• Приглашаем посетить наш сайт
    Житков (zhitkov.lit-info.ru)
  • Необыкновенная история. Часть 5.

    Вступление
    Часть: 1 2 3 4 5
    Продолжение
    Записка Дополнение
    Примечания Сноски
    К публикации писем Кони и Радлова
    Кони Радлову Радлов Кони

    Но более всего любил я перо. Писать было моей страстью. Но я служил — по необходимости (да еще потом ценсором, Господи прости!), ездил вокруг света — и кроме пера, должен был заботиться о добывании содержания! Все это отвлекало меня — от моего пера и от моего угла!

    Конечно, ультра-консервативная партия, занимавшая важные посты в администрации,*272 наблюдая и за мной, не могла не видеть, что я не способен ни увлекаться юношески новизной допьяна, крайними идеями прогресса, ни пятиться боязливо от прогресса назад — словом, что я более нормальный по времени человек!

    С 1855 года начался ряд реформ — и я, конечно, рукоплескал им и теперь благословляю руку, совершившую их! Но как я жил в тесном кругу, обращался часто с литераторами и с одними ими, и сам принадлежал к их числу, то, конечно, мне лучше и ближе видно было то, что совершалось в литературе: как мысли о свободе проводились здесь и в Москве Белинским, Герценом, Грановским и всеми литературными силами совокупно, проникали через журналы в общество, в массу, как расходились и развивались эти добрые семена и издалека приготовляли почву для реформы, то есть как литература с своей стороны облегчила для власти совершение первой великой реформы: освобождение крестьян, приготовив умы, пристыдив крепостников, распространив понятия о правах человека и т. п.

    Все это я видел, будучи внизу, и конечно неоднократно выражал мысль, что литература сослужила верную службу царю и России.

    Заслуга, конечно, принадлежит Преобразователю154: ибо без него десять литератур не сделали бы ничего! Еще император Николай Павлович, не читавший конечно ни Белинского, ни Герцена, ни Грановского, как слышно было, созвал некоторых предводителей дворянства и поверил им свою мысль об освобождении155. Франц<узская> революция 1848 г. не дала ей распространиться — и царствование Александра II стало второю, великою преобразовательною эпохою (после Петра). Он ее творец!

    Это было всегда моею мыслию — и я поклонялся великой фигуре современного героя, который*273 наполнил свой век — не военного славою, идя вслед другим, а славою мира, на охранение которого и посвятил свою жизнь, свое царствование и все силы России! А потом — суды, свобода печати, земство! Другим стало бы этого на десять царствований! Он сделал это один — и Россия благословила его! Мне никогда не было — ни случая, ни возможности и не представлялось необходимости — говорить об этом нигде печатно!*274 Да и нужны ли бы были этому колоссу наши пигмеевские похвалы или порицания? Все это было так высоко и далеко от меня!

    Но как о литературной маленькой заслуге, то есть о некотором влиянии ее на умы — было мною высказываемо не раз — то вот это умолчание (как будто умышленное!) о великих делах на вершине*275, мне невидной и недоступной, и было, как я потом соображал, истолковано угодливыми наблюдателями за мной, как нечто вроде протеста, что ли, чуть не бунта, и поставлено мне в вину консервативною партиею!156

    Между прочим, однажды А. Г. Тройницкий, товарищ министра в<нутренних> д<ел>, мой хороший знакомый, сказал мне, когда я читал свое предположенное, но не напечатанное “Предисловие” к отдельному изданию “Обрыва”, что “я слишком хвалю Белинского и литературу и приписываю много чести его влиянию на умы!” А я там действительно подробно обозначил, чем и как 157, не говоря, конечно, о последнем, которому принадлежит и инициатива и вся слава самой реформы! Мне и не нужно и не кстати было бы говорить об этом! Так вот — зачем я не сунулся с своим пером и туда, где ничего бы и не сумел достойно сказать!

    Кроме того, я в сочинениях своих и в разговорах — почти*276 не говорил о так называемом “высшем классе”: это по простой причине. Я его вовсе не знал и не видал никогда.

    У меня было настолько житейской мудрости и самолюбия тоже, чтобы не лезть туда, куда меня не призывало — ни мое рождение, ни денежные средства. Вон консерваторы хвалят Англию за то, что там-де всякий знает свое место — и что это очень хорошо! Лорд — так лорд и есть, все его и признают таким, купец так купец, художник и литератор знают свою среду и проч.

    Так я и делал, следовательно, делал хорошо, да к тому же — я и нервозен, робок и мои склонности и вкусы влекли меня к кабинету и маленькому интимному кружку. Но все это ультраконсервативная*277 партия приняла за другое. Не то за грубость, неуважение к авторитетам, не то за какую-то гордость и желание по этим причинам уклоняться от консерваторов. Но я никогда тоже от аристократии и не уклонялся упрямо и умышленно — и когда приходилось с ними знакомиться и встречаться — я делал это очень радушно, если находил в них что-нибудь подходящее себе — и теперь там у меня есть приятели!

    За мной стали усиленно наблюдать, добиваться, что я такое? Либерал? Демократ? Консерватор? В самом ли деле я религиозен или хожу в церковь так, чтоб показать... Что? Кому?

    Теперь, при религиозном индифферентизме, светские выгоды, напротив, требуют почти, чтоб скрывать религиозность, которую вся передовая часть общества считает за тупоумие. Следовательно, перед кем же мне играть роль? Перед властью? Но и та, пользуясь способностями и услугами разных деятелей, теперь не следит за тем, религиозны ли они, ходят ли в церковь, говеют ли? И хорошо делает, потому что в деле религии свобода нужнее, нежели где-нибудь. Искать я ничего не искал: напротив, все прятался со страхом*278 и трепетом*279 принял приятное и лестное приглашение В. П. Титова заняться с покойным цесаревичем литературой (в ожидании, пока найдут другого учителя, вместо заболевшего) и потом испугался, оробел своей несостоятельности по части знаний и педагогических способностей, а более дрожал за свою ответственность в этом важном деле — и с большой печалью удалился158.

    Многие, не зная моей нервозности, вероятно, приписали и это — нехотенью, может быть, недостатку сочувствия к этим, любимым всеми — и мною конечно — лицам. Можно ли так толковать чужую душу? Если б могли взглянуть в мою, то увидели бы в ней совсем противное!

    Если б еще мою нелюдимость и затворничество от света приписали моей обломовской лени — я бы ничего не сказал: пусть! Вместо лени поставить , способную и склонную жить только своею внутреннею жизнию — интересами творчества, деятельностию ума, особенно фантазии, и оттого чуждающеюся многолюдства, толпы, то и была бы правда, особенно если прибавить к ней вышеупомянутую нервозность, робость!

    Вот какая моя обломовщина! Она есть если не у всех, то у многих писателей, художников, ученых! Граф Лев Толстой, Писемский, гр<аф> Алексей Толстой, Островский — все живут по своим углам, в тесных кружках!

    Таково было положение дела около 1858 и 1859 года. Тогда я напечатал “Обломова” и тогда же произошли у нас первые размолвки и объяснения с Тургеневым по поводу “Дворянского гнезда” и “Накануне”.

    В 1856 году (кажется, так) я напечатал (уступив издание московскому книгопродавцу А. И. Глазунову) путевые записки «Фрегат “Паллада”» — и, конечно, поспешил представить первые экземпляры всей императорской фамилии, с посвящением в<еликому> к<нязю> Константину Николаевичу, которому был обязан этим плаванием159. Тут я не робел и не боялся, потому что эта книга была, так сказать, моим обязательным литературным отчетом о путешествии. Затем я и был взят, чтобы описать — и худо ли, хорошо ли, я не боялся представить свой труд. Но романы — это другое дело! У меня недостало даже духа принести “Обломова” к великому князю Ник<олаю> Алекс<андровичу>, моему ученику. По какому праву я принесу ему роман? Я не Пушкин, не Гоголь: мало ли кто пишет романы? Это значит: я написал хорошую книгу и считаю ее достойною представить тому или другому высокому лицу! Я думал наивно, что высокие лица, заметив хорошее, сами изъявят свое удовольствие автору.

    В прежние времена подносили книги — с целию подарка, перстня: это мне казалось неприлично — выпрашивать! Да притом в<еликий> к<нязь> был еще юноша — и я не знал, можно ли было ему читать романы! Все это разные угодники поняли и растолковали иначе. “Не хочет, дескать, стало быть, не признает!” и т. п. И собралась этих угодников, кажется, порядочная толпа — и давай меня катать всячески! Я ничего этого, конечно, не воображал, мне не приходило и в голову, чтобы мной занимались, обращали на меня особенное внимание. Я не подозревал в себе никак настолько значительного таланта, чтобы меня заметили выше. Я был счастлив успехом “Обломова” — и тогда только сам несколько, про себя, оценил книгу — и принес ее министру просвещения — и даже думал, что он доложит когда-нибудь государю — вот и все! Но как он этого не сделал — и свыше, по-видимому, ничего о книге не заметили, я и подумал,*280 что это не такое важное произведение, чтобы его туда представлять! Но соваться туда с своими сочинениями — я, конечно, не решался, тем более, что не знал, как высокие лица относятся к литературе. Словом, как неважная личность, я не лез вперед — и от этого все мои беды!

    Мне в голову, говорю я, не приходило, чтобы ультра-консервативная партия знала каждый мой шаг, каждое слово и каждое... письмо! А она знала (это бы еще не беда) — но на всем этом, и, между прочим, на моей истории с Тургеневым, она построила целый план трагикомических действий против меня, отравив мне жизнь и не извлекши никакой из меня пользы161.

    Всему этому помогли много — мой неосторожный, часто резкий язык, потом мое болтливое перо — и наконец Тургенев!

    Из переписки моей узнавали все: и объяснения с Тургеневым,*281 и отношения к тем или другим лицам. Мои резкие отзывы о том, о другом, даже о близких лицах исходили частию из моей натуры, то есть из природного, развившегося до крайней степени анализа моего ума и наблюдательности, частию из духа того отрицания, которое сделалось руководителем и орудием нашего века — повсюду, во всех делах, и в литературе особенно*282. С Гоголя мы стали на этот отрицательный и в беллетристике путь, и не знаю, когда доработаемся и доживем до каких-нибудь положительных воззрений, на которых бы умы могли успокоиться! Может быть, никогда! Это очень печально! Отрицание и анализ расшатали все прежние основы жизни, свергли и свергают почти все авторитеты, даже и авторитеты духа и мысли, и жить приходится жутко, нечем морально! Не знаю, что будет дальше!162

    В моей чуткой и нервной, наблюдательной натуре изощрилось это жало анализа, но однако же тут же рядом ужилось и сердце, и многое другое... Зато меня и зовут отсталым: пусть! Я постараюсь “претерпеть до конца”!163 От анализа, конечно, не укрылись отрицательные стороны, то есть уродливости, ложь в тех или других явлениях, в тех или других личностях — и язык не сдерживал себя, выражался — или шутливо, или резко. В то же время я не переставал и благоволить к тем же самым явлениям и лицам, признавая в них положительные, то есть хорошие стороны. Но не эти стороны бросаются в глаза, а уродливости, резкости — оттого о первых и молчат, а вторые замечают и говорят о них.

    но за ними не следят, не слушают каждое их слово, оттого им и сходит с рук, а мое каждое слово сочтено, взвешено и поставлено в вину. “А сам-то хорош!” — скажут мне. — Знаю лучше других, что во многом очень дурен — и вот еще причина, почему я не навязываю себя обществу!

    Но, конечно, наблюдатели сбиты были часто с толку: я впадал в противоречия в их глазах: говорил и против кого или чего-нибудь, и за. И это нередко рядом, тут же. Любил и отталкивал: понятно! Анализ задевал одно, фантазия красила это в другой цвет, а сердце не теряло своих прав. Потом, завтра, и следа не оставалось: все исчезало, как мираж!

    Бог знает каким надо быть психологом, чтобы угадать что-нибудь в такой*283 нервной натуре! А они хотели приемами простого, часто грубого наблюдения разложить фантазию, уследить ее капризы и, конечно, ничего не поняли и могли только казнить, мучить! Зачем делает то или не делает другого? Оставить бы в покое — и ничего бы не было! Я написал бы еще что-нибудь и был бы покоен, по возможности, счастлив! Выдумали: собака на сене! Поверили завистнику! Однако эта “собака” дойдет до своего, сделает дело, хоть медленно, с трудом, с сомнениями — но сделает. Не надо мешать ей! А мне мешают, грозят со всех сторон, рвут из-под рук и дают другим! Как не убить не только всякую охоту, но и самого человека! И убили!

    Писать — это призвание — оно обращается в страсть. И у меня была эта страсть — почти с детства, еще в школе! Писал к ученикам, из одной комнаты в другую — ко всем.

    И до сих пор так: особенно письма. И понятно, почему их! Эпистолярная форма не требует приготовительной работы, планов, поэтому в ту же минуту удовлетворяет природной страсти — выражаться! Ни лиц не нужно, ни характеров, ни деталей, ничего, что задерживает и охлаждает*284 резвое течение мысли и воображение! Нужен только корреспондент и какой-нибудь интересующий меня сюжет, мысль, что бы ни было: этого и довольно! Я сажусь, как музыкант за фортепиано, и начинаю фантазировать, мыслить, ощущать, словом, жить легко, скоро и своеобразно — и почти так же живо и реально, как и в настоящей жизни! И насилу оторвусь от бумаги, как импровизатор-музыкант от своего фортепиано!

    Проходит незаметно вечер, утро, напор электрической силы истрачивается, и я, как разряженная лейденская банка, делаюсь холоден, бесчувствен, пока завтра, послезавтра опять что-нибудь заденет меня — и я опять играть, то есть писать и жить! Этим пользовались, потом злоупотребляли, вызывая меня на переписку, и потом меня же казнили за написанное, если приходилось не по их вкусу, делая надо мной разные штуки, опыты, как над трупом! Эту игру фантазии, например в переписке с женщиной, примут за ловеласничанье, за желание “увлекать”, играть — с подосланной ими же какой-нибудь барынькой! И вместе с нею — давай казнить меня!

    Меня иногда самый сюжет письма не интересовал, или интересовал мало, но довольно, если он, хоть на время, будил мои нервы — и я давай писать!

    Сколько хитрых, остроумных, ядовитых выдумок истрачено на это! То выворотят мое же письмо наизнанку и пришлют мне, я отвечаю и на это, то пишут разными почерками, будто издалека, когда предмет живет здесь, иногда даже сама барынька и не пишет вовсе, а все другие — я все пишу! Иногда устроивали свидания — за границей, в Париже, в Берлине — я не приеду, конечно, а все пишу — всякий вздор, что в голову придет!164

    Сбитые с толку корреспонденты сердились — на меня же! Шучу, дескать, я, или в самом деле выражаю ревность, страсть, злобу (что там придется по содержанию), и чувствую ли я эту страсть, злобу? Или шучу и притворяюсь, и если притворяюсь, то казнить!

    Я думал, что это какие-нибудь соперники, обожатели этой госпожи, мстят мне за то, что не понимают значения моих писем — и я продолжал писать, отшучиваться!*285, но этим раздражал их. А они казнили меня, делали мне серьезные неприятности уже не в письмах, так что я бросил, стал отступать, объяснял, что я автор по своей природе и что я часто авторствую поневоле и сам хорошенько не могу объяснить этого процесса, где кончается автор и где начинается человек. Уверял и их, и женщин, и подосланного ко мне попа165, что я вовсе не играю и не шучу, когда пишу, что женщин мне, пожалуй, не нужно совсем, и т. д., что наконец я силюсь в Райском уследить и объяснить, как человек фантазией может переживать, будучи художником от природы, то, что другие переживают опытом!

    Все это, конечно (то есть это бесцельное писание) есть своего рода “обломовщина”!*286. Но ведь (как я показал в “Обломове”) “обломовщина” — как эта, так и всякая другая — не вся происходит по нашей собственной вине, а от многих, от нас самих “независящих” причин! Она окружала нас, как воздух, и мешала (и до сих пор мешает отчасти) идти твердо по пути своего назначения, как бы сделал я в Англии, во Франции и Германии!

    Твердой литературной почвы у нас не было, шли на этот путь робко, под страхами, почти случайно. И хорошо еще у кого были средства, тот мог выжидать и заниматься только своим делом, а кто не мог, тот дробил себя на части! Чего и мне не приходилось делать! Весь век на службе из-за куска хлеба, даже и путешествовал “по казенной надобности” вокруг света — “для обозрения наших северо-американских колоний” — сказано было в моем аттестате! До того ли было, чтобы собирать тщательно капитал своих мыслей, чувств, наблюдений, опытов и фантазии — и вносить его в строго обдуманные произведения? И все-таки, несмотря на горы и преграды, я успел написать шесть-семь томов! В другой рукописи*287 (“Моим критикам”) я объяснил, отчего я долго писал свои романы: оттого что, скажу словами Белинского, в них входило столько, “сколько другим стало бы (и стало!) на десять повестей!” Надо еще удивляться, как я мог написать их, несмотря на все препятствия! Одна зависть чего стоит! Она не дремала, наблюдала за мной, ползла — и теперь еще не утихла. Она хочет окончательно укрепить за собой натасканное ею — и поставить меня на свое место, а себя на мое. Мне уже намекают об этом — и я, чтобы по возможности оградиться от лжи и клеветы, bon gré malgré*288, с большим отвращением должен писать эту летопись.

    *289 зависть удовольствуется тем, что уже сделано ею, и оставит меня в покое, не шевеля старого, я возьму да и разорву эти листы.

    Не этим способом, а новым трудом я хотел бы обличить ее, но лета, повторяю, охлаждение и вся эта борьба мешают творческой*290 работе, всему мучительному процессу установки типов в картины, картины в надлежащую рамку и т. д.! Да если и напишу, Тургенев поспешит наделать опять параллелей из моего труда и раздаст другим за границей, наблюдая, конечно, чтобы меня не переводили. Да еще, пока буду писать, у меня подслушают, подглядят — и заранее сообщат ему*291 — его многочисленные слуги — и он сам возьмет и другим раздаст. А зависть не дремлет и, кажется, готовит новое мщение. В нынешней (январской 1876 г.) книжке “Вестника Европы” помещена пустенькая повесть Тургенева — под заглавием “Часы”, и тут же в выноске обещан новый большой роман166.

    К большим романам Тургенев сам не способен — и я полагаю, что он и на этот раз сделал какую-нибудь параллель с моих же писем, то есть взял там мысль и сочинил характер по ней — и потом скажет: “Вот-де я написал и большое, новое произведение, а Г<ончаров> все ничего не пишет, следовательно, и все прежнее — мое, а не его!” Впрочем, может быть, я ошибаюсь — и он выдумал и свое!

    Говоря о письмах, я должен сознаться в некоторой моей наивности. Я, конечно, вместе со всеми знал, что на почте письма распечатываются, и это даже почти не скрывалось, но я наивно думал, что эта мера относилась только к подозрительным личностям, за которыми следили, а что прочие, если и вскрывались случайно, то пропускались без внимания. Письма же людей надежных, неподозрительных, безопасных, мирных и т. д. (полагал я наивно) остаются неприкосновенною святыней — не только для высших государственных людей, но и для самих низших почтовых чиновников, занимающихся распечатыванием корреспонденций! Я думал, что привыкнув разбирать письма и приглядевшись к почеркам на адресах — они привыкли отличать, что подлежит вскрытию, что нет, и, конечно, уважать чужие мысли и речи, как уважили бы чужие карманы и портфели, как скоро знают, что это пишется от тех-то и к тем-то, то есть когда тайной полиции наблюдать нечего! Такое уважение к частным делам, к частным, интимным отношениям, интересам, мыслям, речам — я считал и считаю не только обязательным и неизбежным нравственным долгом честных людей, но и делом мудрой, высшей политики государственной!

    Кто поступает вопреки этому, тот может внушать к себе только страх, а не уважение — и во всяком случае — отталкивать от себя. Конечно, кидая почти ежедневно эти свои импровизации в почтовый ящик, я не сомневался, что иные письма случайно и будут вскрыты, но думал, что деликатный человек не станет читать их из приличия, а если иногда и прочтет — то не беда: не станет же он болтать о том, что сделал ненужную нескромность, прочитав чужое письмо! Я не беспокоился тем более, что письма мои, конечно, читали, как я думал, не один, а несколько моих корреспондентов, следовательно не будет большой важности в том, если прочтет иные, ошибкой, и почтовый чиновник! Но письма эти, как я увидел потом, получались и читались совсем не теми, к кому они были писаны письмо, где он говорит, que c’est une calamité publique que je n’ecris pas!*292 Что ему хочется задрать меня как-нибудь, чтобы вызвать на переписку, то есть другими словами, выудить не только все из книг моих, но черпать прямо из головы, все на том основании, что я-де собака на сене! Что за претензия! Если у самого нет*293, так и не пиши, или пиши то, что есть. Мало ему быть русским Теньером, Остадом168, нет, давай писать большие исторические картины, хоть чужие! Как бы то ни было, но письма эти передавались и ему, и другим, особенно когда я начал уже подозревать всю эту механику. Тогда, чтобы отклонить подозрение от Тургенева и от себя, стали давать содержание и прочим*294 авторам... Конечно, по его внушению, что все-де писанное мной замечательно и пропадать не должно. Так он хитро и устроил полицию, чтобы мимо его не прошла какая-нибудь литературная моя цель! Как паук, мелко и тонко ткал он эту паутину!

    Этим способом Тургенев и управлял всей этой ватагой, не только для того, чтоб черпать себе материал, но еще более для того, чтоб быть постоянно au courant*295 всего того, что я думаю, делаю, сочиняю! Страх его и трепет — в том, чтоб я не сочинил нового романа! Налгавши под рукой, что не он у меня, а я у него заимствую, и что не он мне, а я ему завидую, он — как потом мне объяснилось — прикинулся жертвой этой зависти, и этим успел создать себе сообщничество целой какой-то группы лиц, которая, будучи хитро обманута им, и начала ему содействовать, заглядывая в мои тетради, передавая из них все ему, и даже Ауэрбаху, что и послужило содержанием к дальнейшим повестям Тургенева и роману “Дача на Рейне” Ауэрбаха. Эти лица, поверив наглой лжи, конечно должны были питать негодование к завистнику и помочь “жертве”. Они сочли это долгом, забыв мудрое правило audiatur et altera pars*296, Тургеневу легко было уверить, что я у него заимствую, потому что весь роман à peu près*297 был ему прежде известен — и он, конечно, мог им сказать вперед, о чем я буду писать — и выдать это за свое. А если б ему не помогли — не было бы написано “Дыма”, “Дачи на Рейне” и др. В письмах я, пожалуй, проговорился бы — ну, хоть о сюжете — а уж он бы своим чутьем пронюхал, в чем дело, и сейчас написал бы о том же, чтобы я все оставался в роли его подражателя! Это не самое худшее из злоупотреблений с письмами: было еще хуже! Если случалось мне о ком или о чем-нибудь резко или небрежно, неуважительно отозваться, сейчас этому давался ход — и на меня обрушивались последствия, иногда очень грустные!

    Я должен был бросить все: службу170, тот небольшой кружок приятелей, в котором жил, и прятаться, так сказать, от света! Надо еще к этому прибавить, что частию благодаря этим письмам, а частию моим сочинениям, со мною и надо мною начали делать какие-то мистификации, шутки! Например, разные господа и госпожи играли со мной роли*298 из моих романов, то Ольги, то Наденьки, то Веры, ставя меня в роль героев — Адуева, Обломова, Райского и прочих! Зачем? Спросите тех, кто это делал! Весело, должно быть, было: ты, дескать, даровит, наивен, ну, оно и смешно!*299 служить сюда, как в “Обыкн<овенной> истории”171, то подговорят женщину говорить, что говорит Ольга или Вера и т. п.! Вот, мол, ты играешь и путаешь нас в письмах: и мы с тобой будем шутить... Впрочем, эти комедии начались давно — до писем! Но и письма мои давно и прежде, даже к родным, бесцеремонно распечатывались!.. Следовательно, я был прав, сказавши выше, что все, что случилось со мной, могло случиться только в России... Если бы и Тургенев, по этой же только причине, то есть видя и зная, что делается или делают со мной, удалился за границу, то и он был бы прав... особенно если б не увез туда чужого добра!

    Объяснить, почему все это делалось — и притом с усердием и настойчивостью, достойною лучшего дела — нельзя, не умею! Есть книжка “Les mystificateurs et mystifiés (Jacob Bibliophile)” par Michel Raymond*300. Прочтите ее: там описана какая-то шайка шутников*301, перед революцией 80-х и 90-х годов — во Франции. Это историческая записка — и по ней можно составить себе понятие о нравах, образовании и вообще о характере общества и о моменте его возраста и развития! Всем этим штукам надо мной много способствовало и вышеупомянутое ложное истолкование моей натуры, нрава, привычек, причин нелюдимости, отчуждения от всего, кроме пера! На меня гневались, что я дорожил своим углом, своею крошечною, поэтическою независимостью — и хотел делать, что указывала мне природа, талант и степень образования! Потом, если я даровит — и письма мои читались с удовольствием, то... То не следовало бы мучить, беспокоить меня, думаю я — и скорее как-нибудь помочь делать свое дело. Например, не следовало вступаться в мою размолвку с Тургеневым — и послушав или подглядев мои тетради, передавать ему.

    Я написал бы все своебез этих помех мне и без этой помощи ему — и эти романы остались бы в России — и если они таковы, что даже и в подделках под них обратили на себя внимание в чужих литературах, то, конечно, уважение к русской литературе увеличилось бы.

    “Какую ты важность приписываешь своим измышлениям! (скажут мне на это). — Не все ли равно, что какие-то три книжонки появятся у нас, или за границей: России от этого не убудет! Замечтал ты о себе высоко”...

    “Нет, не я, а Тургенев этим самым своим образом действий высоко оценил меня. Оценили бы, конечно, все вместе Белинский и Добролюбов, но их уже не было. Один Тургенев тонко критически понимал искусство и больше никого из старых не было. А затем — публицистика и утилитарное направление завладели всем и согнали беллетристику на задний*302 план! Ведь я здесь буквально говорю правду — следовательно, если в книгах моих есть что-нибудь новое и самобытное, то с отнятием у нас и с перенесением за границу, без сомнения, “убыло” — не России, а кое-что из русской беллетристики!” — “Это не важно (скажут): хоть ее бы и не было вовсе! Начиная с Чернышевского и до нынешних русских же публицистов все думают точно так же”*303.

    Мне кажется — и тем, и другим стало бы места!*304

    Мне скажут, что если так меня мистифировали,*305 смешав мои сочинения с жизнью и сделав из этого одну огромную шутку, то очень может быть, что и это отнятие моих задач и передача их другому — входила тоже в программу шутки — как в романе “Обломов”, которого сначала разорили, а потом все уладили, все ему возвратили и успокоили его. Очень может быть: похоже на это! Схитрили, растаскали и отдали, но возвратить только не могли! Это две разные роли — отнимать и отдавать, и на это нужны и две разные силы! Другой между тем, пользуясь этим, успел перевезти все это за границу и наделать там шума, укрепив это добро частию за собой, частию за иностранцами! Плохая шутка!

    Или (догадаются еще) все это придумано, чтоб заставить меня писать еще новый труд и этим доказать, “что ты действительно был этим источником, из которого черпали все жаждущие мыслей и образов! “Напишите!” (пристают беспрестанно ко мне). “Не пишете ли нового?” Поздно! Поздно! Разорите какого-нибудь торгаша, нажившего в 60 лет капитал и предложите опять наживать, и тот не сможет! А тут писать! Разогревать убитую энергию, подогревать фантазию, жить опять искусством, когда не хочется и просто жить! Чтобы заставить писать, нужны были другие, противуположные средства: не надо было обрезывать крылья!

    Я, впрочем, ничего, ничего больше не желаю, как сидеть покойно, сложа руки — и удивляюсь немало, что вопросу о том, пишу ли я, или нет, все, с кем ни встретишься, приписывают какую-то важность!

    Зачем с самого начала, или, если не с начала, то с появлением “Обломова” в 1859 году начались какие-то враждебные подходы под меня? То вдруг ценсура запретит какую-нибудь статью в мою пользу, то от меня скроют то или другое благоприятное впечатление, сделанное романом где-нибудь и т. д. А с “Обрывом” это стало еще заметнее! Зачем! Зачем эта неприязнь, эти шутки, это надоеданье, вся эта порча моей жизни? С печалью угадываю некоторые причины, к которым подали повод частию недоразумения на мой счет, частию..

    Дело все в том, повторяю, что представители ультра-консервативной партии, в своем слепом усердии к ее интересам, принимали и принимают, кажется, до сих пор мою нелюдимость, мой мечтательно-созерцательный ум, мои творческие заботы, требовавшие покоя, уединения, независимости от сует и “злоб дня” — словом, мою нервную, художническую натуру — за какое-то умышленное уклонение от условных, принятых форм официального порядка нашей русской жизни за гордость, даже, чего доброго, за непризнание тех или других авторитетов...

    И тут не без Тургенева обошлось! Он — как я увидел потом — искусно представлял меня ярым оппонентом, почти врагом высших административных и других наших порядков — тем возбудил*306

    Между прочим, в книжке Courrière о русской литературе — им, конечно, сочиненной вместе с этим французом — в восхваление себе — он в предисловии выставляет меня каким-то мстителем деспотизму, гнету правительства в России и т. п. хитрости!173 Тогда и начались пытания, наблюдения, шпионство за мной, чтобы узнать, что я такое. И чуть я выскажу*307 в разговоре с кем-нибудь свободную мысль, выражу осуждение какой-нибудь правительственной мере и т. п., что всеми говорится на каждом шагу — мне все это ставилось в счет — и, конечно, не оставлялось без возмездия — и это ежедневно, на каждом шагу! а когда наблюдатели, контролеры и угодники, следившие за мной, сбивались с толку, замечая противное во мне, тогда относили все это к обломовской лени — и все продолжали меня беспокоить, мучить, надоедая разыгрываньем сцен из “Обломова” и других романов. “Ты-де описал самого себя”. Ну, что же — говорил я им — если так, зачем же вы еще тревожите меня, пристаете, как школьники, если я, по вашим словам, сам себя описал? Оставьте же меня — если я уж так пожертвовал собою!

    Но напрасно было говорить с этой разыгравшейся толпой! Они далее Обломова, Адуева, Райского ничего не видели во мне — и измучили!

    А потом преследовали еще за то больше всего, что я не служил прямо и непосредственно, как чиновник, своими сочинениями ультра-консервативным целям, зачем не вступал в открытую полемику с радикализмом, не писал статей в газетах или романов, карая нигилизм и поддерживая коренные основы общественного порядка, религии, семьи, правительства и т. д.*308 И все это вызвало на меня бурю174. Начал Тургенев “Дворянским гнездом”, а они помогли ему довершить и остальное! Никто в этом лагере даже не догадывался, что я давно все сделал по-своему, служа делу, как художник, — и даже поместил свой “Обрыв” в либеральном гнезде, “Вестнике Европы”, где, хотя с ворчаньем, морщась, но приняли его175, что наконец там, в романе, поддержано и уважение к религии в лице Веры, и подрывается в лице Волохова радикализм — и падение женщин окупается страданием*309 — и что, наконец, роман писан искренно, с убеждением — и притом бескорыстно!

    Никто не понял, что самые молодые, крайние люди сильно были раздражены против меня за то, что будто я был несправедлив к молодому поколению, дурно изобразив Волохова, то есть не польстив! А старые поколения негодовали за то, что я к нему был мягок, то есть не обругал его! А я не сделал ни того, ни другого, я нарисовал только портрет, как видел его! И в этом вся тайна успеха! Именно в портрете!

    Напиши я полемическую статью, или сделай портрет грубее, злее — все и пропало бы! В полемике я оказался бы бессильнее любого бойкого и ловкого газетного диалектика, а придай портрету черту собственного негодования — и вышло бы пристрастно, то есть не похоже!

    *310

    “Нет, ты, должно быть, благоволишь сам к радикализму, если не лезешь в драку с ним — и вовсе не сердишься!” Я не сержусь, а просто рисую, что вижу в натуре и в отражении ее в своей фантазии. И в этом, и только в этом моя сила! Да я и не могу писать на заданные идеи — никогда, никогда!” (В рукописи “Моим критикам” я объясняю это подробно)177.

    Меня, правду сказать, удивляют те ребяческие приемы, к каким прибегает консервативная партия охраны коренных начал — уважения к религии, к власти, к нравственности и т. д. в литературе! “Московские ведомости”, то есть Катков, правда, с успехом выступили против заграничной пропаганды Герцена с Огаревым, Бакунина и других — именно тогда, когда эти господа, потеряв всякие живые сношения с Россией и не видя, не зная, что в ней делается и что именно ей нужно было вслед за реформами, которых они были такими горячими поборниками, вышли из своей прежней хорошей роли, указывая уродливости русской общественной жизни, администрации и т. п., чем много принесли пользы, — и стали смущать наши юные*311 поколения проповедью крайнего и беспощадного отрицания, последними продуктами парижской бульварной философии и политики, переживавшей кризис за кризисом — и навязывали нам тамошнюю лихорадочную жизнь, с ее минутными, ежедневными, горячешными судорогами — ее чуждыми нам интересами, страстишками! Наконец, встав за Польшу, уязвили русское национальное чувство — и отвратили от себя здесь даже друзей своих. Катков первый энергически обличил ложь этой пропаганды, падавшей на восприимчивую почву молодых умов возраставшего поколения, которому нужна была строгая система методического, основательного образования178! И Катков успел и приобрел большую популярность. Но лишь только он стал официальным, хотя негласным опекуном*312 консервативных интересов, его заподозрили в пристрастии, в сикофантстве, в неблаговидных инсинуациях из личной корысти — и он мало-помалу начал терять свою популярность!

    Это понятно почему. Правительство наше сильно: сила эта зиждется не на той или другой партии, а на общем народном к нему доверии и преданности. Какие же Катковы могут поддерживать или защищать его! Оно слишком хорошо защищено — так защищено, что трудно, хотя и необходимо иногда для общего интереса говорить против него в печати! Оно защищено своими законами о печати, ценсурою. Оно может литературно само защищать себя только единственным, прямым способом, то есть официальным журналом-указателем, опровергая ложные слухи, неблагонамеренные толки, объясняя с достоинством свои виды, меры, намерения, когда это нужно. Вот и все! Так делает, например, “Journal de St. Pétérsbourg”*313 относительно внешней политики — где разбираются общеевропейские политические вопросы, в которых подает свой голос и Россиия179! А затем правительство наше уже никак не может заставить говорить в печати то или другое: это ни к чему не поведет. Оно может только запрещать говорить, что найдет вредным. Наемные чиновники-литераторы никогда не принесут пользы, а только подорвут доверие к действиям правительства. Притвориться искренним нельзя — раскусят, как ни прячься! Франция и Англия в этом случае — нам не пример: там есть открытая (в Англии) оппозиция, необходимая для контроля и критики действий министерства, то есть правительства, которая, одержав победу, сама когда нужно становится во главе его. Во Франции — все разделены на партии, заведомо для существующего правительства держащие*314 сторону трех претендентов на престол!

    Поэтому понятно, что и в той и в другой стране — возможны и необходимы и различные органы, выражающие каждый свою партию и борющиеся между собою!

    У нас этого быть не может. У нас все должны стоять за правительство, за господствующую религию — и всякое отступление от того или другого — считается преступлением. У нас все должны быть консерваторами*315: и правительству остается только наблюдать (и оно очень зорко наблюдает), кто в печати норовит свернуть в сторону, и далеко ли? Только эта рознь и может быть между журналами — а правительству остается только пасти, чтобы овцы не уходили куда-нибудь... Но уйти некуда!

    Что же будут проповедовать собственно охранительные журналы? Что надо молиться Богу, чтить власть и т. д. Но это знают все. Заграничные журналы проповедуют не то: одни стараются доказать, что Франция воскреснет, когда Шамбор придет, а другие ратуют за Орлеанский дом, третьи доказывают, что*316 наполеоновская династия одна способна спасать Францию180. В Англии — оппозиционные журналы следят за каждым шагом правительства и нападают на ошибки, а министерство, в своих журнальных органах, защищается и т. д. И правительство — и вся Англия — сильно именно этим открытым контролем! Оттого там и настает крайняя надобность и в правительственных органах печати — для борьбы с свободными либеральными органами, которым ценсура не может зажать рта! А у нас!

    разрушительные начала, охлаждение к религии, к авторитетам власти, семьи и т. п. На Западе вон уже до чего дошла так называемая интернациональная пропаганда: требует анархии, разрушения всего старого порядка!181

    — Да, правда: в общих понятиях людских совершается что-то странное, почти небывалое, по крайней мере небывалое в таких размерах! Какое-то глубокое, всемирное движение!

    Но против узкого и эгоистического радикализма юношей-недоучек, против партий действия санкюлотов — общество вооружено здравомыслием, зрелостью и всякою, то есть и моральною, интеллектуальною и вещественною силою — и разливу этих крайних безобразий радикализма помешают — все и всё. Против крайних увлечений этого зла, как против грабежа и разбоя (это новейший вид разбоя!) — все восстанут, — и коммуна, как болезненное порождение горячешного воображения, дурных страстей и злой необузданной воли, не одолеет никогда здорового большинства человеческого общества, как никогда не одолеет шайка вырвавшихся из тюрьмы преступников — целым городом182. Опасность не тут. А вот что делать — с охлаждением*317 к тому, что считалось священным, неприкосновенным, необходимым, чем жило до сих пор морально человеческое общество? Анализ века внес реализм в духовную, моральную, интеллектуальную жизнь*318, повсюдную и неумолимую поверку явлений*319 в натуре — *320 вещей и людей — и силою ума и науки хочет восторжествовать над природой*321. Все подводится под неумолимый анализ: самые заветные чувства, лучшие высокие стремления, драгоценные тайны и таинства человеческой души — вся деятельность духовной природы, с добродетелями, страстями, мечтами, поэзией — ко всему прикоснулся грубый анализ науки и опыта. Честь, честность, благородство духа,*322 всякое нравственное изящество — все это из идеалов и добродетелей разжаловывается в практические,*323 почти полицейские руководства. Сентименты — и вообще все добрые или дурные проявления психологической деятельности подводятся под законы, подчиненные нервным рефлексам и т. д.

    Разум и его функции — оказываются чистой механикой, в которой даже отсутствует свободная воля! Человек неповинен, стало быть, ни в добре, ни в зле: он есть продукт и жертва законов необходимости, никем не начертанных, а прямо поставленных слепою природой и устраняющих Бога и все понятия о миродержавной силе! Вот, à peu près*324, что докладывает новейший век, в лице своих новейших мыслителей,*325 старому веку. Юность трепещет в восторге перед этим заревом — и бежит на огонь. Старшие поколения недоумевают — и плодом этого реализма есть всеобщее ожидание, чем разрешится наконец этот новейший сфинкс и что даст человеку взамен отнимаемого?*326

    Человек, жизнь и наука — стали в положение разлада, борьбы друг с другом: работа, то есть борьба, кипит — и что выйдет из этой борьбы — никто не знает! Явление совершается, мы живем в центре этого вихря, в момент жаркой схватки — и конца ни видеть, ни предвидеть не можем!*327

    Но продолжительное ожидание переходит в утомление, в равнодушие. Вот враг, с которым приходится бороться: ! А бороться нельзя и нечем! Против него нет ни морального, ни материального оружия! Он не спорит, не противится, не возражает, молчит и только спускается все ниже и ниже нуля, как ртуть в термометре.

    От этого равнодушия на наших глазах пало тысячелетнее папство!183 От него же стонут в Турции христиане — и христианская Европа помогает герцеговинцам вместо нового общеевропейского крестового похода дипломатическими нотами!*328184

    В общественных, политических, национальных вопросах сентименты давно изгнаны, наконец и в частных, интимных отношениях — их заменяют тоже компромиссы и т. п.!

    — но больше правды и порядка, чем было в старой!

    Уж если стоило ломать все, так, конечно, надо ждать такого результата, а то из чего весь этот дым!

    Или, когда кошемар этот пройдет, человек проснется бодрее, после тяжких опытов, умнее и здоровее — и воротится все к той же неугаданной, таинственной, трудной и страдальческой жизни — и поднимет опять из праха все доброе, что свергли неистовые новаторы, и поставит на свое место и станет веровать и любить еще более, сознательно и разумно!

    Дай Бог! Я верую, что будет так! Но теперь с этим “равнодушием”, о котором я говорю, — не сладят ни тенденциозные консервативные журналы, ни тенденциозные заказные романы и статьи — все вопросы века решатся не теми или другими нашими хотениями — а вместе наукой и опытом, то есть самой жизнью*329 *330 может быть, не настоящим*331! Смотрю я на эти ребяческие усилия*332 некоторых писателей*333! — которые хотят поддержать — кто высший класс, кто семейный союз, кто религиозное чувство,*334 верят в возможность их успеха!

    Между ними есть люди с талантом, например Лесков, даже с большим*335. Но это не помогает*336. Я читал последнего и увлекался его живыми страницами (дневник протопопа)185 “Запечатленный ангел”).*337

    К<нязя> Мещерского почти не читал, а просматривал местами — все недурно, а кое-где и очень хорошо. Но — говорят — их читает высший класс, то есть те, кто лично заинтересован содержанием, а они (особенно Мещерский), как слышно, живьем вставляют туда портреты этого круга, интриги, сплетни и проч. И в этом только и успех, но литературной силы, действия на массу общества эти сочинения не производят — потому что там присутствует умысел, тенденция, задача и отсутствует — творчество!

    От этого — то есть от обеих этих причин — и нет увлечения, следовательно и нет урока, примера, действия, как, например, от романов графа Льва Толстого (“Анна Каренина”).*338

    В графе Льве Толстом читатели наслаждаются его художественною кистью, его тонким анализом — и вовсе не увлекаются большим светом, потому что, как истинный, непосредственный художник, он тоже им не увлечен — и потому его люди большого света — такие же люди, как и все прочие, то есть образованные. Г<раф> Толстой действует, как поэт, творец, на читателей — и с таким же мастерством и авторскою любовью пишет крестьян, леса, поля, даже собак, как и столичные салоны с их обитателями. И читатель следит за ним с такою же любовью, не замечая вовсе вопроса о высшем классе, к которому остается равнодушен, как и сам автор!188

    В статьях охранительных*339 *340 привлечь читателя*341 к вопросу о религии, например, об уважении семейных уз и т. п. — действуют на тех, кто не терял или не менял на этот счет своих убеждений, все же повинные в скептицизме, в реализме, в отрицаниях — даже не читают их или посмеиваются над ними, особенно если еще заподозрят эти старания журналистов в неискренности, как оно и есть большею частию. Им приписывают какие-то посторонние, спекулятивные цели!

    Вот, кажется, охранительная партия сетует и на меня, зачем я не берусь за этот же гуж, не ратую прямо и непосредственно против радикализма! Но я сделал свое дело — как автор и художник, дав портрет Волохова — и дав в Бабушке образ консервативной Руси — чего же еще?

    Против радикализма ратовать больше нельзя: он, как грех*342 , он недолговечен!

    А спорить против “равнодушия” к тем или другим вопросам, мыслям, чувствам, направлению — не умею, и сил нет! У меня было перо — не публициста, а романиста,*343 которое сами же вы, охранители, вырвали из моих рук — и отдали другому!

    А что этот другой сделал для “охраны”? И въявь и втайне скалил зубы над Россией, над вами, примазывался и к новейшему поколению (но напрасно, оно лучше угадало его), пробовал петь и народный гимн с каким-то Луниным и Бабуриным и в тот же момент стучался в противуположную дверь с статейкой “Наши послали”, а наконец сделался французским литератором и во Францию*344

    А вы меня сделали каким-то козлом отпущения за общую деморализацию, за утрату коренных убеждений, чувств в обществе, наконец за равнодушие к религиозным, политическим, семейным и всяким авторитетам!

    Чем я тут виноват!

    Я все это сохранил и храню — смотрю на жизнь и живу по-своему, — сделал все, что мог, и хочу отдохнуть и дожить свои дни в покое!

    “Нет, пиши!” — кричат мне.

    тенденциозных писателей*345 — и на старости лет не дали бы мне покоя, которого у меня и без того мало!

    Оставьте, скажу я, художника, ученого, всякого, кому Бог дал творческий талант, оставьте его на свободе, не троньте, если он сидит у себя и не просится в ваши салоны, не ищет успеха в свете.*346 Это иногда бывает от нервозности (как у меня и у других) и от желания углубиться беспрепятственно в творческие работы! Если он вреден — у вас, охранителей, есть тысячи средств остановить его, но если он полезен, то никакие наемные умы и таланты не заменят его природной силы и искренности! Оставьте умы и таланты работать и у нас — не на узде, а свободно творить свое дело на всех поприщах деятельности — и не старайтесь направлять их насильственно на тот или другой путь! Если они честны, искренни — они найдут прямой путь — и будут полезны России! Тогда только Россия может созреть и стать рядом с другими! Нет сомнения, что явятся сильные люди — и в науке, и в искусстве — и дадут всему этому движению другой, неожиданный и — конечно благоприятный оборот! Я верую в это — и удивляюсь*347 тому, как при временных возмущениях могут сомневаться в светлой и чистой будущности человечества! Это значит — не верить в Провидение!

    *348 во всей*349 этой жалкой истории, измены моему доверию со стороны Тургенева, передаче моих замыслов за границу и облаве*350 на меня “толпы мучителей”189 я читаю уроки Провидения — и благословляю Его Правосудие, Премудрость и Благость! Надо мной совершилось два евангельские примера: я лениво и небрежно обращался с своим , и он отнят у меня и передан “другому, имеющему два таланта”!190

    Потом я не простил ему первого , вспоминая о нем, негодуя — и вот*351 расплачиваюсь за все свои долги!*352.

    Выписываю здесь несколько мест из оставшихся у меня немногих писем Тургенева, где он упоминает о моих романах вскользь. Большую часть писем, после примирения с ним, я сжег. Уцелели случайно только четыре или пять. Не знаю, сохранятся ли они у меня в бюро — и на случай их утраты привожу несколько фраз.

    «А что делает Ваша литературная деятельность, — пишет Тургенев из Парижа от 11-го ноября 1856 года, — не хочу и думать, чтобы Вы положили свое золотое перо на полку, я готов Вам сказать, как Мирабо Сиэсу: “Le silence de M-r Gontscharoff est une calamité publique!”*353 Я убежден, что несмотря на многочисленность цензорских занятий, Вы найдете возможным заниматься Вашим делом, и некоторые слова Ваши, сказанные мне перед отъездом, подают мне повод думать, что не все надежды пропали. Я буду приставать к Вам с восклицаниями: “Обломова! И 2-й (художественный) роман!”, пока Вы кончите их, хотя бы из желания отделаться от меня — право, Вы увидите.

    Шутки в сторону, прошу Вас убедительно сообщить мне, в каком положении находятся эти 2 романа: горячее участие, которое я в них принимаю, дает мне некоторое право предложить Вам этот нескромный вопрос!»191

    Далее, через несколько строк, Тургенев прибавляет: “Я намерен познакомиться с здешними литераторами и постараться поближе вникнуть во французскую жизнь!”

    Спасского, от 21 июня 1856 г.) о том же и в том же тоне.

    «...Впрочем, я, — пишет он между прочим, — думаю про себя (и утешаюсь этим), что несмотря на пребывание в Петербурге и занятия по ценсуре, Вы все-таки найдете время втихомолку продолжать Ваш роман, то есть кончить наконец “Обломова” и приступить к другому, от которого ожидаю золотые горы, то есть я не так выразился — эдак можно подумать, что я его купил у Вас — ну, словом, Вы меня понимаете. До сих пор мне памятен один обед в Петербурге, у меня на квартире, на котором Вы мне с Дудышкиным рассказывали разные подробности из Вашего романа. Грешно Вам будет зарыть все это!»192

    В следующем письме  г., говоря, как его огорчило мое письмо с жалобами на хандру, на бессилие писать и т. д., он продолжает: “... Мне кажется, что, жалуясь на себя, Вы нарочно преувеличивали, желая самого себя раздразнить и подшпорить (это чувство мне самому весьма знакомо), но в Вашем письме такая неподдельная серьезность и искренность, что у меня и руки опустились. Неужели же, подумал я, мы в самом деле должны отказаться от Гончарова — писателя? Неужели же этот прелестный роман, очерк которого, набросанный им в один зимний вечер в Петербурге (в доме Степанова) наполнил таким веселым умилением меня и Дудышкина (Вы не забыли этого вечера?), неужели этот роман, уже почти готовый, уже просившийся на свет, должен исчезнуть навсегда?”193

    Далее он говорит, что желал бы быть хорошенькой женщиной, чтобы иметь на меня влияние, и проч.

    А в письме из Парижа от 8/20 марта, кажется, писанном в ответ на мое уведомление о намерении кончить “Обломова”, он сам, жалуясь на хандру и болезнь в мочевом пузыре, прибавляет: «...упрекая Вас в бездействии, я был осел, приставая к Вам, “почему Вы не пишете?” А вот как самого свернуло — так даже гадко подумать о том, что когда-то сам подливал своего доморощенного масла в эту неуклюжую машину, называемую русской литературой!!...»194

    195, какое искреннее участие и радушие к обоим моим романам — “Обломову” и “Райскому” (“Обыкновенная история” была уже напечатана в 1847 году). А это просто — дипломатические ноты, где сквозит нетерпение узнать, “буду ли я сам писать и скоро ли кончу” или, говоря словами первого письма: в каком положении оба мои романа, чтобы знать, далеко ли я ушел и успеет ли он обратить*354 почерпнутую главу из “Райского” в “Дворянское гнездо”, а эпизод о передать одному из французских литераторов, с которыми тогда знакомился.

    Это все обнаружилось по последствиям: и “Дворянское гнездо” и “M-me Bovary” — очевидно уже писались в 1856 или в 1857 году и вышли в следующем году!

    Случайно таких сходств не бывает: кто-нибудь да взял у другого. Тургенев хитро рассчитал и видел всю перспективу: он знал, что я юридически уличить его не могу и потому распорядился смело. Я не ведал о существовании “M-me Bovary” до 1868 или 1869 года, когда печатался “Обрыв”: да едва ли кто-нибудь у нас прежде заметил этот франц<узский> роман — и только когда появился “Обрыв”, какая-то невидимая рука подсунула к этому времени русской публике и “M-me Bovary”. А в 1870 году и “Education sentimentale”, тоже будто невзначай явился в том же журнале, в янв<аре> и феврале196“Смотрите, мол: похоже! Не француз же заимствовал! И кто же: великий Флобер!” И пустил свой шепот о зависти, слыша, что я и после его заимствования и нашей размолвки все-таки хочу продолжать свой роман!*355 Вследствие этого он и провозгласил крайне реальную школу, а отцом ее Флобера и конечно себя. Эту же мысль он пустил в ход через француза Courrier’а, автора продиктованной ему Тургеневым “Истории русской литературы”, где прямо он и объявлен творцом новой школы. “Тургенев пишет умом, а Гончаров сердцем”, — сказано там: похвалил, нечего сказать, своего идола!197 Пишет умом — да ведь это значит сочиняет, а пишет — значит творит, что и нужно в искусстве, без чего искусства и нет. Сердце *356 школа есть выдумка, пущенная в ход, чтоб оправдать бессилие таланта, недостаток творчества, вроде таких романов, как “Education sentimentale” и последних тургеневских сочинений, где они претендуют писать одну голую правду, без лучей поэзии*357, без колорита. Это безжизненно, сухо и скучно — и не влечет читателей. Вон Emile Zola в критической статье жалуется, что “Education sentimentale” Флобера прошло незаметно198. Еще бы! Взятое с чужа, урезанное, выжатое — могло ли оно подействовать на кого-нибудь живо, тепло и непосредственно? Точно то же и с тургеневскими копиями: безжизненны и бледны эти его — “Дым”, “Накануне” и т. п.! Как ни старайся выдавать это за новую школу! Есть детали, искры таланта, а все вместе не годится!

    Есть такие сумасшедшие, которые свое сумасшествие сваливают на других!

    перефразировать*358 разговоры, сцены, выбирать удачные фразы, сравнения и т. д., подводить под чужие большие портреты своих человечков — и для себя и для другого! Жить для этого за границей! Одно только громадное самолюбие может дать человеку и такое терпение!

    Как хитро и осторожно упоминает в письме об одном только вечере у него, когда я рассказывал роман при Дудышкине, а про свидание наедине, у меня дома, в письме — ни слова!199 руки, а Стасюлевич еще, конечно, сказал ему, что я сжег и письма!

    И вот он начал действовать все смелее и смелее и, кажется — как я вижу — всю историю выворотил наизнанку, то есть поставил дело, особенно за границей, так, что «все-де это я (то есть он) сочинил (как Хлестаков все журналы издает иЮрия Милославского написал!) — а вот, мол, другой завидует, да из моих миниатюр и пишет большие романы!»

    Другие поверили и у нас ему — и помогли добыть*359 *360 уже сам втихомолку надел русский хомут на шею француза!

    Теперь ждет и боится, не напишу ли я чего-нибудь: это с одной стороны может, конечно, обличить его, а с другой — поможет ему потом опять наделать параллелей и для себя и для других, и, пожалуй, сказать, что он это все мне рассказал! Для этого он так пристально и следит за мной, то стараясь сам повидаться, то выведывая, что я делаю, через Стасюлевича и разных других кумовьев и слуг!*361

    быть читану другими, кроме меня, — явится со всеми неисправностями языка, с повторениями, длиннотой!

    Не могу никому вверить и для снятия копии, чтобы при жизни моей другие глаза не увидели этой истории!

    Не я причиной ее: кто начал, тот и виновник. Я долго колебался, писать ли эти дрязги,*362 стоит ли вскопать всю эту грязь и обнаруживать печальные и мелкие стороны души человека — с отличными задатками ума, таланта, образования, внешней обаятельной вкрадчивой грации и т. д.

    И конечно, рука моя не поднялась бы на это грустное дело, если бы, с моим умолчанием, все, что здесь сказано, — не упало потом на меня самого! Закинутая им сеть так тонка, что я молча сношу все, что делается со мною и около меня, потому что одна моя голая правда не превозможет его нарядной лжи — и если истина обнаружится, то после когда-нибудь, без нас обоих, когда нас будут судить — не други, не сторонники его и не враги мои, а беспристрастные следователи и критики! Я же, и теперь, и после — от души прощаю и ему — и всем тем, кто так настойчиво, слепо и неразумно делал мне зло — из праздной ли пустой потехи, или по подозрению в том, в чем я не виноват, или, наконец, и за то, за что я заслуживал это зло!

    *363 чтобы дело не доходило до необходимости давать этой рукописи ход! Бог да простит всех нас!

    Примечание. Завещаю — моим наследникам и вообще всем тем, в чьи руки и в чье распоряжение поступит эта рукопись, заимствовать из нее и огласить что окажется необходимым и возможным — во 1-х — не прежде пяти лет*364 после моей смерти — и во 2-х — в таком только случае, если через Тургенева, или через других в печати возникнет и утвердится убеждение (основанное на сходстве моих романов с романами как Тургенева, так и иностранных романистов), что не они у меня, а я заимствовал у них — и вообще, что я шел по чужим следам!

    Им<ператорскую> Публ<ичную> библиотеку, как материал для будущего историка русской литературы. Прошу убедительно об этом и надеюсь, что воля умершего будет уважена!

    Само собою разумеется, что эта рукопись не должна быть вверяема — никому из личных друзей или, вернее, покорнейших слуг Тургенева: например, Стасюлевича, Анненкова, Тютчева200 и всего этого круга — где, конечно, будут всячески его оправдывать — а меня обвинять. — Тонкой, проницательной критики у нас теперь нет — хотя есть умные перья, но большею частию) — публицисты, а не критики. А одна глубокая, проницательная и беспристрастная критика и может только внимательно взвесить, обсудить и решить спор подобного рода. Она и скажет: кто из нас прав, кто виноват, не теперь, так со временем. А его друзья (или слуги — у него друзей не было) будут только пристрастно вопиять за него и против меня.

    Иван Гончаров

    Декабрь 1875 и январь 1876 года.

    Вступление
    1 2 3 4 5
    Продолжение
    Записка Дополнение
    Примечания Сноски
    К публикации писем Кони и Радлова
    Кони Радлову Радлов Кони
    Раздел сайта: