• Приглашаем посетить наш сайт
    Екатерина II (ekaterina-ii.niv.ru)
  • Необыкновенная история. Часть 4.

    Вступление
    Часть: 1 2 3 4 5
    Продолжение
    Записка Дополнение
    Примечания Сноски
    К публикации писем Кони и Радлова
    Кони Радлову Радлов Кони

    Ему, то есть Тургеневу, всего нужнее, чтобы я не написал чего-нибудь нового, крупного, вроде “Обломова”, “Обрыва”. Боже сохрани! Тогда вся его хитрая механика рушилась бы не только здесь, в глазах союзников, но, пожалуй, и за границею. Поэтому ему необходимо было наблюдать за мной, чтобы ничего не прошло мимо его таможни.

    Что бы я ни задумал, о чем бы ни заикнулся, что “вот, мол, хочу писать то или другое”, он сейчас валяет повестцу, статейку на тот же сюжет — и потом скажет, что “это была его мысль, а вот я живописец — взял да и нарисовал его сюжет!”

    Так я, в одном из писем к гр. А. Толстому что-то говорил о “Короле Лире” (мой взгляд на него)129, Тургенев вообразил, что я задумываю писать какого-нибудь миниатюрного Лира — и вдруг — бац — повесть “Степной король Лир”, где и снял уродливую карикатурную параллель с великого произведения, не уважив даже Шекспира, и подвел своих гнуснячков под типы гения! Это чтоб помешать мне: он вообразил, что я, говоря о Лире, хочу мазать тоже копию!

    Таким же образом, как я говорил выше, возник ряд его мелочей (“Странная история”, “Стук-стук-стук” и проч.) — все из тех же моих писем, между прочим, кажется и повесть “Пунин и Бабурин”!

    Очевидно, он налгал и здесь, и иностранцам, что он мне) сообщал сюжеты — и вдруг бы я написал новое, когда все знают, что мы не видимся с ним! Он, для этой цели, чтобы следить за мной, узнав, что “Обрыв” будет печататься в “Вестнике Европы”, поспешил сблизиться с Стасюлевичем и начал*198 хлопотать для него. Свел его, как сказано, с Ауэрбахом, позже с Emile Zola, наконец перенес свое перо из “Русск<ого> вест<ника>” в “Вестн<ик> Европы”, словом, отдался corps et äme*199, что называется, и они снюхались вполне друг с другом, угадав один в другом две сходные во многом (в гибкости) натуры.

    Я заметил, еще вскоре после “Обрыва”, что Стасюлевич допрашивается искусно у меня о том, что я хочу писать далее. Конечно, я молчал, угадывая его умысел. Поспешаю прибавить однако, что Стасюлевич тогда еще не входил во все виды и расчеты Тургенева, даже не знал, может быть, их конечной цели и не верил последним вполне, как и многие не верят, потому что Тургенев прячет свою оборотную сторону, как луна*200 перед землей, не живет здесь, в России, и потому знают его близко немногие. Тургенев и тут употребил свой маневр, употребленный с успехом с прежними союзниками, то есть сказал ему, что я богат содержанием и художественным обилием фантазии, что у меня надо ловить и пользоваться, а то-де пропадает даром, ибо я лентяй, собака, лежащая на сене, сам не ем и другим не даю*201 себе — как видно из его переделок “Обрыва” на французские нравы! В этом проговорился мне (см. выше) Стасюлевич — и начал усиленно наблюдать за мной, слушать — и когда я рассказал ему конец “Обрыва”, который хотел было писать, не полагая, что тут можно что-нибудь взять — они взяли и это. У меня в этом предполагавшемся конце (который составил бы целую часть, 6-ю) Райский возвращался из-за границы — сначала через Петербург, где встретился бы с Софьей Беловодовой и докончил с ней начатый в I-й части эпизод, потом поехал бы в деревню, там нашел бы Бабушку, окруженную детьми Марфиньки, наконец предполагалось заключить картиной интимного, семейного быта и трудовой жизни — Тушина и Веры, замужем за ним — с окончательным развитием характеров того и другого.

    Перед тем я рассказал то же самое в Булони и жене Ф<еоктисто>ва — и вот является повесть какого-то Ремера в “Вестнике Европы” (должно быть, в 1870 или 1871 году, не помню заглавия), где скомкан и сгружен кое-как этот самый материал*202 для этой моей 6-й части “Обрыва”130! Я упрекнул в этом Стасюлевича — и он промолчал на это — и не сказал мне ничего о том, что это за Ремер. Я подозреваю, под этим фактическим или заемным именем едва ли не самого Тургенева.

    Я с тех пор стал удаляться от Стасюлевича — несмотря на их обоих с женой усиленные приглашения — видя, что у него с Тургеневым состоялось секретное соглашение131. Стасюлевич даже скрывал от меня, что часто видится с Тургеневым во время поездок за границу, а говорил, что видел его мельком, полчаса, и даже отзывался о нем с легкой небрежностью, чтоб отвести мне глаза. Но поздно, я уже все видел.

    Это потом дошло до комизма, то есть наблюдение Стасюлевича за моим разговором. Я, конечно, не говорил ни слова, да и нечего было говорить — хотя план у меня в голове был нового романа, но я даже его и в программу не набрасывал. Между тем, как я видел, у них из всех аллюр (allures) Стасюлевича, что Тургенев, конечно, обещал помещать все в “Вестнике Европы” (может быть, еще безденежно), лишь бы он добывал из меня все, что я ни задумываю, а он будет это обработывать и помещать в журнале. Стасюлевичу, конечно, было выгоднее для журнала иметь всякий год повестцу Тургенева — и вообще иметь его постоянным сотрудником, тогда как на меня надежда плоха, да если б я и готовил что-нибудь, так работа у меня протянулась бы на годы: поди — жди! К чести Стасюлевича, я не хочу подозревать, что он знал о секретной цели Тургенева, то есть чтобы мешать мне писать, для прикрытия его лжи! Однако ж он выспрашивал затем, чтоб передать ему и получить поскорее от него повесть.

    Он и старался, чтобы я как можно чаще посещал его, назначил*203 день в неделю, чтобы быть у него с обеда до ночи*204 — и чтобы Тургенев знал, что я там присутствую и что Стасюлевич не дремлет.

    “Пунин и Бабурин” и послал Тургеневу в Париж этот свой план, выдав, конечно, за мой. Это я заключаю по тому, что сначала я хотел написать для сборника “Сладчина” (в пользу голодающих самарцев) очерк одного лица из простых людей,*205 любителя стихов, и намекнул об этом кое-кому, между прочим, Стасюлевичу: вот эдакое лицо в “Пунине и Бабурине”*206 и есть132, а остальное придумал Стасюлевич — и Тургенев поспешил предупредить меня и написал этот вздор. Я со смехом сказал об этом Стасюлевичу — и он тоже не противоречил мне.

    Чтобы удалить подозрение, Тургенев печатал кое-что и не в “Вестнике Европы”, именно рассказ на трех страницах эпизода или анекдота из французской революции под заглавием “Наши послали”, а в газете “Неделя”133 — это чтоб их не подозревали в союзе против меня. Замечательно, что он в статье “Наши послали” подыскивается к либералам, выведя героя-ремесленника из революции, а в “Пунине и Бабурине” — заигрывает с консерваторами — и это в одно время! Теперь, когда я уже совсем не хожу к Стасюлевичу, и когда и он, и Тургенев, оба узнали через своих слуг, что я ничего не пишу и не замышляю, — они уже перестали скрывать этот союз — и Стасюлевич явно передался Тургеневу и действует против меня за него, пользуясь, конечно, моею прежнею откровенностью с ним! И конечно, не задумается свидетельствовать против меня. Но все-таки я полагаю, что тут наполовину Тургенев перехитрил и обманул и его на мой и свой счет, сложив как-нибудь вину на меня!

    Конечно, лучшее средство для меня доказать всю ложь Тургенева и его заимствования у меня — это написать новый, большой роман. Но это невозможно теперь в мои годы (63): нет свежести, нет даже охоты жить, не только писать, а главное, я утомлен этой борьбой, вниканием в интригу и распутыванием всей этой сети — так что нервы мои совершенно расстроены — и я дышу только, когда покоен. Тургенев это знает — и действует все смелее и смелее! Притом я кладу всего себя в свои литературные замыслы и свою жизнь*207 и близкое, знакомое мне, пишу и страдаю в этой работе, как другие в любви к женщине*208 и других напряженных страстях. Мне никогда не является одно лицо, одно событие, одна сторона, — а всегда целая область той или другой жизни и множество лиц! Ломка страшная, работа мучительная головы, потом нужно некоторое нервное раздражение — и тогда я начинаю писать запоем, месяц, два, три — и каждый день, как сяду, зараз, к вечеру, хочу всегда кончить все! И утомлюсь, измучаюсь, и потом, кончив, долго, долго не принимаюсь за перо! Вот отчего я так подолгу пишу свои сочинения!

    Тургенев это знал — и оттого так следом и шел*209 статейку, под заглавием “Довольно”, я забыл ее, да едва ли всю и читал; помню только, что, кажется, в ней главная мысль та, что ему “довольно” писать134. При встрече я ему сказал между прочим: “Теперь моя очередь сказать — довольно!” Я разумел — и то, что довольно мне писать, а ему черпать из меня! Он справлялся не раз, точно ли я не пишу — и подослал летом, в Летний сад, своих прихвостней — выведать, не пишу ли я чего-нибудь? Малеин и Макаров оба гуляли и караулили меня: не подойду ли я? Но я избегал их — и тогда Малеин наконец подошел и заговорил о Тургеневе, а потом спросил, не пишу ли я? — “Нет, не пишу, стар я и устал!” — был мой ответ, который он, конечно, и поспешил сообщить своему принципалу.

    И теперь он под рукой обличает меня и — повторяю — сваливает на меня и зависть: “Вот-де я про него, из зависти, распускаю слух о плагиате, а сам-де виноват в последнем!”*210 Этою выдумкою только и можно объяснить, почему союзники его, не бывшие свидетелями и не знающие, как было дело между им и мной в рассказе ему моего романа, решились толпой помогать ему добывать мои тетради или слушать меня, записывать и передавать ему! (Были тут, кроме этой его лжи, и другие причины этой облавы на меня: может быть, о них скажу дальше). Правда, ко мне прислушивались — и так как я долго молчал и никакой зависти к Тургеневу не выражал — и после примирения с ним говорил о нем всегда хорошо, то иногда (гр<аф> Толстой135, как выше сказано, и другие) сомневались в справедливости его извета на меня и будто догадывались и о причинах — но потом, когда уже вышел “Обрыв” и когда я начал открывать и иностранные подделки под него или параллели — я, конечно, не всегда мог сдерживать и омерзение к этой кошачьей хищности, и желание защитить свое! Вот он это мое законное и выдавал за зависть!

    Когда он узнал, что я собираюсь приделывать еще другой конец или хвост к “Обрыву” — и он сейчас выдумал приделать хвосток или кончик к своему старому рассказу из “Записок охотника”, именно “Чертопханову”, какому-то глупому подобию Дон-Кихота136, чтобы потом, если б я приделал к “Обрыву” хвост, сказать: “Вот, мол, как он (то есть я) идет по моим следам: что я ни задумаю, он сейчас подражает, следовательно и прежде подражал!” И приделал-таки этот хвост, поместив там же, в “Вестнике Европы”.

    Кстати, упомяну здесь, что он*211 на письмо мое к нему, где я уведомлял его, что роман мой “Обломов” успешно подвигается вперед, отвечал мне из Лондона (не знаю, в 1856 или 1857 году) так: “Охота Вам запрягаться в эту неуклюжую колымагу, русскую литературу!”137 — Вот как он относился к ней — сам и как отклонял меня!

    С французом Courrière уже они явно (“Histoire de la littérature russe”) сказали, что у меня roman pittoresque, immense talent*212, но что я в “Обрыве” подражаю его “Отцам и детям”, да еще какой-то Наташе в “Рудине”, а я этого “Рудина” не читал никогда — и доселе — и не знаю, что там есть!138

    Вот все, что я мог заметить и запомнить из кошачьих проделок Тургенева, чтобы завоевать себе, и здесь, и за границею, первенствующее положение в литературе! Я, в разговоре на улице, сказал ему прямо об этом: “Вы там, во Франции, выдаете себя за главу, говоря — que la littérature russe — c’est moi!*213 как Людовик XIV!”

    Я ручаюсь за правду всех тех фактов, которые произошли между ним и мною, — и ручаюсь своею совестью, что они произошли так, как они записаны мною здесь. Но я не могу, конечно, поручиться за справедливость моих догадок о том, как действовал Тургенев за глаза, стороной. Читатель видит, как я подбирал те или другие ключи, чтобы объяснить себе, например то, как и что союзникам своим, и заграничным литераторам, как он представил им историю своего заимствования, то есть сказал ли всем, что я богат сырым материалом и что надо у меня брать и пользоваться, или оболгал меня, сказав, что он мне, а не я ему рассказал роман: этого достоверно я, конечно, знать не могу, но догадываюсь, что он делал и то и другое, одним говоря первое, другим второе. Но знать наверное, конечно, не могу, потому что мне другие не говорили, я извлекал свои догадки из последствий, когда последние уже обнаружились (романы Флобера, Ауэрбаха и др.). А знаю, повторяю я, и ручаюсь совестью только за то, что все, происшедшее между мною и Тургеневым, а также между мною и другими лицами, здесь упомянутыми, буквально верно.

    — А кто вас знает, — скажете Вы, неизвестный мне читатель (кому попадутся когда-нибудь, после моей смерти, эти страницы), — кто вас знает! Тургенев тоже скажет или напишет многое в свое оправдание, и пожалуй, напишет еще лучше (так как он умнее и тоньше меня) — как же узнать, кто прав, кто виноват? Обе стороны, конечно*214, не задумаются поручиться совестью *215

    Ведь с собольей шубой (далее скажете вы, читатель), которую я выше привел в пример, воры поступают и так, как я сказал, то есть распарывают ее на части и делают из нее муфты, воротники, шапки. Или же: наворовав множество муфт, шапок, воротников, соберут их и сделают из них целую шубу?

    — Где же правда: кто прав, кто виноват?

    — А вот это именно (отвечу я) и подлежит*216 разбирательству и суду третьей, беспристрастной и неприкосновенной к делу стороны, следовательно, суду будущего поколения, когда все доводы*217 и свидетельства обеих сторон будут в виду — и следовательно, правда будет яснее! Я не знаю вообще, как воры делают с шубами, слыхал только, что они большие краденые вещи разбивают на мелкие, а бывает ли наоборот — не знаю. Знаю также (теперь и по опыту), что в литературе из больших вещей таскают по мелочи или подделывают параллели к первым! Вот, вы, читатель, и разберите все это! Сообразите, что проще, возможнее и удобнее: взять ли одно что-нибудь большое, целое и цельное, сложное — и растаскать на части, раздробив, размельчив, уменьшив размеры, наделав миниатюр, перефразировав — даже и текст, и наделать таким образом повестей?

    Или же — стаскивать в одну кучу — по частям из разных книг, и чужих, и иностранных — и маленькие фигуры превращать в большие, да еще живописать, делать их русскими, народными. Тонкая критика сумеет отличить, где свое, где чужое, кто прав, кто виноват, кто лжет, кто говорит правду: где искусство, тонкость, хитрость, ложь — и где простота и истина.

    — Станем мы разбирать, как поссорились между собою какие-то два литературные Ивана Иваныча и Ивана Никифоровича: кому охота! Ваши сочинения не стоят старого ружья и свиньи Ивана Ивановича и Ивана Никифоровича

    — Позвольте, позвольте: ведь и в рассказе Гоголя — дело не в ружье и не в свинье, а в них самих, то есть в Иване Ивановиче и Иване Никифоровиче, и то не как в двух мелких помещиках, а как в двух человеках! От этого ведь вы и интересуетесь ими, а в сущности, что кому за дело до двух маленьких провинциалов: как и за что они поссорились? Но Вы, однако, не пренебрегаете этой картиной их нравов и быта, написанной мастером, точно так же как и другими в этом роде, например, “Старосветскими помещиками” и прочими неважными личностями, но все же людьми! Стало быть, и в споре и у нас с Тургеневым поучительны и важны не сочинения наши, а нравы нашей эпохи, закулисная литературная сторона, даже полагаю, необходимо для истории беллетристики — вся эта мелкая возня в муравьиной куче! Разъяснение этих мелочей ведет к отысканию правды, а правда, где бы и в каком бы виде и маленьком деле ни явилась, всегда вносит свет, следовательно и улучшение, прогресс в дела человеческие! Но это, полагаю, вы, читатель, знаете и без меня — и конечно лучше меня!

    Это — первая причина, по которой я вздумал — с великим отвращением и против своей воли

    — Зачем же излагаю: из любви к правде? — спросит читатель, — и только? Полно, так ли: не о себе ли я хлопочу? Нет — не для одной только истины, хотя и одна эта причина достаточна, чтобы приняться за перо. Их несколько: есть и важнее причины.

    Не для себя ли я хлопочу?” То есть, вы думаете, не хочу ли я стащить Тургенева с моего места, а себе возвратить похищенное? — Pas si bête!*218 Я знаю: что с возу упало, то пропало! Для меня все пропало! Нет — я и теперь, при жизни, мало хлопочу о своей литературной репутации, хотя и самолюбив, но как-то странно проявляется мое самолюбие. Когда вдруг меня одобрят — умно, тонко, приятно — я делаюсь точно пьян от удовольствия, а потом это скоро, как хмель, и проходит. Наступит анализ, сомнения, потом нервы упадут и я впадаю в апатию — и ничего мне не нужно! Зачем же мне лезть на пьедестал после смерти?

    — «Может быть, ты сам, — скажут далее, — из натасканных воротников, шапок и муфт сшил соболью шубу — и теперь хочешь приписать это другому? Ну, возможно ли, чтобы Тургенев (этот “скромный”, “приличный”, “бархатный”, “тихий”!) передал целый роман, чтобы иностранцы решились писать и т. д.?»

    — «Все возможно, — скажу я, — и мне защищать себя, не только против Тургенева, но и против его союзников, — трудно. Все против меня — et toutes les apparences sont contre moi!*219 Забежали вперед, написали, а мне мешали, может быть, помешают, если б я захотел опять писать, — но все же правда останется правдой, как ее ни искази! Мое положение — так сказать — трагическое: все прошлое против меня, а далее писать не могу по летам, по охлаждению, по утомлению, наконец и потому, что я много написал, даже все, что мне суждено было написать, — две, три эпохи русской, и своей тоже жизни (см. мою статью “Моим критикам”)139.

    Что же мне теперь делать? Терпеть и молчать, конечно: это и есть то, что называется крест, следует нести его!»

    — “Хорошо, пусть будет так; но если ты был так ребячески прост, что сам руками отдал свои мысли, образы и всю картину с рамкой, то делать уже нечего: покорись и молчи. Пусть Тургенев и будет глава школы, так как ты сам пустил его вперед, а ты оставайся подражателем. Смирись: ведь ты веришь и поклоняешься Христу; и поступи по-христиански, прости и терпи!”

    — “Ничего бы я не желал так, как этого! — отвечаю я. — Но ни Тургенев, ни другие не дают мне сделать этого. Пусть он славится гением, главой школы, пусть трубят про него! Я молчу, сторонюсь, даже не позволяю издавать вновь своих сочинений140, стараюсь, прошу, чтоб обо мне не поминали нигде в печати, чтоб только быть покойным и забыть все! Но ему мало того, что сделано; он хочет поставить вопрос так, что если я не напишу ничего, то я и буду подражатель, а так как я не пишу, то он и готовит себе торжество, а меня, благодаря своей лжи и всей этой интриге, разжалует в подражатели и свалит весь плагиат на меня. Молчи он, удовольствуйся тем, что сделано, и оставь в покое! И я буду молчать! Тем и кончилось бы! Но он все хочет, как я вижу, доказывать, что не он, а я виноват, а другие требуют, чтоб я писал еще!”

    Кроме того эти другие, союзники, свидетели, все те, кто впутался и кто введен в обман, — кажется мне, как я замечаю — будто требуют или ждут моего ответа, объяснения, точно удивляются, что молчу, даже намекнули мне довольно ясно, чтобы я, хоть после себя, оставил записки, объяснил... А между тем, мне о том, как и что говорит Тургенев, как сваливает на мою голову свою зависть и ложь — и я хожу в лесу догадок, ощупью. От этого, как видит читатель, я и беру то ту, то другую догадку, выбирая их из загадочного обращения ко мне многих лиц.

    Только из встречи Тургенева на улице весной 1874 года от него самого я услыхал, что он силится себя поставить передовым, а меня подражателем его, когда я заметил ему, что он ставит ноги в мои следы. А больше ни от кого! Да вот на днях, как выше сказал, я только увидел в “Вест<нике> Европы”, на последней странице перевода “Education sentimentale”, что другие давно заметили сходство героя этого романа с моим Райским. А мне не говорят, читаю я мало, между тем чего-то от меня требуют, хотят!

    Вот это — вторая причина, заставившая меня писать эту печальную летопись! То есть, чтобы не дать себя обвинить фальшиво, безапелляционно. Я с болью и горем вижу, что мне как будто велят подать и мой голос.

    И я подаю. “Audiatur et altera pars”*220.

    Тургенев, конечно, и скажет и напишет много за себя: пусть же судят нас другие и извлекают из этого суда поучительный пример!

    Хотя “мертвии срама не имут”142, но я не желаю все-таки взять на себя перед будущим поколением бремя чужого стыда и зависти! У меня довольно и своих пороков!

    “Оба хороши!” — скажут непременно судьи — и будут правы. Но оба — в своем роде! Я его рода на себя не возьму! Впрочем, если б только оставили меня в покое, я — пожалуй — махнул бы рукой и на правду и на суд , потому что, если не доберутся до моей правды и будут называть меня похитителем и лгуном и обвинят в клевете на другого — прах мой не смутится от этого! Это докажет только, что правда не всегда торжествует над ложью.

    Я знаю, что я наказан за небрежность к своему таланту, за лень вообще, за праздношатание в молодости, вместо того, чтобы учиться и писать (ведь и все у нас так воспитывались, учились, росли и жили, как я, что я и старался показать в “обломовщине”), и за многое другое, словом, за закапывание таланта (который даже мало сознавал в себе и мало доверял ему) — другой откопал, сам взял, унес за границу, поделился с другими — и вышла новая школа! Поди ж ты!

    — “Какая претензия! — завопят судьи. — Ты воображаешь себя каким-то Диккенсом, Бальзаком, даже, пожалуй, Флобером, великим Флобером!”

    — «Ничего не воображаю, — говорю я. — А теперь вижу ясно по всему, что сделал Тургенев и что из этого вышло, именно: если б я не пересказал своегоОбрыва целиком и подробно Тургеневу, то не было бы на свете ниДворянского гнезда”, “Накануне”, “Отцов и детей иДыма”— в нашей литературе, и ни “Дачи на Рейне в немецкой иMadame Bovary иEducation sentimentale”— — и, может быть, многих других произведений, которых я не читал и не знаю.

    Вон недавно появилась в переводе в “Вестнике Европы” “Germinie La-certeux”*221, соч. Гонкура: это страх похоже на развитие развратной Марины в “Обрыве”. Но я уже об этом ничего не говорю. Тип один и тот же — значит, из семян, брошенных в “Обрыве”, выросло много — но часть этого всего Тургенев перенес на франц<узскую> почву! И подсовывает Стасюлевичу, напоминает, что все-де это уже у французов есть!

    Это верно — как Бог свят

    — “Значит, и прекрасно (скажете Вы, читатель): тем лучше! И ты (то есть я) хорошо сделал, что выболтал Тургеневу свой громоздкий роман, как хорошо и он сделал, что поделился и что все это дало новый толчок французской литературе*222 в беллетристике!”

    — “Да, пожалуй, оно так, — я соглашусь. — Я даже был бы очень счастлив и примирился бы вполне с своим положением, если б дело выяснилось таким образом, то есть чтоб меня очистили, оправдали, а славу, то есть заслугу труда, уменья воспользоваться, приложить к делу мой материал, осмыслив и обработав его, взяли себе другие, а с этим и весь шум, торжество! Бог с ними! Лишь бы оставили мне мою правду, то есть что они черпали из меня, а не я из них! Нет, вон Тургеневу хочется взять всю инициативу себе, а подозрение в своей вине обратить на меня. Последнего я, конечно, не желаю!”

    — «Да ведь и Шекспир, и Пушкин, и Гоголь, — скажут мне, — делали то же самое, что сделал Тургенев, то есть брали у бездарных или мало даровитых писателей (как Шекспир, например, взял у кого-то из своих товарищей сюжет “Лира”), потом он, а за ним Пушкин почерпали из легенд, летописей, предания, и Байрон делал то же; Гоголю, говорят, Пушкин дал сюжет “Мертвых душ”!»

    — «Все это так, — отвечу я, — и эти великие мастера делали из взятого материала*223 великие произведения, вдыхая в них свою творческую силу, и притом уж, конечно, ни чужой манеры, ни чужих картин и сцен не брали! Если они брали у других что-нибудь, так знали сами, как делать! А Иван Сергеевич — взял, например, мою старуху — Бабушку из “Обрыва” — и дважды повторил ее — в “Дворянском гнезде” и в “Отцах и детях”; и не я сам, а все мне почти ежедневно твердят о моей старухе как о живом, характеристическом образе, решительно все — и никогда никто не говорит о старухах Тургенева! Из Райского — у него вышел отчасти Паншин, отчасти Лаврецкий — и оба бледны. “Художник, творящий образы не фантазией, а умом”, как Тургенев, по словам Courrièr’а. Что за вздор! А я, слышь, сердцем! Но ведь образы мои, если я живописец, как они говорят, и высказывают вместе и идеи: это и значит “художник”! В верном образе есть непременно и ум*224, потому что образ непременно говорит собою какую-нибудь мысль, изображая ли эпоху, нравы и т. д. А если к этому еще и сердце — так, значит, есть и все. Так, стало быть, Тургенев переделывает не по-шекспировски, не по-пушкински и не по-гоголевски, а по-тургеневски, миниатюрно, и не создает, а сочиняет, то есть подведет маленьких человечков, едва намеченных, под большие фигуры, да сняв ниткой мерку с плана, разобьет по этому и скудную фабулу, а чего не сможет дорисовать, то доскажет умом, например, в “Дыме” (в разговоре Потугина с Литвиновым) досказывается то, что говорится между Райским, Волоховым и Козловым — в “Обрыве”, так же как это отчасти повторяется потом в “Education sentimentale”».

    — «Но победа все-таки на его стороне, — скажете Вы, — и “Дым”, и “Отцы и дети” вышли задолго до “Обрыва” — и вот только “Дача на Рейне”, да “Education sentimentale” вышли: один — вместе с “Обрывом”, а другой — после!»

    — «Да, ловко подделано — и мне делать нечего, а заявить свой голос все-таки необходимо. Пусть судят другие! Зачем? На это я отвечу вопросом: “Если все, что записано здесь, случилось буквально так, как записано, надо ли было писать, или не надо?”»

    Я кончил этот мелкий анализ*225 и перейду к синтезу вообще этого дела.

    Я сказал, что кроме двух причин, побуждающих меня написать эту жалкую историю, то есть 1) естественного желания*226 оградить себя от лжи и осветить правду в этой длинной и тонкой интриге — и потом*227 2) обязанности, возлагаемой на меня другими — подать и свой голос в распускаемых против меня обвинениях, — у меня есть причины важнее. Чтобы придти к ним, мне нужно обнаружить, как я вижу и ясно понимаю их теперь, то есть истинные причины постоянного пребывания Тургенева за границею. Он и до 1855 года жил там подолгу. Он мне рассказывал, что мать мало давала ему денег, что он молодым человеком уехал в Париж*228 *229 рассказывал, что он прожил в их отсутствие без них целый сезон на их даче и “съел у них весь огород”, потому что не было денег. Я познакомился с Тургеневым в конце 1846-го или вернее в начале 1847-го года, когда печатал свою “Обыкновенную историю”, а до тех пор никогда его не видал144. Потом, с 1855 года стали уже всех отпускать за границу, и Тургенев, как я сказал прежде, почти выселился туда, приезжая по временам то в Петербург, то в свое имение.

    1-я причина этого удаления из России была объявляема им во всеуслышание: это симпатии его к семейству Виардо... Я не вхожу в разбор этой причины, насколько она справедлива — это сюда не относится. Замечу только, что он с видимым удовольствием, рисовался перед нами этим своим отношением дружбы к знаменитой певице. Это его хорошо ставило, придавало более шику его известности! Туда же он увез и свою побочную дочь от крепостной своей женщины, там воспитывал ее, выдал замуж, — рисуясь и этим делом в кругу приятелей145!

    2-я причина — это — положительно опасение быть здесь разгаданным вполне. Его напускная простота, мягкость, ласковость ко всем, кошачьи бархатные манеры — и скрывающаяся под этим ядовитость, скрытность, тонкие расчеты, эгоизм и самолюбие, притворство, фальшивость, рядом с fatuité*230 франтовства, с желанием стать львом*231 и главой среди литераторов — все это обнаружилось бы года в два, три, если б он сряду прожил их здесь. Его уже некоторые проникли вполне: замечали его непрерывную, мелкую ложь в пустяках, мелькала хлестаковщина, что-то странное, фальшивое. Дудышкин знал его тонко, Белинский тоже иногда подтрунивал собственно над некоторыми его чертами, между прочим, каким-то виляньем. Но все это, как лаком, покрывалось его псевдодобродушной манерой, репутацией таланта, щедро рассыпаемым ко всем дружелюбием, приемами у себя, обедами — наконец умом и всегда приятным разговором. Но все-таки натура его прорывалась, и он убегал за границу*232. Была у него какая-то история с Некрасовым: сначала теснейшая дружба, потом разрыв — и Некрасов часто жаловался*233 на него за его последующий образ поступков, собирался писать записку, обнаружить какие-то его письма и т. д.146 147. Потом, когда Тургенев перессорился опять и со мной и увидел, что ему приходится заручиться союзом с Стасюлевичем, а я стал последнего*234 избегать, и наконец предложил самому Тургеневу*235 разойтись, он бросился в Москву мириться с гр<афом> Львом Толстым и сошелся опять (как мне сказывали), после долгого разрыва, чтобы наконец все эти разрывы с тем, с другим и третьим — не повели к невыгодному*236 заключению о нем самом.

    В Париже и в Карлсбаде Тургенев старался сблизиться покороче с графом Алексеем Толстым, умершим в ноябре прошлого года148. И он, то есть Тургенев, и Стасюлевич — оба волочились там за ним и, по смерти его, протрубили себя “его друзьями”! Граф был любезен со всеми, но разумел их обоих про себя, как следует, как по отношениям Тургенева ко мне, так и по подвижному (туда и сюда) характеру Стасюлевича. Когда драма “Смерть Иоанна Грозного” давалась в Веймаре на театре в немецком переводе, Тургенев поспешил мне написать с видимым удовольствием, что “пиеса никакого успеха не имела, даже ни — succès d’estime!”*237 А как он умер, так оба примазались в друзья к нему, потому что провели лето в Карлсбаде и что граф печатал последние свои сочинения у Стасюлевича в журнале. “Граф известен-де как честный человек и не стал бы сходиться близко, если б мы были”... Верно!

    За границей он живет, конечно, осторожно, тихо, на положении чужестранца — и вполне себя не обнаруживает. И так он носит две маски! Если здесь ему неудобно, начинают всматриваться в него — он уезжает в Париж.

    3-я и главная причина — это его литературные цели. Она явилась в 1855-году, когда я из своей сумы переложил в его суму все свое добро, то есть пересказал ему свойОбрыв”. Ему нечего было писать: “Записки охотника” начинали приедаться, от него требовали крупного произведения. Он, повторяю, ссылался на боль в мочевом пузыре, от климата будто бы парижского, мешающего писать, — и писал все мелкие, но прелестные миниатюры, отлично отделанные, с искрами поэзии, особенно когда дело шло о деревне, о природе вообще и о простых людях! Это дорогие фарфоровые чашки, табакерки с драгоценною миниатюрною живописью! Больше писать было нечего. Вдруг свалился целый клад, и притом не только материал, но и готовые характеры, сцены — все, даже с манерою писать! Это, как я вижу теперь, и было главным его побуждением мало-помалу переселиться в Париж*238 переводить, продавая по частям, свое имение (реализировать, как мне сказывал Анненков) и вместе и взятую у меня литературную движимость. Прежде он скрывал*239 там свое литературное бессилие от нас, а потом унес туда чужую силу и выдал за свою, дав этому, вероятно, такой смысл, что “в России-де нет людей, все грубо, невежественно и не с кем делиться этими сокровищами — не поймут!” Этой маской он прикрыл, как хвостом, чужой клад и свое самозванство!

    А может быть — представить дело и так, что боится, чтоб там, дома, у него не украли — кто его знает! Взять все одному, целиком, здесь ему уже было нельзя, так как я (что видно и из его письма ко мне) рассказывал повторительно многие места из романа ему — при свидетелях: Дудышкине, Дружинине, Боткине (так что однажды, при каком-то чтении или рассказе своей повести Тургеневым Дружинину, последний заметил ему об одном месте, что “это есть уже у Гончарова”). И кроме их, я мог рассказать и уже рассказывал и еще кому-нибудь, между прочим, Никитенке с семейством — и когда начал его писать, разные лица мне переписывали его, — то он, зная уже, что после “Обыкновенной истории”, наделавшей шуму, у меня готов “Обломов”, следовательно его “Записки охотника”, пожалуй, не перебьют мне дороги, особенно если я выйду потом с “Обрывом”, а у него — ничего, — он и стал разбивать рассказанный роман на части — и одно взял себе, другое роздал! Здесь, в России, ничего этого сделать было нельзя, то есть раздать своим — и некому: если выйдет дрянь, то никакого подрыва*240 мне не будет, а склонить талант посильнее — невозможно! Обнаружилось бы в нашей литературе тотчас — и он осветился бы весь и провалился! Да порядочные люди и не взяли бы себе чужого: надо бы было как-нибудь оболгать меня, а этого дома сделать нельзя: меня знали все — и ложь выплыла бы тотчас наружу!

    Он уехал в Париж и там, в гнезде литераторов, окружил себя Гонкурами, Флоберами и еще не знаю кем, наделил их подробно рассказанными ему мною теми эпизодами и характерами, которых не взял сам — и таким образом — вырос там в колосса и стал их учителем и руководителем, объяснив им значение натуральной школы*241 начиная с Гоголя и умалчивая о прочих, кроме себя.

    Конечно, он запретил им даже и упоминать о себе — и вот как и почему в 1857 или 1858 году вышла в свет “Madame Bovary”, написанная с новою и небывалою во французской литературе до тех пор простотою содержания, манеры, плана*242. Но это была вещь, чисто подсказанная по готовому. А другие, истинно талантливые французы, как Эмиль Золя, А. Доде и другие — поняли*243 и значение нашей натуральной школы и стали самостоятельно на этот новый для них путь. Собственно, Тургенев был их учителем, то есть молодых начинающих писателей там — и оттого приобрел там значение. А через 23 года — явился, наконец (вскоре*244 после “Обрыва”) и весь сколок с моего Райского в “Education sentimentale”, с похожей обстановкой. Братьев Гонкуров, о которых трубит Emile Zola в “Вестн<ике> Европы”, рядом с Флобером — я не читал (недавно прочел кое-что, но немного), а из разбора Золя вижу*245 *246, а не во внешних приемах.

    Должно быть, Тургенев ужаснулся от рассказа ему моего романа*247 и счел меня за колоссальный талант (чего я, конечно, сам в себе не находил), что полжизни положил на то, чтоб все это перевести к чужим и самому построить себе пьедестал. Вот главные его причины переселения за границу!

    Теперь перехожу к причине, тоже главной, заставляющей меня писать эту летопись.

    Из всего этого видно (мне, по крайней мере, ясно и несомненно), что Тургенев удалился отсюда по мелким, эгоистическим и неблаговидным причинам. А он, конечно, приводит другие.

    Он надевает львиную шкуру,*248 рисуется недовольным Россиею, добровольным переселенцем. У него где-то в печати есть фраза: “Увидев, что у нас (то есть в России) делается, я бросился головой (или “с головой”) в немецкий океан” — что-то в этом роде150. То есть в океан западной науки, свободомыслия и свобододействия,*249 в мир искусства, идей, здравых, гуманных начал, бежал от мрака, гнета и узкости наших убеждений, чувств, понятий, чтобы жить и действовать во имя человечества, и т. д. и т. д.!

    Словом — вслед Герцен<а> с Огаревым и других жаждущих свободы, искренних эмигрантов, космополитов! Все это вздор, ложь!*250

    Он бросился в немецкий океан совсем не оттого, что ему тошно стало в России. А во Франции ему живется привольно в кругу лиц, которые его не могут, как иностранца, узнать вполне, и он прячет свои потаенные*251 стороны от них, как прячет их от нас за границею!

    Космополиты говорят или думают так: “Мы не признаем узких начал национальности, патриотизма, мы признаем человечество и работаем во имя его блага, а не той или другой нации! Вы, русские, сидите там с своим православием, самодержавием и народностью — и досидитесь до того под гнетом эти трех начал, что вас со всех сторон, как море,*252 окружат и потопят просветившиеся, свободные, развившиеся люди, все соединенное человечество, без всяких ярлыков наций, религий, правлений! Вон уже, говорят они, Япония просвещается, Китай шевелится, с Запада грозят новые идеи, пушки и колоссальные капиталы. Англия и Америка подают всем пример народной самодеятельности и самоуправления — и распространят этот пример по всем частям света! А вы еще все в детстве — все спрашиваетесь папеньки да маменьки, нужды нет, что никакая, самая крупная наседка не может спрятать под крылья и пары годовалых цыплят! А вы все сидите под крыльями, хотя ноги и руки лезут вон, но вы прячете голову! А тут-де англо-саксонские расы — англичан, американцев, немцев да живой подвижной дух и ум французов обойдут и преобразят весь мир, вольный мир вольных, всемогущих людей, целое человечество и задавят вас! А вы еще не смеете даже думать и говорить вслух, ни двигаться свободно, в вас подавлен ум, дух, мысль, воля — нет у вас ни науки, ни искусства, ни свободного даже ремесла, нет, стало быть, самодеятельности, все ваши хваленые народные силы и способности пропадают даром, подавленные угодничеством, произволом, страхом, детскою болезнью — и доселе за вас и для вас все делают иностранцы, учат, лечат вас, снабжают всяким, и духовным, и материальным добром! Вы бедны, жалки, бессильны, вы — младенцы и рабы! Мы — уйдем от вас и будем жить с человечеством и для человечества!”

    братская общая любовь к ближнему — есть ли в ней какая-нибудь доля справедливости (не мне, “узкому патриоту”, судить о том!)

    Но зато тут есть огромный софизм!

    Никто и ни в какой нации не может взять на себя применения этой идеи к делу, хотя бы даже у этой идеи и была видна в перспективе такая будущность! Так точно, как никакой солдат, с каким-нибудь своим особенным ультра-философским и свободным взглядом на войну, — не может перебежать из своих рядов к неприятелю, не обесчестив себя! Гражданин нации, кто бы он ни был, есть ни что иное, как ее единица, солдат в рядах — и один за целую, развитую нацию отвечать и решать не может! Пусть он в теории, путем философии и других наук, делает выводы, строит доктрины, но он обязан служить злобе дня, данному моменту в текущей жизни. Если бы все народы и слились*253 когда-нибудь в общую массу человечества, с уничтожением наций, языков,*254 правлений и т. д., так это, конечно, после того, когда каждый из них сделает весь свой вклад в общую кассу человечества: вклад своих совокупных национальных сил — ума, творчества духа и воли! Каждая нация рождается, живет и вносит свои силы и работу в общую человеческую массу, изживает свой период и исчезает, оставив свой неизгладимый след! Чем глубже этот след, тем более народ исполнил свой долг перед человечеством!

    Поэтому всякий отщепенец от своего народа и своей почвы, своего дела у себя, от своей земли и сограждан — есть преступник даже и с космополитической точки зрения! Он*255 то же, что беглый солдат! Вот почему патриотизм — не только высокое, священное и т. д. чувство и долг, но он есть — и практический принцип, который должен быть присущ, как религия, как честность, как руководство гражданской деятельности, — каждому члену благоустроенного общества, народа, государства! Надо прежде делать для своего народа, потом для человечества и во имя человечества!*256

    Все возвышенные, святые, чистые и т. д. идеалы суть ни что иное, как зародыши идей, а идеи, в свою очередь, суть предтечи*257 правил, обращающихся в житейские практические начала! А если*258 еще эта утопия об общем человечестве никогда не состоится, а будут бесконечно одни народы сменять других — и все про себя, и у себя работать, и для себя и для человечества вместе — и так до конца века? Тогда уже эти добровольные эмиграции Бог знает как назвать!

    Всем известно, что такое Герцен и подобные ему (да много ли таких?) — ушедшие от угроз, от страха беды, к большей свободе!!*259 Герцен — не упуская этой космополитической идеи из вида, действовал все-таки для России и, горячо любя ее, язвил ее недостатки, спорил с правительством, выражал те или другие требования в ее пользу, громил злоупотребления — и нет сомнения, был во многом полезен России, открывал нам глаза на самих себя. Он ушел, потому что здесь этого ничего он не мог бы делать!

    Ивану Сергеичу особенных бед не угрожало — ценсура теснила и всех нас (и многое другое), всем бывало жутко, несвободно, потом стало легче. Я не говорю, чтобы все должны были непременно хоть умирать, да оставаться в отечестве — из квасного патриотизма — нет, почему и не уехать, если есть средства и если живется за границей хорошо, а здесь в личном присутствии надобности нет? Я только осмеливаюсь проникать в таинственную причину Тургенева (независимую от его личных симпатий во Франции), побудившую его почти совсем переселиться во Францию и потом играть какого-то брезгливого господина, которому не с кем жить в здешней среде! В этой фразе: “Посмотревши, что делается у нас, я бросился в немецкий океан” — не досказана целая половина, вот какая:

    “Добывши себе на весь свой век литературный капитал, чтоб распорядиться им и помешать соотечественнику и сопернику, я должен распространить, кроме того, что взято самим собой, между немецкими и французскими литераторами остальное, создать там школу, стать во главе ее, не давать переводить на французский язык соперника, быть представителем русской литературы за границей — и через тамошние трубы прославиться и у себя, став на место Пушкина, Гоголя и уничтожить Гончарова с его романами, растаскав их по клочкам!” Вот его мысль, цель и побуждение! Этого иначе и не могло быть сделано, как за границею! А здесь иметь постоянно кумовьев (Стасюлевича, <Н. Н.> Тютчева)*260, прихвостней, разевающих рот перед гениями, вроде Малеина, Макарова — и укрывать свой характер и свойства от зорких глаз вдалеке! А при свидании актерствовать, разыгрывая и друга, и патриота,*261 словом, все что понадобится. Вот какой*262 космополитизм у Тургенева! Кто вглядится и вслушается попристальнее в него, в его*263 намеки, и на словах, и печатно, тот же может не заметить какой-то гадливости или брезгливости*264 едва ли все сделанное им самим не гаже всего того, над чем он так холодно скалит зубы втихомолку — а иногда и явно, как в “Дыме”, например. Под его космополитизмом*265 кроются маленькие, узенькие, нехорошие цели!

    Как ни маловажна потеря моих трудов для русской литературы, то есть значения моих романов, а все же отнятие и этого значения у русского писателя и перенесение его в иностранную — не может, я полагаю, быть прощено (не мною, конечно!) ни Тургеневу, ни тем, кто ему в этом помогал! Русское слово и так небогато — и отнимать у него что бы ни было — большой грех, измена! К этому надо прибавить и то несомненное предположение, как он серьезного внимания — и при этом, разумеется, выгородил себя: “Не стоит-де там жить, никого нет”, и вот он уехал туда, где свет, искусство, жизнь! А у нас там татары или “Япония”, по словам одного из братьев Гонкуров (“La Russie — c’est le Japon!”*266, сказанным Григоровичу, которого познакомил с ними Тургенев и который мне передал это! Кто подшепнул такое понятие и отзыв о России! Тот конечно, кто вытащил из этой литературы, что мог и чего не было у французов, и удрал туда! Что и как должен он был говорить и обо мне, например, Ауэрбаху, а теперь и французам, раздавая мое добро!

    Поэтому я и записал все, как было дело между ним и мной. А там судите, как хотите!

    примечание, где и скажу, при каком условии и в каком только крайнем случае может быть сделано какое-нибудь употребление из нее!151 *267 посмертное желание его клонится к тому, чтобы избежать необходимости вредить, хотя бы и защищая себя, другому, нужды нет, что он заслужил это!

    Теперь о том, кто, что, как и почему способствовал Тургеневу во всех этих его проделках. Ему одному этого всего, повторяю, сделать бы не удалось. Если б ему не сообщали читанных мною, по мере того, как я писал, разным лицам глав из “Обрыва” — у него не было бы ни “Отцов и детей”, ни “Дыма”, не было бы и “Дачи на Рейне”, но может быть — было бы “Education sentimentale”, который очевидно писан “Обрыву”. Это чистая параллель, почти копия: оставалось только рядить действующие лица во французские кафтаны и т. д.

    Кто же помогал ему против меня, и зачем? Вполне и подробно до сих пор не знаю, и только недавно, в последние два-три союзники), частию свидетели.

    Ни для кого из нас, не только литераторов, но и в публике не было тайною, что за ними, то есть за литераторами, правительство наблюдает особенно зорко. Говорят даже, что в Ш-м Отделении есть и своего рода “Книга живота”, где по алфавиту ведутся их кондуитные списки152. За ними наблюдают, что они делают, где, у кого собираются, о чем говорят, кто какого образа мыслей, какого направления. Следили за личностями литераторов потому, что по журналам и книгам, благодаря ценсуре, наблюсти ничего было нельзя. Да и сами наблюдатели, вроде князей Орловых, Долгоруких, Дубельтов и прочих генералов, неглупых и, может быть, очень умных в своем роде, не были довольно литературно развиты и знакомы с развитием современной мысли в Европе и вообще с настроением умов у нас и т. п. — и судили*268 книги. А таких книг была масса: о Прудоне говорили втихомолку, запрещали Маколея, Минье, даже, кажется, Гизо! Я посещал кружок Белинского (как выше сказал), где, хотя втихомолку, но говорили обо всем, как говорят и теперь, либерально, бранили крутые меры. Белинский увлекался всем новым, когда в этом новом была искра чего-нибудь умного, светлого, идея добра, правды — и не скрывал конечно этого от нас, а из нас иные, например Панаев, трубил это во всеуслышание!

    Его — то есть всех, значит, посещавших Белинского, слушало правительство и знало, конечно, каждого. Я разделял во многом образ мыслей относительно, например, свободы крестьян, лучших мер к просвещению общества и народа, о вреде всякого рода стеснений и ограничений для развития и т. д. Но никогда не увлекался*269 юношескими утопиями*270 в социальном духе идеального равенства, братства и т. д., чем волновались молодые умы. Я не давал веры ни материализму — и всему тому, что*271 из него любили выводить — будто бы прекрасного в будущем для человечества. К власти я относился всегда так, как относится большинство русского общества — но конечно, лицемерно никогда не поддерживал произвола, крутых мер и т. п.

    никакого за собой наблюдения. Когда замечен был мой талант — и я, вслед за первым опытом, весь погрузился в свои художественно-литературные планы, — у меня было одно стремление жить уединенно, про себя. Я же с детства, как нервозный человек, не любил толпы, шума, новых лиц! Моей мечтой была (не молчалинская, а горацианская) умеренность153, кусок независимого хлеба, перо и тесный кружок самых близких приятелей. Это впоследствии назвали во мне “обломовщиной”.

    Вступление
    Часть: 1 2 3 4 5
    Продолжение
    Записка Дополнение
    Примечания Сноски
    К публикации писем Кони и Радлова
    Кони Радлову Радлов Кони
    Раздел сайта: