• Приглашаем посетить наш сайт
    Добролюбов (dobrolyubov.lit-info.ru)
  • Необыкновенная история. Часть 3.

    Вступление
    Часть: 1 2 3 4 5
    Продолжение
    Записка Дополнение
    Примечания Сноски
    К публикации писем Кони и Радлова
    Кони Радлову Радлов Кони

    После, и именно прошлым летом (я третье лето провожу в Петербурге, то есть 1873—74 и 75), ко мне, в Летнем саду, где я ежедневно обедал, подослан был очевидно им же другой его прихвостень, подобный Макарову, именно некто Малеин. Это — сын, кажется, протопопа от Владимирской церкви, дослужившийся в Министерстве иностранных дел до чина д<ействительного> стат<ского> сов<етника> и до звезды и вышедший в отставку. У него претензия на светскость, на известность. Ограниченный, может быть, добрый, но довольно грубый малый. Я помню, помоложе, он все представлял в разных обществах трагика Каратыгина, удачно копируя его. Это была одна его специальность, а другая — тот факт, что Гоголь, бывши в Риме, жил где-то близ его и прочел ему какой-то свой рассказ. С этим патентом он счел себя вправе тереться между литераторами, и я*122 видел его в Баден-Бадене — между Боткиным, Тургеневым и другими. Вот его-то Тургенев понял и оценил, как надежнейшего, благодаря его ограниченности и самолюбию, слугу, прихвостня. Он именно и ходил по саду все с Макаровым; оба ожидали, что я заговорю с ними — и вот тогда они сейчас и донесли бы своему патрону, что я с ними сам заговорил — и конечно налгали бы, что заговорил о нем, то есть о Тургеневе. Но я, понимая, зачем они тут ходят, ни слова не сказал им. Тогда уже Малеин сам подошел и без всякого с моей стороны вопроса начал сообщать мне, что он видел Тургенева за границей и т. д. и что он делает! Не хочу грешить, говоря, что этот Малеин непременно солжет: я не знаю, способен ли он на это? Может быть, он просто хотел попытаться, не заговорю ли я сам о Тург<еневе>? Потом он выведывал, не пишу ли я чего-нибудь, тоже по поручению Тургенева, и очень настойчиво.

    С 4-й и 5-й частями “Обрыва”, которые*123 писались мною уже тогда, когда я вовсе не видался с Тургеневым (это все помогавшие ему знали — и для этого граф А. Толстой и выпроваживал меня из Петербурга до приезда туда Тургенева), следовательно, он не мог и солгать, что он тут что-нибудь орудовал, — тут он, относительно этих частей, прибегнул к другой манере: он подшептал своим приятелям по выходе их, что они хуже написанного мною прежде — и указывал в доказательство на некоторые слабые места. В этом он старался уверить и меня самого при встрече на улице. И те, кто сами не обладают критикою, особенно приятели, считая его гением, поверили ему слепо. Когда мне намекали об этом, я сказал им, что, напротив, за исключением некоторых мест, эти две части лучше, зрелее, цельнее и глубже, чем прочие. (Об этом я говорю в моей рукописи “Моим критикам”)81.

    Напиши я еще что-нибудь, так, чтоб ему нельзя было примазаться в няньки ко мне — он точно так же стал бы порицать: “Не годится, дескать, не то, что прежде! Вот, мол, что значит без моей помощи!” Перед появлением и вскоре после появления “Обрыва” беспокойство Тургенева становилось все яснее и яснее, особенно перед появлением. Повеяли, как теплый, южный ветер, вдруг откуда-то в обществе похвалы мне, моему таланту и проч. — со всех сторон. Он, чтобы очиститься от подозрения в зависти и не зная, что и как я напишу остальные части, отзывался обо мне высоко, и эти отзывы доходили стороной до меня. И я не был покоен, зная, что он там ткет свою паутину. Он старался выведывать, что было в 4-й и 5-й частях “Обрыва”, которые не успели сообщить ему союзники, так как я их читал только Стасюлевичу с женой. А я расспрашивал,*124 что он пишет еще, чтобы знать, не захватил ли он как-нибудь и далее?

    И вот — не помню, в конце ли 1868-го или в январе 1869-го, он прислал (для Каткова, в “Русский вестник”) повесть “Несчастная” (ее бы назвать несчастная повесть!), но прежде отправления в Москву, поручил своим наперсникам (Н. Н. Тютчеву или Анненкову, не помню) прочесть ее здесь, в Петербурге, нескольким человекам и пригласить Стасюлевича 82. Зачем? А вот зачем. Он узнал, что у меня в романе есть довольно бледная фигура — нежной, любящей, страдальческой Наташи. Чтобы сделать вполне похожим, что не онпо моим, а я иду по его следам, он поспешил навалять повесть с такою же личностью героини в “Несчастной”83. “Вот, мол, все это есть у меня!” При этом*125 конечно он расчел*126 по-своему, что я мог узнать о содержании от Стасюлевича, который-де был на чтении, и поместить у себя, хотя “Обрыв” был уже написан. Но поди после справляйся! За этим и пригласил его. Так как рукопись моя была уже у Стасюлевича — и (если это чтение происходило в январе или феврале 1869-го года), может быть, уже и печаталась — и Стасюлевич читал мой роман и знал о всех моих беспокойствах о проделках Тургенева, то он, после чтения, заехал ко мне и старался успокоить меня, говоря, что там ничего нет похожего с моим романом84. Он, конечно, не узнал, за разными лицами и подробностями, нагроможденными Тургеневым, мотива несчастной, похожей своей судьбой и характером на Наташу в “Обрыве”. Тургеневу нужно было только заявить, что все родилось у него и что я иду по его следам. От этого Тургенев настаивал через своих слуг, чтобы повесть эта напечатана была как можно скорее, не позже марта, чтобы не сказали после, что он ее занял у меня, так как Наташа у меня — в первой части и помещена в январской книжке “Вестника Европы”. Но это не состоялось, и “Несчастная” была напечатана, кажется, в апреле85. Сам Тургенев опоздал написать ее потому, что так как Наташа была у меня не отделана, бледна, то я ее обыкновенно пропускал, читая роман слушателям, большею частию, со 2-й части, с приезда Райского в деревню. Он поздно узнал о ней — оттого поздно и написал свою параллель!

    Вот как мелки и тонки его расчеты: о них, конечно, кроме меня, то есть жертвы их, никто не догадается! С целью такого же расчета, еще с сентября 1868 года, потянулся и перешел в 1869 год и печатался рядом с “Обрывом” перевод романа Ауэрбаха “Дача на Рейне”86“Обрыва” было огромное, несмотря на то, что его растаскали по частям. Стасюлевич говорил мне, что “едва наступит 1-е число, как за книжкой “Вестника Европы”, с раннего утра, как в булочную (его слова), толпами ходят посланные от подписчиков”. Роман мой печатался с января по май включительно, по одной части в каждой книжке. У журнала, как мне с благодарностью заявлял Стасюлевич, цифра подписчиков с 3500 возросла вдруг до 600087.

    Я только слышал от Стасюлевича, тогда бывшего в большой дружбе со мной и державшего, конечно, мою сторону, что “Дача на Рейне”*127 рекомендована горячо ему Тургеневым, который и познакомил его с Ауэрбахом, что Тургенев устроил дело, то есть чтобы автор давал роман свой переводить с рукописи, и в одно время печатать и по-русски*128, когда он будет печататься по-немецки88.

    Наконец Тургенев написал и предисловие, помещенное перед романом, где выставляет автора каким-то близким, чуть не родным нам, черт знает почему, писателем и т. п., раздувая роман в какое-то образцовое произведение! Себя называет приятелем автора; он еще прежде, я помню, за год или за два до появления “Обрыва”, проговорился мне однажды, что ему надо, проездом в Париж, дней пять пробыть в Берлине и повидаться с Ауэрбахом (я слыхал после, что он гостил и у Флобера подолгу в его имении). Теперь мне понятна дружба*129 его и свидания с этими господами! Я тоже, невольным образом был пособником перевода этого романа. Узнав, что роман громаден, я рекомендовал ему переводчицей С. А. Никитенко (старшую дочь), знающую языки и хорошо владеющую пером. Она уже много переводила*130 и прежде и между прочим для “Отечественных записок”, когда их издавал, после Дудышкина, один Краевский, до Некрасова. Она очень трудолюбива — и не испугалась этой работы, перевода с мелкой немецкой рукописи. А Стасюлевич положил хорошую плату за перевод, по 25 р. за лист. Я и понятия не имел, что это за роман, и когда спрашивал у С. А., хорош ли он, она говорила больше в том смысле, что он — “скучноват!” Я долго, с год, кажется, не читал его и в печати, слышал только, и от самого А. В. Никитенко и от других, что “длинно и скучно!”

    Впечатление, произведенное “Обрывом”, заглушило его. До меня дошли слухи (и конечно до Тургенева тоже), что читая “Обрыв”, кто-то вспомнил о нашей с Тургеневым старинной (в 1855, а “Обрыв” явился в 1869, следовательно, 14 лет спустя) размолвке по поводу “Дворянского гнезда” и расшевелил толки, найдя, что был прав я — и что “Гнездо” есть миниатюра “Обрыва”. Анненков слышал также множество толков, между прочим, в Английском клубе — и пришел ко мне откровенно сообщить их и прибавил как-то искренно: “Большому кораблю большое и плавание!” Тут я заметил, что в нем мелькнула хорошая черта, как будто маленькое раскаяние в том, что он тогда, в объяснениях, так положительно принял сторону Тургенева. Это было заметно и в его тоне. По самолюбию, что он был dupe*131 хитреца, конечно он не сознался явно, но все-таки это проявилось в нем. Он старался иногда, правда, слабо, попробовать оправдать Тургенева в моих глазах: “Вот вы ленились, — заметил он однажды, — а другой взял да и сделал вместо вас”. — “Но ведь такой plagiat по-русски называется воровство”, — сказал я. — “Ну, пожалуй, воровство*132 — повторил он равнодушно, вполголоса, и мы ничего больше не сказали.

    Тургенев знал о впечатлении, произведенном “Обрывом”, и вдруг, казалось бы, ни с того ни с сего, пустил статью в “Вестнике Европы” — “Воспоминания о Белинском”. В ней он, рисуясь дружбой Белинского к нему, и в то же время третируя Белинского несколько свысока, между прочим сделал нечто вроде смотра всем живым литераторам. “Вот-де Белинский сказал бы о том и о другом то и то”, — писал он, — и перебрал всех с Толстого (Льва), Островского, Писемского, меня до Решетникова, обо всех отозвавшись с приличной каждому характеристичной похвалой. Обо мне упомянул просто, поставив меня рядом с Лермонтовым89. Все это — чтоб его не заподозрили в зависти по поводу сходства “Дворянского гнезда” и прочих повестей с “Обрывом”. “Вот, мол (скажут), — как он высоко ставит других: какая же может быть тут зависть!” Расчет верный!

    Между тем — я, решась уже ничего больше не писать, измученный, преследуемый каким-то всеобщим за мной шпионством и всей этой борьбой, подозрениями, волнениями, сложил руки в рукава и объявил, что не буду больше писать, и стал читать от скуки все, что попадалось под руки, между прочим и “Дачу на Рейне”90. Меня поразила эта штука. Это ни что иное — как перенесенный*133 на немецкую почву и переложенный на немецкие нравы “Обрыв”!

    Все идет параллельно, со многими, конечно, вставками и дополнениями, но вся mise en scène*134, многие характеры, расположение сцен, самые сцены, темы разговоров — все, все очевидно писано по копиям с моих тетрадей!

    Тогда-то я вспомнил о тех препятствиях, какие старались мне делать, втягивая меня, например, в одну комическую переписку, не давая мне покоя91 — писать свое, наконец вспомнились мне и ходившие за мной уже давно и гнездившиеся в Мариенбаде в одном коридоре подозрительные личности — и наконец намеки графа А. К. Толстого, чтобы я не встречался с Тургеневым, и его порыв повидаться с Ауэрбахом по прослушании моего романа, и наконец желание некоторых лиц, чтобы я поскорее прочитал им, еще до печати, мой “Обрыв” (чтобы поправить, по возможности, сделанное мне, по наущению лгуна и завистника, зло) — и мне ясно стало, что против меня действует, точно в заговоре, какое-то общество на каждом шагу оскорбляющих меня разными неприятностями, глупыми шутками, смехом — словом, я был в какой-то осаде, страшной нравственной тюрьме! “За что и кто!” — допытывался я напрасно у себя и у других! Я мог с царем Давидом сказать, что и близкие мои “сташа далече мене”92. Всех как-то систематически удалили мало-помалу от меня. Едва я с кем-нибудь сближался, часто посещал — я через некоторое время замечал, что отношения того лица или лиц начинали принимать со мной какой-то странный характер. Меня слушали с усиленным вниманием, замечали, что я делаю, делали разные вопросы с умыслом — и потом мои отзывы отражались, так или иначе, вскоре как-нибудь на деле.

    Я долго ничего обыкновенно не замечаю, что около меня происходит, если это не касается меня, но если уже обращу внимание, то, по мере того, насколько это меня занимает, я дохожу почти до ясновидения. Так, например, я видел, что за мной следят и на улицах — и угадывал, кто именно, хотя эти личности употребляли такой маневр, что будто им до меня дела нет. Но мне стоило только обернуться и я всегда узнавал того, кто следит. Редко кто из них не смущался, а большею частию бросались они уходить скорою походкою или начинали смотреть в окна магазинов. В разговорах я тоже отличал не только цель разговора по содержанию, но и угадывал почти значение каждого вопроса и слова. Иногда видел, что некоторые поспешали, тотчас после разговора, в кабинет записывать — и мне случалось, пойдя осторожно за ними вслед, ловить их.

    Одни, конечно, легко склонялись на эту роль, от праздности и желания угодить тем или другим. Близкие же мои знакомые, так называемые друзья, соглашались, конечно, в тех видах, как их уверили, что я “много говорю хорошего, что это пропадает даром, и потому надо подбирать”.

    Они и подбирали и давали это, вместе с моими письмами, не одному Тургеневу, но и другим, а те делали из этого какие-то quasi-литературные произведения, то из смысла моих слов, то из моих поступков — и сколько мелочей, повестей, даже одна комедия вышли из этого сора! И конечно все — плохо, например: “Фразер” (не помню настоящего заглавия тургеневской повестцы), потом “Странная история”, “Стук-стук-стук”93 и т. п. его же — и все в этом роде, где — или сделаны сколки с моих писем, или с меня самого какие-то слепки-карикатуры. Конечно — для Тургенева и для тех, кто соорудил всю эту интригу против меня, было нужно, чтобы мне помешать писать для печати, перехватывая у меня материал (он и другие думали, что я буду это или об этом писать, что было в письмах и в разговорах), а цель других была еще — узнавать меня, что я такое. Действительно ли я таков, каким являюсь в письмах и в разговорах, или я авторствую, и если авторствую, то какой же я в самом деле: Обломов ли, Райский ли, консерватор или либерал, потому что я всегда говорю за правду, где бы ее ни видел, хотя бы в самых либеральных рядах, , следовательно, ратую и против либералов, когда они врут или хотят вздору, и против консерваторов тоже. Кто же я сам? Напрасно я кричал изо всех сил, что я художник. Более всего смущала их подвижность, неуловимость моей нервозной натуры, игра и капризы (иногда странные и непонятные мне самому) воображения, противоуположные рядом ощущения или образы и мимолетные выражения этих ощущений, впечатлений, капризных идей, желаний и проч. — словом, всего, что происходит в нервной, раздражительной и впечатлительной натуре! И мои невидимые мучители хотели добиться толку, дознаться среди этой игры воображения и нерв — до моих коренных, капитальных чувств, мыслей, убеждений!

    И для этого часто употребляли всякий сброд, каких-то Ноздревых, чуть не солдат, которые только оскорбляли меня своею грубостью, злостью, нахальством!

    А сколько лжи наплетали на меня эти контролеры моих речей и поведения: одни — из видов угодить, другие — за что-нибудь мне нагадить, а наконец третьи — от совершенного непонимания моей натуры. Конечно, иные лгали из самолюбия, что угадали все во мне, — и передавали, что хотели или что им казалось! И эта пытка тянулась годы и тянется до сих пор!

    Забывали, что подвергать такой пытке живой организм — просто мерзко, что это похоже на какой-то разбой и грабеж — против личности, посягательство на свободу, собственность, здоровье, покой, на все права человека!

    Стараться посредством шпионства и каких-то грубых, почти полицейских мер и приемов проникнуть в душу страстного, нервного, впечатлительного организма, куда может проникать, и то без полного успеха, только необыкновенно тонкий психологический и философский анализ!

    Понятно, что должно было делаться с этим организмом: под ноздревскими ударами со всех сторон он начал метаться, извиваться; тут новые крики: “А! ты изворачиваешься, убегаешь — значит*135 фальшивишь! C’est impayable!*136

    Даже с знакомыми моими, которых хотели склонить узнавать меня, употребляли такой иезуитский прием: узнают, например, что я выразился о ком-нибудь из них резко, сейчас ему передадут это — и вот, вместо приятеля, у меня враг, который и сделает все, что потребуют у него против меня! Видите, вся эта история предпринята со мной, между прочими целями, и с тем еще, чтобы исправить меня от моих пороков, которых конечно у меня много, между прочим от мнимого злоречия, так как я (по впечатлительности своей, а уж никак не по злости) обращал жало данного мне гибельного анализа против всего, что под него попадалось — во всех, и в близких, и не в близких! Не принято было в соображение и то элементарное чувство справедливости и гуманитета, что с одною личностью так поступать нельзя, то есть наблюдать*137 во сто глаз каждое его движение, счесть как волоса на голове, все его не только слова и поступки, но уследить и мысли — и потом передать это оглашению и суду массы! Так не исправляют, а убивают, и притом убивают медленно и тысячу раз. Если уже делать так, то надо делать со всеми, а не с одним. И все это за то, что в его характере, таланте есть нечто свое, оригинальное; это не причина, чтобы терзать его при жизни! Тут нет никакого уважения к обыкновенным, данным Богом всякому, человеческим правам! И за что? Какие цели? Если человек даровит, то тем более, кажется, надо бы щадить его, предоставив ему делать или не делать свое дело — и делать то и так, как он может и хочет? Я, конечно, старался дать понять это: но куда! Каковы еще нравы в наш век! Не было даже принято в соображение и то, что мне и некогда было отдаться вполне литературе. Я должен был служить, жить, следовательно, по недостатку средств в Петербурге, в неблагоприятном для пера климате, что не было у меня ни деревни, ни денег жить за границей, как у Толстых, Тургенева. А меня мучили,*138 ломали, как дети игрушку, чтоб узнать, что такое там?

    Но тут много было целей: может быть, я скажу о них, если придется к слову, в конце этих записок. Но, вероятно, другие скажут полнее меня (если скажут), а я подробно всей этой штуки и шутки, то есть всей истории не знаю. Знаю только, что это могло случиться лишь у нас, в России... и что мне тошно жить от этого и нет средства успокоиться, потому что я даже не знаю, что для этого надо делать: я в совершенной темноте!

    “Обрыву”. Меня поразила эта штука, сходство “Обрыва” с “Дачей на Рейне”94.

    Волга и Рейн: дача — большой дом и маленький (виноградный) домик, как в “Обрыве”, в Малиновке, там две героини, немецкие — Вера и Марфинька (кисейная барышня) и бабушка, в виде жены профессора, и учитель или ученый, вроде Козлова — и разговор его с Эрихом, похожий на разговор Райского с Козловым — и какая-то барыня, у Ауэрбаха — с глазами Медузы, у меня — русалочными глазами (“Обрыв”), и в конце писание портретов (как Райский с Веры), и религиозность героини, как Веры, словом, все 3 первые части “Обрыва” ушли туда и распущены в бесконечной воде этого скучного quasi-романа. Далее мало похожего. Здесь Тургенев, очевидно, помнил первый мой план, как я ему рассказывал в 1855 году, в котором Вера уезжала с Волоховым в Сибирь — тут, в “Даче на Рейне”, Эрих и, кажется, героиня, уезжают в Америку на войну.

    Конечно, ни у кого не достанет охоты (и у меня самого нет ее) прочесть оба романа и сличать сходства всех мест до фраз, некоторых сравнений включительно, и, между прочим, и тех двух или трех фраз из “Обломова”, о которых упомянуто выше, и именно: героиня в “Даче на Рейне” тоже, решившись выйти за Эриха, говорит, как Ольга в “Обломове”: “Я его невеста”... и т. д., с некоторой переменой двух-трех слов — так что если взять каждое место отдельно, то можно отнести к случайности, а если взять все — с плана и идеи романа до характеров и сцен, то и видно, что таких случайностей быть не может и что сущность — одна, с извлечением ярких и лучших деталей.

    Когда я сказал Тургеневу об этом сходстве (при встрече на улице, по поводу Макарова) “Обрыва” с “Дачей на Рейне”, он сказал, что это “не он, что он тут не причем, а другие”. — “Как же вы писали и предисловие?” — спросил я. — “Не я писал, я только подписал его, почти не читая!” (Подлинные слова)95.

    Я, однако, в этой краткой встрече на улице с Тургеневым успел сказать кое-что в главных чертах из того, что здесь пишу подробно96. Он так верует в свою ловкость, хитрость и все эти мелкие расчеты, что считает себя совершенно укрытым в сотканной им паутине, что его заметно поразило мое объяснение. Он угадан! Он! такой гений — ума (он, кажется, серьезно считает свои мышиные, подпольные ползанья и расчеты за ум, не соображая, что каждая тонкая барынька-кокотка, водящая за нос мужа, двух-трех любовников и кучу окружающего ее люда, заткнет его за пояс на почве ума этого рода) — что наконец расчетам и тонкостям его больше чем наполовину помогают обстоятельства, как то: пребывание и связи за границей, а главное — интрига против меня со стороны.

    Я в этой встрече объяснил Тургеневу, почему я избегаю его, почему не принял его за год перед тем и не отдал ему визита, ни здесь, ни в Париже. “Я вижу, — сказал я, — что вы, то под своим, то под чужими именами, переводите мои романы на немецкий и французский языки, ломая обстановку, перефразируя редакцию, выбирая и разбрасывая по разным местам те или другие выражения, сравнения, картинки, сцены, перенося место действия и т. д.”.

    — “Где же? Укажите!”

    Я назвал “Дачу на Рейне”; тогда он и отвечал вышеприведенные слова, не сказав, конечно, кто эти другие все подробности до конца моего первоначального плана, которого не знали, и включить туда те места, даже из “Обломова”, которые при чтении так нравились ему! “Таких сходств случайно быть не может!”

    — “Вы готовы обвинить меня, что я таскаю платки из кармана, но мне до этого нет дела! — сказал он. — Итак, вы уже однажды назвали меня гениальным шулером!”

    Я не помню, когда я назвал его: вероятно в переписке, когда-то бывшей между ним и мною по поводу размолвки о “Дворянском гнезде”. Полагаю, что вместо шулер — у меня было сказано игрок. Впрочем не знаю!

    — «Хорошо, пусть другие участвовали в “Даче на Рейне”, а два французские романа»... — заметил я97.

    — “Даю вам честное слово, — живо перебил он, — что я о вас французским романистам ничего не говорил, не заикался”... (“Стало быть, — немецким говорил”, — подумал я, — но что именно?”)

    — “О, я верю этому вполне, — сказал я, — зачем вам знакомить их со мной, когда вы передали им целиком мой роман и сделали из него два”...

    — “Зачем же я это сделал?” — спросил он.

    — “Из зависти!” — просто и откровенно ответил я.

    Едва я произнес слово зависти, Тургенева, что называется, передернуло: он побелел, как мука, мускулы лица вдруг дрогнули. Если б кто-нибудь другой был тут*139 (это было на Екатерининском канале, куда мы незаметно свернули с Невского во время разговора), кроме меня, тот увидел бы, что мои слова попали не в бровь, а прямо в глаз!

    — “Нет, нет, — скороговоркой забормотал он, — я выбрал бы другой талант, сильнее вашего, если б завидовал”. Я любовался им, пока он говорил это.

    — “Кого же бы выбрал он?” — думал я. Писали в то время: Дружинин, Григорович (“Деревенские рассказы”), Достоевский написал “Бедные люди”; все это — даровитые люди, но не в его роде (я один, по роду сочинений, был его соперником), а главное, никто из них вперед ему о своих замыслах не говорил

    — “Нет, нет, не я и не вы (бормотал он), — первые писатели” (“И что за первые писатели в наше время! что за школьничество!” — думал я, глядя на этого первого...)

    — А кто? — спросил я с любопытством, — Островский?

    — Нет, граф Лев Толстой98. (А граф Лев Толстой в то время, когда начались эти заимствования у меня, явился только еще с военными рассказами).

    Словом, он был смущен тем, что его осмелились угадать (а он так веровал в непроницаемость своих расчетов!) его планы, и сам не знал, что говорил!

    — Полноте, И<ван> С<ергеевич>, — сказал я, — вы всеми мерами добиваетесь этого первенства, делая вид, что это вас и не занимает совсем, наружно небрежничаете, а между тем всю жизнь вашу положили вы в эту интригу (его опять страшно передернуло при этих словах — он даже вздрогнул). — Уже другие говорили мне, — продолжал я, — что у вас, после “Записок охотника” да “Первой любви”, “Аси” — ничего своего не было... (И действительно мне говорили это несколько раз — и между прочим К. О.)”. — Вы, — продолжал я, — домогаетесь доказать за границей: que la littérature — c’est moi,*140, то есть Вы!100 Вы берете мои повести, ломаете наружную обстановку, удерживая всю психологическую подкладку, выбирая лучшие места, даже отдельные фразы, делаете слепки с разговоров, картинок — и ставите ноги в те следы, где я иду...

    — Да, да, — с усмешкой и глядя в сторону*141 перебил он, — да, это вы так делаете...

    — У меня есть еще кое-какие письма о том, когда именно писались мои романы, — сказал я101.

    Он при этом как-то странно и загадочно улыбнулся. Я понял отчасти эту улыбку. Говоря Стасюлевичу об этой истории, я прибавил, что я желал бы забыть ее*142 и забыл бы, если б не мешал “Обрыв”. Так как я его уже напечатал, то, помимо моей воли и воли Тургенева, толки могут быть подняты со стороны. “Между тем, — прибавил я, — я бросил почти всю переписку по этому поводу в огонь” (вот эти слова Стасюлевич, сблизившись потом с Тургеневым, конечно, и передал ему), кроме, однако ж, двух-трех случайно уцелевших писем, где говорится в намеках о моих романах.

    — Ну, хорошо, — вдруг вспомнил он, — а после “Обрыва” — вы ничего не писали, а мои сочинения — откуда? У Вас взял? (Он разумел вышедшие после “Обрыва” его мелочи: “Бригадир”, “Стук-стук-стук” и т. п.).

    — А это, — сказал я, — вы начерпали сюжеты из моих же писем, которые вам передавали! — Он вдруг остолбенел и поглядел на меня с изумлением. Он видел, что я догадался и об этом источнике!

    — Да, много тут лжи,*143 — продолжал я, — вы приписываете мне то, что сами сделали, говорите под рукой, что не Вы заимствовали у меня, а я у Вас — словом, выворотили правду наизнанку... ложь!*144

    — Вот вы говорите теперь, — перебил он, — что я поручил Макарову передать Вам о желании видеться с вами, а я ему ни слова не говорил! — солгал он опять.

    — Я не приписываю этому никакой важности, — сказал я. — Оставим это! Но мне все это наскучило (я разумел — эти подсылки кумовьев и прихвостней, выведыванья, все эти гадкие тревоги, чтоб не давать мне писать).

    подобного ни до нас не было, ни после нас не будет — таких сходств случайно быть не может! Предлагаю вам вот что: быть друг другу чужими, стать опять друг к другу в то положение, в каком мы были до смерти Дружинина. Может быть, покойнее будет. Мы не говорили и не кланялись: поклон я готов всегда отдать при встрече...

    — Ну, хорошо, хорошо! пускай, пускай! Не надо и поклона! — живо и как будто рассердившись проговорил он. — Прощайте! Фуй, фуй! Зависть! Как это можно!”

    И мы разошлись. Разговор передан с буквальною точностию. Не знаю, как он передал его своим друзьям102. Я передал его только одной или двум очень скромным особам. Не думаю, чтобы они пересказали его кому-нибудь.

    Обращусь назад. Пока печатался “Обрыв” — к концу этого времени, в апреле, вдруг толки хвалебные будто стали смолкать — и до меня долетали такие фразы, сказанные в мое оправдание не мне, а другим, вполголоса: «Помилуйте, — говорило одно лицо, — да я знаю “Обрыв” с 1860 года!». (“Верно, Тургенев уже подсунул что-нибудь, пустил втихомолку каплю яду, чтобы отравить успех романа!” — подумал я). Так и вышло! Я стал прислушиваться — но мне ничего не говорили. Случайно как-то не помню кто заговорил со мной о “M-me Bovary” par Flaubert*145 — и спросил, читал ли я этот роман. Я сказал, что нет. “Ах, прочтите, прочтите, — заговорили мне, — что это за прелесть!” И осыпали похвалами. Я достал книгу, начал читать, но эта картина des moeurs de province*146, как там сказано (мне неизвестных) — показалась мне скучна. Я бросил. И спустя уже значительное время после выхода “Обрыва”, слыша*147 опять толки об этой книге, как будто намекающие на некоторые характеры “Обрыва”, прочел ее внимательно — и с большим, правда, трудом, выделив из кучи чуждой обстановки, чужих нравов, подробностей характеры двух-трех главных лиц, узнал в них подобия из “Обрыва”: именно — в лекаре, муже героини, — учителя Козлова, в madame Bovary, его жене, — Улиньку, жену Козлова, тут же и студент (Райский), знавший ее девушкой и любивший ее и опять сошедшийся с нею, как Райский с Улинькой. Словом, фабула романа, план, главные характеры, события романа, психология — это параллель эпизода Козлова и жены.

    Но это так искусно утоплено в массе подробностей чужой сферы, прибавлений — что надо знать “Обрыв”, как я, чтобы отыскать это сходство!

    “Тогда, значит, и нет сходства!” — скажут на это. Нет, есть. Прочитавши обе книги, одну за другой, спросите себя, какой характер у Козлова и какой у лекаря Бовари? Капля в каплю: один и тот же! Точно то же и у обеих женщин! И Улинька и m-me Bovary — один и тот же тип! Вот, если бы перевели “Обрыв” на французский язык — там наш дорогой патриот Иван Сергеич сейчас бы и указал, что уж это-де по-французски (а как видно, что оно писано не франц<узским> пером и не в духе французском!) и что конечно уж русский автор заимствовал у французского, тем более, что “Madame Bovary” вышла в 1857 или 1858 году, как видно из статьи о ней в “Парижских письмах” Эмиля Золя (“Вестн<ик> Европы”, 1875 — сентябрь, октябрь и ноябрь), и вдруг прославила автора и даже повела к процессу в суде о безнравственности героини!103

    “В самом деле, — скажут, — как же — ”. — “А так же! Я весь роман залпом рассказал Тургеневу в 1855 году! Все, решительно! Как теперь помню, как особенно описывал студенчество Козлова, его неловкость, бедность, нелюдимость, как молодая девочка Улинька и товарищи его смеялись над ним, как она сняла фуражку с него, а он*148 не заметил и жадно ел! То же сделано и с лекарем Бовари, но для того, чтоб уничтожить наружное сходство, — Бовари женат на второй жене, ест он также много, но это перенесено из детства в зрелый возраст, кроме того придумана куча других лиц и эпизодов! Цель зависти тут та, чтобы взять мое и спрятать туда: “Вот-де, не у тебя, а у другого это было прежде!” Пересказывая*149 свой роман Тургеневу, я остановился особенно на этих подробностях и потом рассказал характер Козлова, уже учителя, его доброе сердце, его ученость и безнравственность жены.

    Конечно — я не все сцены конца подробно рассказал ему, потому что едва ли тогда сам имел их в виду — и потому сходство и ограничивается больше только первыми моими 3-мя частями, а далее*150 уже в “Madame Bovary” идет другое. Тургенев, очевидно, помнил типичность характера (он, конечно, после моего рассказа тотчас записал все, иначе не упомнил бы), и они там вдвоем и обработали и приделали к этому характеру нелепейший конец, самоубийство ее, в чем Золя справедливо и упрекнул его в своих критич<еских> “Парижских письмах” (Вестник Европы, сент<ябрь>, окт<ябрь> и ноябрь 1875)104.

    Я почти плакал сам, когда рассказывал, как нежно любит и как прощает потом Улиньке ее муж. А они реально “Je ne vous en veux pas!”*151 — говорит (глупо конечно и вяло) муж своему сопернику после смерти жены у Флобера, и Золя возводит это “Je ne vous en veux pas!” в величайший, величайший — grand, grand, grand*152 — перл создания, в пафос, какого во всей французской литературе нет!105

    Под каким предлогом, повторяю я, мог Тургенев передать Флоберу то, чего сам не решился взять себе? Как свое? Вероятно, так — и я верю (на этот раз) его честному слову, что он французским литераторам обо мне не упоминал (см. вышеприведенный разговор).

    Упомяни он — тогда бы, пожалуй, захотели узнать, что я такое, и даже порывались одно время, по поводу “Обломова” (как выше сказано)106, да он как-то замазал, а я сам этим вовсе не интересовался. Теперь вижу, что напрасно! Он между тем успел остальное расхватать, частию сам (“Дым”, “Отцы и дети”), частью разбить на куски и потом эти куски сложить опять другим узором, по своей системе: удержав фабулу, то есть содержание (фабулы в строгом смысле в моем романе нет) — ход и главные характеры, сократить и сжать сцены и вообще выудить все, что характеристично, удачно — так, чтобы моя книга была выдохшеюся ветошью, — и все это исполнить в другом романе под именем Флобера, “Education sentimentale”.

    Да еще, как я выше сказал, он переделал 1-ю часть “Обыкновенной истории” — в свои “Вешние воды”, которую и перевел, через своих агентов, на все языки, как и свои прочие повести! Переводите теперь меня, если угодно: пускай! Уж это все есть на других языках — и у Ауэрбаха, и у Флобера, а более всего у него самого и — и, конечно, еще где-нибудь! Недаром однажды, по поводу этих сходств, когда я намекнул ему на один роман, не называя, он, захлебываясь в восторге от своего успеха, сказал: “Да в котором из них?” — и поглядел на меня с торжествующей иронией, счастливый, конечно, внутренне этой своей гениальностью. Может быть, он перевел и “Обломова” где-нибудь, да я не знаю. Впрочем, последний переведен, и то не так давно, на немецкий язык!107

    “Education sentimentale” вышел в 1870 году108 — очевидно, здесь снят слепок уже с напечатанного в “Вестнике Европы” “Обрыва” — в 1869 году (а может быть, угодливые союзники и заблаговременно доставили ему копию), — но он сделан как будто торопливо. Выходит что-то странное: один пришел, сказал два слова, ушел, вошел другой, посмотрел, третий проехал по улице, пятеро позавтракали, поговорили, один связался с той, потом побежал к другой и т. д.! Какая-то подвижная панорама*153 парижской бульварной беготни! Это просто сокращение “Обрыва”, с переложением*154 русских нравов на французские, но уже местами с бесцеремонным удержанием или выдержками почти целиком клочков из разговоров и картин. Для примера я укажу некоторые — потому что не станет ни моего, ни чужого терпенья следить подробно за всем*155. Например, в 1-м томе “Education sentimentale” (издание 1870) — стран<ицы> 17, 19, 23, 26, 43, 88, 89, 90, 91—167 заключают в себе разрозненные следы и клочки, искусно выбранные из сцен и разговоров в “Обрыве”. На стран<ицах> 17 до 19 взят*156 легкий намек, в характере матери Фредерика (Райского), на характер Бабушки в “Обрыве”: как она любила угощать, как хозяйничала, скопидомничала,*157 , далее, как она бранит сына (у меня внука) за*158 то, что Райский, не успевши приехать и повидаться с ней, бросается отыскивать своего приятеля (1 глава “Educ<ation> sentim <entale>” в конце). Взято — где слово из меня, где фраза — и все вставлено*159 в свои сцены описания.

    Нельзя было списать самых образов, портретов целиком, подробно: тогда бы похищение*160 слишком бросалось в глаза всем и возбудило бы громкие толки. Поэтому француз Courrière в своей “Histoire de la littérature russe” (подшептанную, конечно, Тургеневым) и отводит мне в литературе место живописца (roman-peinture)109. Но ведь это значит все: если образ так удачно написан, как они говорят, он — стало быть*161 — и говорящ. И в искусстве только образ и высказывает идею, и притом так, как словами, и умом (у Тургенева, по свидетельству все того же Courrière) рассказать никогда нельзя. Выйдут не образы, а силуэты, потому что сняты не с натуры, а копированы с чужого. От этого, может быть, ни “Madame Bovary”, ни “Education sentimentale” и не завоевали себе во французской литературе того великого значения, какое им хотели сообщить общие усилия Тургенева и Золя, хотя и имели значительный успех. Это, между прочим, кажется, и потому, что — простота и голая правда, которую Тургенев выудил из русского романа, — не во вкусе и не в характере французского национального ума, воображения и взгляда на искусство. Там, без эффекта — не обходятся: он, как перец в кушанье, нужен их избалованному вкусу. У всякого народа есть свой склад умственный, нравственный и эстетический, следовательно, и своя особенная манера, под которую всякая попытка подделаться окажется более или менее неудачною, несмотря на такой значительный талант, как Тургенева, очевидно, работавшего в сочинении этих параллелей более самого Флобера, известного до тех пор, то есть до “Madame Bovary”, только какою-то восточною повестью “Salammbô”110. Я полагаю так, а впрочем — не знаю. Может быть, эта ложь превозможет мою правду*162 — должно быть — за мои грехи, только уж никак не в этом деле!

    Замечу еще, что “Madame Bovary”, как видно, передавалась Тургеневым по памяти, с моего рассказа, хотя и тотчас после рассказа — вероятно, в 1856 году, потому что книга давно вышла (в 1857 или 1858, “Вест<ник> Евр<опы>”, 1875, “Письма” Золя), и оттого там, кроме намека на фуражку студента Bovary — Райского, да еще фраза je ne vous en veux pas, выражающая прощение Козловым жене, — других буквальных выдержек, как в “Education sentimentale”, — нет. Значит,*163

    Далее в “Education sentimentale” (во 2-й главе I-го тома 1870 г.) на стра<ницах> 23 и 26 — описываются очень близко вкусы и склонности*164 Fréderik и Deslauriers*165 (Райского и Козлова), их занятия — с переменой отчасти латыни Козлова на метафизику*166, однако же не забыта и любовь к древним (Platon), а Фредерику без церемонии приписана целиком страсть к роману, как у Райского (стран<ица> 23), потом его колебания — между музыкой и живописью полек и мазурок (у меня), а у Флобера Фредерик сочиняет немецкие вальсы.

    Далее на 43 странице (гл<ава> III все того же 1-го тома) упомянуто и о том романе, который задумывал писать Райский в молодости, до другого, большого своего романа. И Фредерик тоже затевает писать роман “Sylvio” — тут нагло “Educ<ation> sent<imentale>” писался, так сказать, под диктовку Тургенева — в 1869 году, по мере того, как он получал январскую, февральскую, мартовскую и апрельскую книжки “Вестника Европы”, где печатались, одна за другою, 5 частей “Обрыва”. Вошли сюда, во французский роман, извлечения из 3-х первых частей; далее этого Тург<енев> не заимствовал, потому что его цель, как я вижу из этого, была показать, что он помогал или подсказывал мне (Бог его знает!), словом, так или иначе, участвовал в первых трех частях — а остальное, мол, слабо, плохо, то есть две последние части, так как , что я писал их, не видавшись с ним.

    Страница 88 (“Educ<ation> sentim <entale>”) — заключение IV-й главы — тоже резюмирует колебания Фредерика между живописью и романом“Обрыва”.

    Выкраивая смело эту объективность и реальность из Райского, Тургенев, разумеется, имел в виду то, что “никак, конечно, не подумают, что Flaubert, великий (после “Madame Bovary”) Флобер! — мог заимствовать у русского автора, а вот-де русский автор заимствовал — и жену Козлова, и Бабушку, и Райского — все у меня (Тургенева) да у Ауэрбаха, а потом у Флобера, потому что-де с сентября 1868-го года “Дача на Рейне” начала печататься в “Вестнике Европы”, а “Обрыв” начался там же только с 1869 года, января, — следовательно, он (то есть я) шел по следам этих трех гениев, а не мы же за ним — когда “Bovary” напечатан еще в 1857 или 1858 году! А вот, мол, он на меня и клевещет! Тогда как я ему, а не он мне рассказал свои литературные замыслы! Где доказательство противного? Две-три записки*167 да старые объяснения? Это все забылось, свидетели частью умерли, частью они — мои кумовья — и никто ничего помнить не станет!” и т. д. Таков *168 Тургенева — и он верен до сих пор; не знаю, что будет дальше!

    На 90 и 91 стр<аницах> “Educ<ation> sentimentale” есть параллель разговора между художниками с разговором Райского с художником Кириловым в самом начале “Обрыва”, а на 167 стр<анице> VI главы того же тома*169 , которые он ей указывает, и как она боится страшных книг и т. п. — есть сколок с такого же разговора Райского с Марфинькой, когда он приезжает в деревню и не видит еще Веры! И он, Фредерик, рисует ей, и читает с нейМакбета “— и как она пугается страшного конца. Далее следует уже характер девочки другой, дикий!*170 “Обрыв”. Место, где у меня Райский кается, что хотел пробудить чувственность в Марфиньке — сокращено в такой же сцене Фредерика с этой девочкой и выражено одной фразой: “Ah, je suis tranche canaille!”*171, подобно тому, как в “Бовари” фраза “Je ne vous en veux pas!”*172 Вот это они и называют с Courrière — писать реально, умом! В самом деле — умом!

    “Обрыва” — прогулка и разговор Райского с Марфинькой. В “Education sentimentale”, во 2-й части, глава V, эта моя 3-я глава сжата на пяти страницах — с 9 по 15.

    Тут тоже взято описание запущенного сада с старым домом, потом огорода — только короче, выбрано что получше. Потом разговор, где Райский искушает Марфиньку, повторен с легкими переменами, конечно; например, поминаются другие книги, нежели у меня, вместо Марфиньки, у Луизы рыбки, — но цветы, вся прочая обстановка оставлена почти без перемены. У Флобера в разговоре так же робеет Луиза перед Фредериком, как Марфинька перед Райским, боится так же учености его, светскости, так же по-детски разговаривает, наивно, смотрит на реку вдаль, видит облачко, так же стыдливо отвечает на ласки Фредерика, как Марфинька на ласки Райского. Словом — все, почти целиком! Потом идет вдруг свое, другое, французские нравы, вставлена революция, толки либералов, а там — где-нибудь (не найду, где) вдруг вставлено заключение этого разговора: je suis tranche canaille! как и Райский ругает себя за то, что смущал Марфиньку. Довольно этих выписок! И без них, кто прочтет сразу оба романа, тот увидит сходство и в идее, и в плане, а может быть, и без моих выписок заметит и подробности.

    “Но если, — скажут на это, — Тургенев склонил или его склонили союзники передать*173 то же содержание романа и Ауэрбаху, в “Даче на Рейне”, то, значит, все это происходило с ведома многих свидетелей, следовательно, как же мог Тургенев, и зачем передавал еще французам? Ведь те или другие, рано или поздно, увидели бы эту штуку — и вышло бы не хорошо!” Да, не хорошо. Но знала об этом не публика, а другие, то есть союзники как они добывали мой материал, слушая*174 и записывая, а секретно и списывая мои тетради. И кто станет вникать в разбор всех этих сличений подробно в двух романах? Тургенев рассчитывал на общее впечатление: найдут сходство — и довольно. Конечно, никому в голову не придет в публике, что франц<узский> автор мог взять готовое у русского автора через Тургенева. Для этого Тургенев так и старался раздуть значение Флобера и у нас, и во Франции.

    Тургенев, как он сказал мне, (и это похоже на правду), а вероятно, передавал просто мой материал, как свой, зорко наблюдая там, чтобы меня как-нибудь не перевели. Когда вдруг задумала меня в 1869 г. переводить газета “Le Nord”*175 (в Бельгии, должно быть, у него кумовьев не было) и спросили меня, хочу ли я (я уклонился), Тургенев, кажется, страшно взволновался и — как сказывали мне — бросился было из Парижа куда-то уехать111“Обрыва” в — “Education sentimentale”. Я, конечно, тогда всего этого не знал — и потому и не настаивал на переводе. Да и теперь — я только на днях сделал еще одно открытие в этой интриге.

    Именно. Недавно я где-то в фельетоне прочитал, что “Education sentimentale” давно уже известен в русской печати, что даже он переведен в январской и февральской книжках 1870-го года “Вестника Европы” под названием «Французское общество. Education sentimentale”, роман Флобера»112. Вот они, передо мной, эти книжки! В свое время я этого романа не читал, то есть тогда, ни в подлиннике, ни в переводе — или лучше сказать — извлечении, потому что в журнале он переведен не целиком, а я таких извлечений терпеть не могу! И вообще с летами я стал читать мало, особенно романов. И теперь, зная роман уже по подлиннику, я развернул его, поглядел и хотел отложить, как взгляд мой случайно упал на последнюю страницу 2-й части этой статьи (“Французское общество”) в февральской книжке — и я вдруг увидел*176 имя Райского!!

    Здесь упоминается о сходстве Фредерика с Райским и говорится, что я113. Еще бы! По готовому писать, да не вышло бы объективнее! Значит, Флобер с Тургеневым поправляли меня и переложили на французские нравы. Тут же в предисловии*177 к переводу романа (в январской книжке), в начале сказано*178“Бовари” — “есть самое замечательнейшее произведение новейшей французской школы!114 Вот как он, по-кошачьи, и обнаружил свои замыслы!

    Еще фокус: в той же январской книжке “Вестника Европы”, в корреспонденции из Парижа — опять упомянуто об “Education sentimentale” (стр<аницы> 452 и 453), как о великом произведении!115 Даже приведено в выноске и мнение старухи Жорж Занд, кладущей венок на голову Флобера!116 Припоминаю, что тогда писали и наши доморощенные рецензенты об этом романе, и между прочим Ларош, который разбирал в “Русском вестнике” и “Обрыв”117

    Но как все они ни взмыливали оба флоберо-тургеневские романа, а романы эти ко вкусу русской публики не пришлись. Прочли, похвалили и забыли: ни слова больше! Точно то же и “Дача на Рейне”: от нее ни у кого не осталось в памяти следа. Я сказал выше, отчего это: от того, что умом в произведении искусства нельзя рассказать, а там надо изобразить. Но как образы целиком украсть нельзя, надо подделываться под них, а , и выходят подделки*179 бледны, и если есть искры, то чужие — и в воображении читателя не остаются. Так давай же эту манеру выдавать за новую школу!

    “Обрыв” вышел годом раньше флоберовского романа “Education sentimentale” — и вот Тургенев с союзниками и навязывают нам всячески — и Ауэрбаха, и Флобера, — чтобы задавить “Обрыв” — и успели!

    Немудрено, что Тургенев прослыл у них большим писателем, когда явился к ним с нахватанным добром и раздавал тому, другому, третьему — за свое! и даже помогал обрабатывать, вставлял детали, давал план, подсказывал лица, сцены, — чтобы не доставалось сопернику! И всю жизнь свою почти, около 20 лет, с 1855 по 1875 — положил на это благородное дело! И прослыл там каким-то гением! Чтобы поддержать эту репутацию — он подсказал (на этот раз, кажется, уже свое) даже и старой Жорж Занд. Она каждый год, и теперь еще, родит роман, и все хуже и хуже, бледнее — и валится с своего высокого пьедестала! Вот она и написала роман “Francia”, где в предисловии (в отдельном издании) говорит, что “большая часть в этом романе сообщена ей Тургеневым”118 глубине характеров: ничего! А она, тут же, кстати, похвалила*180 (за подсказыванье, вероятно) повесть Тургенева “Рудин”, назвав ее admirable!*181. Так вот как действует Иван Сергеич: не мытьем, что называется, так катаньем! “Nul n’est prophète chez soi”*182. Это известно ему — и он решил прославляться главой новой школы, прислал, между прочим, однажды к Анненкову немецкую статью о себе*183, а тот проговорился мне и сказал, что не знает, что с ней делать: «Отдай<те> в “Вестник Европы”», — сказал я. Так и сделано120. А в другой раз свалился с дрожек в Вене и прислал (конечно сам через кого-нибудь) телеграмму в “СПБ. ведомости”, что упал, расшибся и что “доктора надеются спасти его!”121 çeur!*184 Здесь, однако, этому посмеялись: кто-то носил и мне показывал газету в Летнем саду с этим известием. “Посмотрите, какая потеря для России!” — говорил он. А на мнение чужих, то есть иностранцев*185 действует через русскую печать: “Вот, мол, не думайте, что дома*186 меня не ставят высоко!” Кто-то в фельетоне “СПБ. ведомостей” (кажется, Суворин) заметил между прочим по поводу юбилеев, что вот-де можно бы дать юбилей “Тургеневу, Гончарову или Некрасову” — и только! Никто этого и не повторил, а Тургенев — бац статью в газетах, что он *187 быть полезным и прочее в этом роде, и в заключение просит все газеты объявить об этом122. И все газеты перепечатали, в том числе и “Journal de St. Pétérsbourg”: стало быть, в Европе будут знать, как Россия, то есть фельетонист, высоко ставит его! Впрочем, он и высоко стоит, но ему этого мало: ему хочется на место Пушкина, Гоголя! “Легкомысленный старик!” — как справедливо назвал его однажды Салтыков-Щедрин в разговоре со мной! Да и Анненков, давно впрочем, однажды назвал его “седым студентом”! Даже “Голос” в одном фельетоне*188 за границею даже выше, нежели у нас123. И это правда — и на это есть причины: они все изложены подробно на этих листах!

    Теперь мне к изложению фактической стороны дела остается только прибавить о том, как он отмстил мне за разговор на улице, то есть за то, что я осмелился вполовину приподнять завесу его мнимой непроницаемости*189 и посматривая на других свысока! Он думает, что она безошибочна, что все суть орудия его целей. В слуги он выбирает себе людей или ограниченных, чтобы не разгадали его (как Тютчев124, Малеин и т. п.), или сближается с такими, которые разделяют его взгляд на нравственность...

    — “Ну, хорошо, хорошо: пусть будет так! — с злостью и угрозой в голосе сказал он на мое предложение — не встречаться более. — Пускай!” — И отмстил. Чтобы ослабить успехОбрыва”, как я говорил выше, он подсунул*190 в “Вестник Европы” еще прежде*191 “Дачу на Рейне” (Стасюлевич мне сам сказал об участии Тургенева), чтобы этот роман печатался рядом с моим и убил мой*192 сходством с “Обрывом”. Потом пустил около того же времени толки о “Madame Bovary” и наконец и перевод “Education sentimentale” — с своим замечанием, с вышеприведенными критическими заметками Жорж Занд и наконец с печатным намеком на сходство Фредерика с Райским125. Теперь же, озлобившись на меня за то, что он угадан, он повторил все это с новою силою — в прошлом 1875 году — в сентябрьской, октябрьской и ноябрьской книжках того же “Вестника Европы” — через одного из членов своего заграничного кружка, Эмиля Золя, называющего себя другом и учеником Флобера. А сам — ни гу-гу, спрятался, нагадив, как кошка!

    Вот из этого гнезда ос и потянулся с сентября ряд статей Золя в “Вестнике Европы”, с сентября, сначала чтоб отвести глаза от настоящей тургеневской цели этих статей — просто о парижском обществе (статьи называются “Письма из Парижа”), а в следующем месяце этот Золя (бесспорно даровитейший писатель-романист и умнейший, хотя и пристрастный критик) уже начал в этих “Письмах” говорить о романах братьев Гонкур (Goncourt), во Франции забытых126“Salammbô”, “Tentation de S. Antoine”, “Madame Bovary” и “Education sentimentale”*193, а собственно, чтоб разобрать и опять напомнить русской публике два последние, сблизив сходство с “Обрывом” и уничтожив этим*194 всякое значение “Обрыва”. Это — цель Тургенева, подсказанная Эмилю Золя, может быть, искусно, с обманом последнего на мой счет. “Как мог, — скажут, — Золя верить на слово иностранному писателю и писать, с таким талантом, по чужому внушению?” Не надо забывать о том, какое значение приобрел Тургенев в глазах этих франц<узских> литераторов, если ему удалось (чужим добром) поставить Флобера на высокий пьедестал и создать там род школы?

    Что он усвоил себе репутацию обильного и содержанием и отделкой писателя — доказывает, между прочим, и то, что, как выше сказано, он наделил и Жорж Занд своей выдумкой! Значит, он у них и ему верят на слово!

    Озлобившись на меня, вероятно, он решился наконец и франц<узским> литераторам сказать обо мне! Но что он сказал зависть, злоба и его неистощимая, гениальная ложь! В этих статьях Золя Тургенев присутствует наполовину! Опять постановлен Флобер на пьедестал гения: но это ничего, и пускай с ним!127 Но вот что замечательно и понятно одному мне: в подробностях*195 оценки Флобера, как автора, о его манере работать над своими книгами, о том, как он их пишет, то есть , чтоб не забыть, как помногу лет обдумывает — и потом создает целые миры128: все это, говорю, выбрано (Тургеневым, конечно) из моих писем к разным лицам (сообщаемых Тургеневу), где я говорил то самое , о своей деятельности, как я люблю уединенную жизнь создания миров (то есть обширных романов), чего о себе никто не скажет. И все это взято оттуда и надето, как хомут, на этого Флобера! “Вот, знай же, мол, нас, коли ты осмелился проникнуть в мои тайные ходы и ползанья! Все вытащу у тебя и отдам другому!” И в самом деле, все вытащил и отдал!

    Стасюлевич помогал ему, частию сознательно, частию нет. Стасюлевич — умный и ловкий человек, приятный в обхождении, и часто веселый, даже остроумный! Мне было всегда хорошо у него: жена его добрая, живая умом и характером, хорошая, честная женщина. Я подружился и с ней — и она, кажется, была искренно дружески расположена ко мне. Это было бы так и до сих пор. Стасюлевич (конечно, передовой,*196 то есть либрал, libre penseur*197 обошел его, как леший.

    Вступление
    Часть: 1 2 3 4 5
    Продолжение
    Записка Дополнение
    Примечания Сноски
    К публикации писем Кони и Радлова
    Кони Радлову Радлов Кони
    Раздел сайта: