, — сказал он, утирая глаза. (Мимоходом замечу, что эти тронувшие меня фразы почти целиком через десять лет очутились потом в романе Ауэрбаха “Дача на Рейне”.)

    Надо заметить, что во все это время, с 1855 по 1858 и 1859-й годы, Тургенев продолжал писать свои миниатюрные “Записки охотника” и повести, кажется, “Ася”, “Фауст”, “Муму” и т. п., все, по большей части, прелестно рассказанные, обделанные, с интересными иногда поэтическими деталями, например, описание Рейна в “Асе” и т. п.21. Но от него все ждали чего-то крупного, большого, и в литературе, и в публике!

    А у него ничего большого не было и быть не могло. Он весь рассыпался на жанр. Таков род его таланта! Однажды он сам грустно сознался в этом мне и Писемскому. “У меня нет того, что у вас есть обоих: типов, характеров, то есть плоти и крови!” Причиной того, что он не творит чего-нибудь крупнее, больше (и зачем? Разве в сумме все эти собранные мелочи не составили бы одного крупного целого, если б он продолжал идти своим путем!) — он приводил болезнь почек (боль в мочевом пузыре), которую будто бы он нажил в парижском климате. После он ссылался на подагру. И в самом деле, у него кисти нет, везде карандаш, силуэты, очерки, все верные, прелестные! И чем ближе к сельской природе средней полосы России, чем ближе к крестьянскому, мелкопомещичьему быту, тем эти очерки живее, яснее, теплее! Тут он необычайный художник, потому что рисует с натуры свое, знаемое ему и им любимое!22 Везде, в другом месте, он не создает, а , и притом как будто пересочиняет слышанное (что и действительно*25 было так, как увидим ниже), и все его герои и героини так назыв<аемых> больших его повестей, если (как например Феничка в “Отцах и детях”) не взяты им из сельской среды, все бледны, как будто не кончены, не полны, не созданы им, а отражены на его полотне из какого-то постороннего зеркала! Так оно и есть!

    Я сказал, что он охотно слушал меня, вызывал на разговоры, на переписку — и я*26 стал замечать, что кое-что из моих слов у него как будто мелькнет потом, в повести. Наконец однажды я прочел где-то у него, не помню в какой повести, маленькую картинку из “Обломова”, и именно когда этот последний сидит в парке, в ожидании Ольги, и всматривается кругом, как все живет и дышит около него — на деревьях, в траве — как бабочки в вальсе мчатся попарно около друг друга, как жужжат пчелы, что ли, и т. д. — вся картинка, как есть!23 Но я мало обратил внимания на это и считал его наиболее всех к себе расположенным. Мне только странно казалось, что он нуждается в таких пустяках! Я — как и все — считал его талант крупнее, ум производительнее — нежели и то и другое у него было!

    Наконец вот чем разрешилась и разгадалась его дружба и особенное внимание ко мне!

    Однажды осенью, кажется в тот же год, как я готовился печатать “Обло-мова”, Тургенев приехал из деревни или из-за границы — не помню, и привез новую повесть “Дворянское гнездо” для “Современника”. Он нанял квартиру в Большой Конюшенной, в доме Вебера, на дворе.

    Все готовились слушать эту повесть, но он сказывался больным (бронхит) и говорил, что читать сам не может... Взялся читать ее П. В. Анненков. Назначили день24. Я слышал, что Тургенев приглашает к себе обедать человек восемь или девять и потом слушать повесть. Мне он ни слова не сказал ни об обеде, ни о чтении: я обедать и не пошел, а после обеда отправился, так как мы все, без церемонии, ходили друг к другу, то я нисколько не счел нескромным придти вечером к чтению. Едва я вошел, все напустились на меня, зачем я не пришел к обеду, потому что все знали, как мы были коротки с Тургеневым.

    Я сказал, что как люди ни коротки между собою, но когда одних зовут, а других нет, то этим другим к обеду приходить не следует. “Меня не звали к обеду, я и не пришел”, — заключил я.

    Какое удивленное лицо сделал Иван Сергеич! Как невинно поглядел на меня. “Я вас звал, как же, я звал вас!” — бормотал он. “Нет, вы меня не звали!” — сказал я решительно. Он больше не возражал, и вскоре Анненков начал читать. Все знают “Дворянское гнездо”; теперь оно, конечно, по времени побледнело, но тогда произвело большой эффект.

    Что же я услышал? То, что за три года я пересказал Тургеневу, — именно сжатый, но довольно полный очерк “Обрыва” (или “Художника”, как называли в программе роман).

    Основанием повести*27 взята была именно та глава о предках Райского, о которой я упомянул выше, и по этой канве выбраны и набросаны были лучшие места, но сжато, вкратце; извлечен был весь сок романа, дистиллирован и предложен в отделанном, обработанном, очищенном виде. У меня бабушкатетка, две сестры, племянницы, Лаврецкий, схожий характером с Райским, также беседует по ночам с другом юношества, как Райский с Козловым, свидания в саду и прочее. Разумеется, я не мог передать на словах, например, ему всей изменчивой, нервной, художнической натуры Райского — и у него вышел из него*28 то Лаврецкий, то Паншин. Он не забыл и фигуры немца — истинного артиста. У меня*29 бабушка достает старую книгу — и у него старая книга на сцене*30 религиозная*31 Лиза, с которой он не знал, как кончить, и заключил ее в монастырь. После Анненков ему сказал,*32 что не видно источника ее религиозности — и тогда Тургенев приделал какую-то набожную няню25. Миниатюристу не под силу была широкая картина жизни — и он вот что сделал: разбил все большое здание на части, на павильоны, беседки, гроты, с названиями: Ma solitude, Mon repos, Mon hermitage*33, то есть “Дворянское гнездо”, “Накануне”, “Отцы и дети”, “Дым”.

    “потом-де, когда напечатается, говори что хочешь!” Я понял, как ему, должно быть, скверно было во время чтения следить за мной!

    Стали судить, толковать, конечно хвалить. Тут был весь кружок: Некрасов, Панаев, В. П. Боткин, Языков, Маслов, Тютчев и, кажется, граф Лев Толстой.

    Я дал всем уйти и остался с Тургеневым. Мне надо было бы тоже уйти, не говоря ни слова, и бросить этот роман совсем. Но этот роман — была моя жизнь: я вложил в него часть самого себя, близких мне лиц, родину, Волгу, родные места, всю, можно сказать, свою и близкую мне жизнь. Пересказывая этот роман Тургеневу, я заметил, что кончив “Обломова” и этот роман, то есть “Райского”, — я кончу все, что мне на роду написано, и больше ничего писать не буду. О, как он заметил и запомнил эти мои слова!

    А надо бы было уйти, не говоря ни слова, и я ушел бы и бросил перо навсегда, если б знал все вперед, что случилось после и что тянется еще до сих пор!

    слепок с моего романа. Как он побелел мгновенно, как*34 клоун в цирке, как заметался, засюсюкал. “Как, что, что вы говорите: неправда, нет! Я брошу в печку

    Во всяком слове, во всяком движении — было признание, которого не могла прикрыть ложь.

    — “Нет, не бросайте, — сказал я ему, — я еще могу что-нибудь сделать. У меня много!” Тем и кончилось. Я ушел.*35 Я увиделся с Ду-дышкиным, который, кажется, тоже был на чтении. Он захохотал при первых словах и сказал:*36!”*37

    Я пожалел, конечно, каялся в своей доверчивости, но хода этому давать никакого не хотел и решил выключить из своей программы всю главу о предках Райского вон, что и сделал. Отношения с Тургеневым стали у нас натянуты.

    Мы виделись, и не раз, объяснились с ним: я указывал ему все заимствования, он защищался. Наконец он предложил дать мне письмо, в котором намеревался упомянуть обо всем, что он от меня слышал, то есть повторить вкратце пересказанный ему мною роман. Я равнодушно отозвался на это предложение, но он пожелал настоятельно дать это письмо. Пришел ко мне и стал писать, потом прочел мне. Начал он так: “Действительно, я сам в начале вижу сходство, явившееся, вероятно, под влиянием слышанного от Вас романа, а далее я скорее вижу разницу”. (Письмо это где-то завалялось у меня: оно, как я после увидел, нужно было не мне, а ему самому. Приведенные оттуда строки, выражая вполне смысл, с подлинником не согласны буквально, — а письма искать долго). И после этого вступления он начал обозначать разницу. В обстановке, конечно, есть разница: у меня Волга, у него — другое место, у меня Райский, у него какой-то дилетант Паншин, у меня бабушка, у него тетка — и много такого нашел он27.

    Когда я заметил ему, отчего ж он не приводит в письме о падении Веры (в плане он называлась у меня Еленой), о сценах между ею и Бабушкой, он замялся: ему очевидно не хотелось упоминать об этом — по будущим своим соображениям. Но нечего делать — упомянул. Об учителе Козлове, как он учился, как женился на дочери эконома, что такое была эта Улинька, ее отношения к мужу: о том ни слова. И дал мне это письмо, я бросил его в ящик — и тем дело кончилось28.

    “Дворянское гнездо” наконец вышло в свет и сделало огромный эффект, разом поставив автора на высокий пьедестал29. Так как оно писано было вскоре после рассказа моего, то и вышло полнее, сочнее, сложнее и колоритнее всего, что он написал и прежде и после него. “Вот и я — лев! Вот и обо мне громко заговорили!” вырывались у него самодовольные фразы даже при мне! Он везде бывал, все лезли к нему, всех он ласкал, очаровывал мягкостью, снисхождением, не пренебрегая ничьим вниманием, не скучая никакою назойливостью, водя за собой целый круг, принимая у себя во всякое время, прикармливая обедами, являясь повсюду, куда его ни звали.

    *38, род маленькой дружины, которая все готова была делать для него и за него. Съездить куда-нибудь, достать что-нибудь, попросить, похлопотать. Сейчас бежали послушные друзья: Н. Н. Тютчев, И. И. Маслов, более всех П. В. Анненков*39 Последний был то, что в старых комедиях и трагедиях*40 называлось наперсником. Неглупый, образованный, он любил литературу и состоял каким-то кумом*41 при звездах первой величины. Был он близок к Гоголю, который называл его Жюль, Гоголь умер, Анненков счел Тургенева достаточно великим и примазался к нему. Тургенев, лаская этих своих слуг, мастер был извлекать из них ежеминутную пользу. После 1855-го года он, можно сказать, начал постепенно выселяться из России за границу. И вот, оттуда-то он командовал этим друзьям, все более Анненкову. “Пришлите то, справьтесь об этом, доставьте сие, прикажите оное”, — писал он и заключал: “Жму вашу руку”. Кто-то*42  1, 2, 3 и т. д.

    Я вел себя совершенно противуположно: я литературно сливался с кружком, но во многом, и именно в некоторых крайностях отрицания, не сходился и не мог сойтись с членами его. Разность в религиозных убеждениях и некоторых других*43 понятиях и взглядах мешала мне сблизиться с ними вполне. Более всего я во многом симпатизировал с Белинским: прежде всего с его здоровыми критическими началами и взглядами на литературу, с его сочувствием к художеств<енным> произведениям, наконец с честностью и строгостью его характера. Но меня поражала и иногда даже печалила какая-то непонятная легкость и скорость, с которою он изменял часто не только те или другие взгляды на то или другое, но готов был по первому подозрению менять и свои симпатии. Словом, меня пугала его впечатлительность, нервозность, способность увлекаться, отдаваться увлечению и беспрестанно разочаровываться. Это на каждом шагу: в политике, науке, литературе. Мне бывало страшно30. А он был лучший, самый искренний, честный, добрый! Я, повторяю, не сближался сердечно со всем кружком, для чего нужно бы было измениться вполне, отдать многое, все, чего я не мог отдать. Мне было уже 35 или 36 лет — и потому я, развившись много в эстетическом отношении в этом кругу, остался во всем прочем верен прежним основам своего воспитания. Я ходил по вечерам к тому или другому, но жил уединенно, был счастлив оказанным мне, и там, и в публике, приемом, но чуждался (между прочим, по природной дикости своего характера) тесного сближения с тем или другим, кроме семейства доброго Мих<аила> Языкова, где меня любили как родного, и я платил*44 тем же.

    товарищества, это правда, размена идей, обработки понятий и вкуса. Но тут же пристальное изучение друг друга — много и отравляло искренность сношений и вредило дружбе. Все почти смотрели врознь, и если были тут друзья, то никак не друзья по литературе.

    Один Белинский был почти одинаков ко всем, потому что все платили ему безусловным уважением. А другие, например, Панаев с Боткиным были дружны совсем не ради литературы, а они любили “шалить”, волочиться вместе — и это сближало их друг с другом, как и Дружинина с Григоровичем.

    Я мог привязаться к Белинскому, кроме его сочувствия к моему таланту, за его искренность и простоту. Но я не мог поручиться, что это осталось бы за мной надолго, по его впечатлительности. Привязался бы я и к Тургеневу — но по мере того, как я его разглядывал, я убеждался в глубокой и неизлечимой фальшивости его натуры. Если хотите, все были хороши между собою, все уважали друг друга, сходились, приятно беседовали, но друзей тут не было. Повторяю, литература не делает друзьями, а врагами может делать людей.

    И Тургенев, также и его слуги, — не любили друг друга. Он щекотал их самолюбие своей дружбой к ним, а они были ему полезны.

    “Что за человек Анненков? — спросил я однажды Тургенева, потому что знал Анненкова мало. — Мне кажется, он как-то холоден и с ним мне неловко. Я не знаю, о чем говорить”. — ”. Вот как выразился Тургенев о лучшем из своих друзей, пособников, защитников, наперсников.

    Про другого друга, № 2, он отозвался еще лучше — в одну из откровенных минут. “Я хочу писать повесть, — сказал он мне однажды, — вывести типы тупцов, тупых людей — вот, например, Николай Николаевич (Тютчев)!” Эти разговоры происходили до нашего разрыва, конечно. А этот Тютчев распинался за него и распинается до сих пор, как за святого.

    31 Это было продолжение той же темы из “Обрыва”: именно дальнейшая судьба, драма Веры32. Я заметил ему конечно, что понимаю его замысел — мало-помалу вытаскать все содержание из Райского, разбить на эпизоды, поступив, как в “Дворянском гнезде”, то есть изменив обстановку, перенеся в другое место действие, назвав иначе лица, несколько перепутав их, но оставив тот же сюжет, те же характеры, те же психологические мотивы, и шаг за шагом итти по моим следам! Оно и то, да не то!

    подражаю ему! Так все и произошло и так происходит до сих пор! Интрига, как обширная сеть, раскинулась далеко и надолго.

    Тургенев выказал гениальный талант интриги — и на другом поприще, с другими, высокими, патриотическими и прочими целями, конечно, из него вышел бы какой-нибудь Ришелье или Меттерних, но с своими узенькими, эгоистическими целями он является каким-то литературным Отрепьевым.

    В кружке уже знали о нашей первой размолвке, но поговорили и замолчали. И я решил, конечно, молчать, потому что смешно же протестовать против готовой и напечатанной повести с романом en herbe*45

    Новый замысел Тургенева вывел меня из терпения — и я сказал о нем прежде всего Дудышкину, с которым был знаком у Майковых, прежде нежели он и я сделались литераторами33. Дудышкину было и смешно и странно смотреть, как Тургенев мгновенно бледнел и конфузился, когда я намекал нарочно при нем и при других то на “Дворянское гнездо”, то на новую повесть, и переглядывался при этом с Дудышкиным. Может быть, так это и продолжалось бы ad infinitum*46, но сам же Дудышкин довел неловкостью своей дело до взрыва.

    У него была страстишка подзадоривать людей, когда начинался какой-нибудь спор, и он любил посмеяться, когда обе стороны начнут горячиться, сделают сцену и т. п. Это его веселило, и он охотник был, где можно, стравливать. Конечно, это — не похвальная черта, но это делал он в пустяках, больше в шутку. Но тут шутка вышла плохая, и едва не кончилась серьезно.

    “Накануне”, но я в печати ее не прочел, а знал только по рассказу Тургенева34. Мы с Дудышкиным продолжали пересмеиваться между собою, а Тургенев смущаться при намеках. Однажды я встретил Дудышкина на Невском проспекте и спросил, куда он идет. “К бархатному плуту (так звали мы его про себя) обедать”. — “Это на мои деньги (разумея гонорарий, полученный за повесть “Накануне”), — заметил я шутя, — будете обедать”. — “Сказать ему?” — спросил смеючись Дудышкин. — “Скажите, скажите!” — шутя же заметил я, и мы разошлись.

    Кто бы мог подумать, что Дудышкин сказал! А он сказал, да еще при пяти или шести собеседниках! Он думал, конечно, что Тургенев опять смутится, а он будет наслаждаться его смущением. Но Тургенев был прижат к стене: ему оставалось или сознаться, чего конечно он не сделает никогда, или вступиться за себя. На сцену, разумеется, появился Анненков, его кум, адъютант и наперсник. На другой день оба они явились ко мне, не застали дома и оставили записку с вопросом, “что значат мои слова, переданные мною через Дудышкина?”35 Я пришел к Дудышкину и показал*47 ему записку, спрашивая, в свою очередь, что значит эта записка?

    “Вы ведь велели сказать ему ваши вчерашние слова”, — робко заметил он. — “Не может быть, чтоб вы не шутя это думали. А если б я попросил вас ударить его — вы ударили бы?” — сказал я.

    Дудышкин понял, какую непростительную глупость сделал он. Он был добрый, честный человек, очень умный, даже несколько себе на уме, осторожный, уклончивый — и тут вдруг так грубо ошибся, увлекшись своей страстишкой дразнить людей. Он подвержен был желтухе, и с этого же дня заметно пожелтел и похудел.

    Я сказал ему только, что если это поведет к серьезному исходу, то есть к дуэли, например, то я имею полное право рассчитывать на него, как на секунданта. Он согласился, но взял у меня записку36, сказав, что повидается с Тургеневым и ответит ему как за себя, так и за меня, без всякого для меня ущерба. Я заметил ему только, что от своих слов не отопрусь.

    Я не знаю или забыл теперь, что он говорил, помню только, что решено было с обеих сторон объясниться по этому делу окончательно, пригласив несколько других свидетелей. Пригласили, кроме Анненкова и Дудышкина, еще Дружинина и А. В. Никитенко — и объяснение произошло у меня37 план романа — и следовательно не могли ни подтвердить, ни опровергнуть. Никитенко был приглашен как почетный свидетель, известный мягким своим характером. Анненков был кум и наперсник и держал заранее сторону Тургенева, quand même*48, потому что тут было затронуто и его наперсническое самолюбие. А Дудышкин, виновник всей этой кутерьмы, был смущен более нас обоих, то есть Тургенева и меня. Тургенев был очень бледен сначала а я красен. Он боялся, что я энергично стану защищать, с доказательствами в руках и напомню все последовательно, указав каждое место, какое взято, как оно изменено, в чем сходство и т. д.

    Но я был смущен не менее его и не рад был, что затеялась вся эта история. Он конечно потребовал юридических доказательств, которых не было кроме моей изветшавшей от времени программы, в которой я один только и мог добраться смысла*49. Когда мы уселись, то начали тем, что рассказали историю первой размолвки, с прочтением навязанного им мне письма в котором упомянуто было кое-что из моего романа, а о том*50, что он хотел взять себе, умолчано38.

    обдуманных и рассчитанных проявлений и сцен. Я не думаю, чтобы оставаясь один у себя в комнате, он сел на стул или встал без расчета, без задней мысли, искренно. Никогда и нигде! И тут он*51 ловко сыграл эту сцену и конечно обманул всех, кроме меня и Дудышкина. Последний знал его тонко и прежде еще говаривал: “Я с наслаждением наблюдаю, как он лжет!”

    “Обмануть доверие товарища!” — говорил Тургенев по мере того, как я сам, подавленный этой тяжелой сценой, слабо, в нескольких словах, сказал о том, какое сходство вижу у него и у себя — и неохотно вдавался во все мелочи, памятные мне и Тургеневу и утомительные для прочих. Я понимал, что всем им, как равнодушным людям, только скучно от всего этого и что привлечь их к мелочному участию я не могу. Дружинин и Никитенко старались умиротворить все общими фразами: “Вы оба честные, даровитые люди — могли, дескать, сойтись случайно в сюжетах; один, мол, то же самое изображает так, другой иначе”... и т. д.

    “Накануне” и наконец сказал, что я, верно, не читал ее. Это правда, но я помнил его рассказ. “А вы прочтите, непременно прочтите!” — требовал он. Я обещал.

    По поводу этой повести он употребил грубый до смешного прием. Героиню там зовут Еленой, и у меня в плане вместо Веры прежде была Елена. “Если б захотел взять, так хоть имя-то переменил бы!” — сказал он.

    Он приободрился, Анненков тоже стал ликовать, видя, что его патрон и кум выходит сух из воды39. Я молчал перед этой беззастенчивостью, видя, что я потерял всякую возможность*52 обличить правду*53 “Прощайте, — сказал я, — благодарю вас, господа, за участие”. Тургенев первый взялся за шляпу, из бледного и смущенного он сделался красным, довольный тем, что я юридически доказать не мог его plagiat*54, как он выразился, не решаясь перевести слова на русский язык — et pour cause*55.

    “Прощайте, И<ван> А<лександрович> — эффектно произнес он, — мы видимся в последний раз!” И ушел торжествующий. Тут и Дудышкин поднял смелее голову, видя, что дело не кончилось ничем.

    Вступление
    Часть: 1 2 3 4 5
    Продолжение
    Записка Дополнение
    Примечания Сноски
    К публикации писем Кони и Радлова
    Кони Радлову Радлов Кони
    Раздел сайта: