• Приглашаем посетить наш сайт
    Спорт (sport.niv.ru)
  • Обломов: Примечания. 5. Понятие <обломовщина> в критике XIX-XX вв.

    Обломов, роман
    Рукописные редакции
    Примечания
    1. История текста: 1 2 3
    2. История текста (продолжение)
    3. Прототипы романа: 1 2 3
    4. Литературная родословная: 1 2
    5. Понятие обломовщина в критике
    6. Проблема идеальной героини
    7. Чтения романа
    1 2 3 4 5 6
    9. Темы и мотивы в литературе
    10. Инсценировки романа
    11. Переводы романа
    12. Реальный комментарий: 1 2 3 4 5 6
    Список условных сокращений

    ПРИМЕЧАНИЯ

    ОБЛОМОВ

    5
    Понятие <обломовщина>

    Впервые обобщающее слово «обломовщина» прозвучало в письме Г. П. Данилевского к М. П. Погодину, приблизительно датируемом началом 1852 г.: «...наряжена комиссия к Гончарову, который и даст в февральскую книжку («Современника». — Ред.) <...> свой роман „Обломовщина”» (цит по: ЛП «Обломов». С. 554). Это же заглавие упомянуто в другом письме Данилевскому к этому же адресату, также относящемся к началу 1852 г. (Там же). Первоначальное название сохранялось за романом довольно долго, о чем свидетельствуют два письма Е. Я. Колбасина к И. С. Тургеневу. В первом (от 2 декабря 1856 г.) Колбасин сообщал о циркулировавших в литературных кругах слухах: «Говорят, что Гончаров наконец покончил с своею „Обломовщиною”, он продал ее уже в „Русский вестник” по 200 рублей за лист и что с нового года начнется печатание» (Тургенев и круг «Современника». С. 303). Ту же тему, но с явно недоброжелательным по отношению к Гончарову оттенком Колбасин развивает в письме от 15 января 1857 г., называя уже цифру 300 р. за лист (Там же. С. 317). Как «Обломовщина» новый роман Гончарова фигурирует и в дневниковой записи А. В. Дружинина от 13 марта 1856 г. (см.: Дружинин. Дневник. С. 378).

    «Сну Обломова». Гончаров, как известно, был менее всего доволен именно частью первой романа, в значительной степени написанной до плавания на фрегате «Паллада», о чем говорил неоднократно, в частности в «Необыкновенной истории» (конец 1870-х гг.): «...в этой первой части заключается только введение, пролог к роману, комические сцены Обломова с Захаром — и только, а романа нет! Ни Ольги, ни Штольца, ни дальнейшего развития характера Обломова!». Характерно, что уже в главе «От Кронштадта до мыса Лизарда» «Фрегата „Паллада”», впервые напечатанной в ноябрьской книжке «Русского вестника» за 1858 г., Гончаров, перенесясь на «почву родной Обломовки», отступает от критических мотивов, публицистической тенденции, присутствующих в «Сне Обломова», что чутко уловил Ю. Н. Говоруха-Отрок, который, правда, чрезвычайно субъективно отозвался о знаменитом «Сне», превзойдя самые резкие суждения славянофилов 1850—1860-х гг.: «Припомните в его „Фрегате «Паллада»” описание быта средней руки русского помещика, которого он сравнивает с средней руки англичанином. <...> Весь склад быта, простой и простодушный, изображен здесь прямо, без предвзятой цели, — и вот почему здесь мы находим людей, а не затхлые мумии, как в „Сне Обломова”» («Обломов» в критике 205).

    Слово «обломовщина» — одно из ключевых понятий в романе. Первый раз оно прозвучало в главе четвертой части второй романа в заключительной фазе многоступенчатого диалога между Обломовым и Штольцем. Обломов в этой главе особенно красноречив, поэтичен и артистичен (именно здесь Штольц называет его «поэтом» и «философом»), а его друг и собеседник ироничен и афористичен. Обломов, действительно, вдохновенно и художественно, как и полагается «поэту», нарисовал картины той идиллической, покойной жизни, которую считает идеалом и нормой. Штольц, отдав должное поэтическим фантазиям друга, отказался обломовскую идиллию (утопию) признать идеалом и нормой; более того, с его точки зрения, «это не жизнь». И на вопрос задетого и огорченного Обломова («Что ж это, по-твоему?») он после продолжительной паузы как раз и произносит впервые это сакраментальное слово: «— Это... (Штольц задумался и искал, как назвать эту жизнь.) Какая-то... обломовщина, — сказал он наконец» (наст. изд., т. 4, с. 180). Слово, не без труда найденное Штольцем, что понятно и логично (он почти по всем параметрам прямая противоположность, антитеза Обломову), ошеломило «поэта жизни», увидевшего в нем не иронию, не просто меткое суждение, а приговор, клеймо и грозное предупреждение. Он повторяет слово по складам, словно пытаясь понять его истинный смысл: «— О-бло-мовщина! — медленно произнес Илья Ильич, удивляясь этому странному слову и разбирая его по складам. — Об-ло-мов-щина!» (там же).311 Слово пугает Обломова, которым овладевает робость; он буквально на глазах затихает, словно завороженный: «— Где же идеал жизни, по-твоему? Что ж не обломовщина? — без увлечения, робко спросил он» (там же). Слово прогнало поэтические грезы и идиллические мечты. Штольц прочно завладел инициативой в беседе, последовательно отвергая робкие попытки Обломова защититься от аргументов и упреков прагматичного, деятельного друга, время от времени повторяющего «странное» слово, которое все более теряет личностный оттенок, завоевывая все новые и новые территории; обломовщина подразделяется Штольцем на деревенскую и петербургскую, в том или ином виде она присутствует почти во всех «разрядах» общества — не только русского и не только XIX в.

    Слово преследует Обломова и в начале следующей главы пятой части второй романа, наряду с другими, «литературными» «грозными словами»: «Теперь или никогда!», «Быть или не быть!» («Гамлет» Шекспира; обломовская вариация: «Идти вперед или остаться?»). Он машинально начертил его пальцем на покрытом пылью столе и тут же проворно стер. Оно проникло в его сон: «Это слово снилось ему ночью, написанное огнем на стенах, как Бальтазару на пиру», и, пробудившись, он читает то же слово в мутном и тупом взгляде Захара. Оно звучит как библейское пророчество: «Одно слово, — думал Ильич Ильич, — а какое... ядовитое!..» (там же, с. 185).312 Затем, укоряя Захара за пыль и сор («Ведь это гадость, это... обломовщина!»), сам Обломов употребляет «ядовитое» слово, которое слуга тут же помещает в разряд «жалких» слов: «Вона! — подумал он, — еще выдумал какое-то жалкое слово! А знакомое!» (там же, с. 212), после чего оно, исполнив свои обобщающие идеологические функции, надолго исчезает, хотя и продолжает, как рок, тяготеть над жизнью Обломова и Захара. Появляется оно вновь в главе XI части третьей в финале последнего объяснения Обломова с Ольгой Ильинской, как ответ на ее вопросы («— Отчего погибло всё? <...> Кто проклял тебя, Илья? Что ты сделал? Ты добр, умен, нежен, благороден... и... гибнешь! Что сгубило тебя? Нет имени этому злу...»): «Есть, — сказал он чуть слышно. <...> Обломовщина! — прошептал он...» (там же, с. 371). На этот раз «чужое» слово, впрочем давно уже ставшее «своим», никак не комментируется и не объясняется, но звучит уже в чисто трагическом регистре — за ним стоит здесь не половина жизненного пути, а почти вся жизнь героя, которому не суждено пробудиться от «сна». Обломов в некотором роде возвращается к «истокам», в Обломовку, правда выборгскую. Жизнь Обломова на Выборгской стороне Штольц, отвечая на вопрос Ольги Ильинской («— Да что такое там происходит?»), определяет тем же удобным и как будто все исчерпывающе объясняющим словом: «— Обломовщина! — мрачно отвечал Андрей и на дальнейшие расспросы Ольги хранил до самого дома угрюмое молчание» (там же, с. 484). И здесь знакомое слово кажется заготовленным для некролога, который очень скоро и последовал, совпав с окончанием романа. Штольц, объясняя «литератору» (и «автору» романа) причину гибели своего «товарища и друга», лаконично отвечает: «Обломовщина!», чем озадачивает собеседника: «— Обломовщина! — с недоумением повторил литератор. — Что это такое?» (там же, с. 493). Таким образом на придуманное Штольцем слово еще раз обращается особое, так сказать сугубое, внимание, но лаконичного и четкого объяснения его и в финале не дается, что очень естественно. Обломовщина, по художественному замыслу Гончарова, явление многоликое и многогранное. Понять и прочувствовать, что это такое, можно только ознакомившись со всей историей Обломова, и не в сокращенном пересказе, а в пространном, изобилующем «фламандскими» подробностями повествовании.

    ***

    «обломовщина», содержащимся в романе, блестяще воспользовался в статье «Что такое обломовщина?» Н. А. Добролюбов. Собственно его публицистическая с радикальными обобщениями статья написана «по поводу романа» (в этом и состоял декларируемый им метод «реальной критики», имевший многочисленных последователей — вплоть до ведущего критика «Нового мира» В. Я. Лакшина) и представляет собой свободные вариации на тему обломовщины, в которой критик увидел «знамение времени», слово-разгадку. Обломовщина, по Добролюбову, укоренившееся в русской жизни зло, которое необходимо «сжечь и развеять». Чрезвычайно трудно назвать сферу современной русской жизни, где не чувствовалось бы тлетворное, развращающее влияние обломовщины, что обусловлено многими причинами и обстоятельствами и в определенном смысле совершенно органично, — ведь «Обломовка есть наша прямая родина, ее владельцы — наши воспитатели, ее триста Захаров всегда готовы к нашим услугам» и в «каждом из нас сидит значительная часть Обломова...», «Обломовщина никогда не оставляла нас и не оставила даже теперь — в настоящее время, когда и пр.» («Обломов» в критике. С. 63—64).313

    определило и отношение самого писателя к статье и ее автору. Это особенно отчетливо выразилось в письмах Гончарова, отправленных им своим корреспондентам сразу же после публикации в «Современнике» статьи «Что такое обломовщина?». 20 мая 1859 г. Гончаров сообщал И. И. Льховскому: «Добролюбов написал в „Современнике” отличную статью, где очень полно и широко разобрал обломовщину». И в тот же день он с удовольствием писал П. В. Анненкову: «Получаете ли Вы журналы? Взгляните, пожалуйста, статью Добролюбова об Обломове; мне кажется, об обломовщине, — т. е. о том, что она такое, — уже сказать после этого ничего нельзя. Он это, должно быть, предвидел и поспешил написать прежде всех».314

    Но все же Гончарова иногда немного смущали крайности «отрицательного направления», открытая публици-стичность статей Белинского и Добролюбова, не говоря уже о Писареве. Свое критическое отношение к радикальным идеям Белинского — и особенно публицистов-шестидесятников — писатель выразил позднее в письмах и статьях косвенно и в довольно корректной форме, упрекая при этом самого себя в том, что заплатил некоторую дань духу времени. Гончаров писал С. А. Никитенко 21 августа (2 сентября) 1866 г.: «...отрицательное отношение до того охватило всё общество и литературу (начиная с Белинского и Гоголя), что и я поддался этому направлению и вместо серьезной человеческой фигуры стал чертить частные типы, уловляя только уродливые и смешные стороны». А в апрельском письме 1869 г. Е. П. Майковой он, лестно отозвавшись об ее эстетическом чутье, отмечает регресс литературной критики после Белинского, сказавшийся уже в статьях Добролюбова: «Вы <...> тонко и даже раздражительно сочувствуете поэзии, искусству. Это драгоценное раздражение было и в Белинском, вначале и в Добролюбове, пока это влечение к красотам искусства он не подчинил слепо другим стремлениям. У последующих критиков стремления возобладали уже совсем над всяким эстетическим раздражением — и в Писареве эта струя совсем исчезла, у него уже чисто одна головная критика.

    Всё это я понимаю, то есть несочувствие к искусству, но зачем и вражда к нему — этого не понимаю».

    Еще определеннее выразился Гончаров в статье «Предисловие к роману „Обрыв”» (конец 1860-х гг.; опубл. 1938), отчасти под впечатлением критических разборов его произведения последователями Белинского и Добролюбова. О Белинском он здесь пишет, что «отсутствие <...> беспристрастия и спокойствия <...> составляет его капитальный и, может быть, единственный недостаток». Но этот «единственный» недостаток как раз и был главным образом усвоен, по мнению писателя, его преемниками: «Созданная им школа критики даже в таком даровитом деятеле, как Добролюбов, всецело приняла от своего учителя и этот огромный недостаток и доныне продолжает употреблять свойственный этому недостатку тон не только как критический прием, но почти как принцип».

    Очень характерно рассуждение Гончарова в статье «Лучше поздно, чем никогда» (1879) о тенденциозности и художественном инстинкте, иррациональном и «спасительном»: «Мне <...> прежде всего бросался в глаза ленивый образ — в себе и в других — и всё ярче и ярче выступал передо мною. Конечно, я инстинктивно чувствовал, что в эту фигуру вбираются мало-помалу элементарные свойства русского человека, — и пока этого инстинкта довольно было, чтобы образ был верен характеру.

    Если б мне тогда сказали всё, что Добролюбов и другие и, наконец, я сам потом нашли в нем, — я бы поверил и, поверив, стал бы умышленно усиливать ту или другую черту — и, конечно, испортил бы.

    Вышла бы тенденциозная фигура! Хорошо, что я не ведал, что творю!». Иррациональное, «бессознательное», инстинктивное в этой статье противопоставляется со знаком плюс рациональному, сознательному, как неизбежно вносящему вредящий художественности элемент, который выпрямляет и упрощает художественную мысль. Гончаров рассказывает об известном эпизоде, когда он решил прислушаться к советам «одного приятеля», заставив Обломова произнести «несколько сознательных слов», но это привело лишь к тому, что «в портрете оказалось пятно». Точно так же, продолжает Гончаров, и Штольцу, уходящему от Обломова в последний раз, не следовало произносить свою фразу о старой Обломовке, отжившей свой век. Гончаров вспоминает по этому поводу слова Белинского: «Недаром Белинский в своей рецензии об „Обыкновенной истории” упрекнул меня за то, что я там стал „на почву сознательной мысли”. Образы так образы: ими и надо говорить»; но с не меньшим основанием он мог бы привести мнение Добролюбова, которое тот высказал в связи с приведенными в гончаровской статье словами Штольца: «Гончаров, умевший понять и показать нам нашу обломовщину, не мог, однако, не заплатить дани общему заблуждению, до сих пор столь сильному в нашем обществе: он решился похоронить обломовщину и сказать ей похвальное надгробное слово. „Прощай, старая Обломовка, ты отжила свой век”, — говорит он устами Штольца, и говорит неправду. Вся Россия, которая прочитала или прочтет Обломова, не согласится с этим» («Обломов» в критике 63).

    Есть все основания утверждать, что Гончаров не только на рубеже 1850—1860-х гг., но и гораздо позднее частично разделял добролюбовское объяснение сути обломовщины. Рассуждая в статье «Лучше поздно, чем никогда» о важной роли немцев и «немецкого элемента» в русской жизни, он основной причиной этого явления назвал обломовщину и даже вспомнил о крепостном праве: «Это, конечно, досадно, но справедливо — и причины этого порядка дел истекают из той же обломовщины (между прочим, из крепостного права), главный мотив которой набросан мною в „Сне Обломова”». Гончаров, разъясняя в той же статье характер и судьбу главного героя романа «Обрыв», по сути, корректирует слишком оптимистическое заключение Штольца и тем самым соглашается с упреком Добролюбова. Он пишет, что и в переходную эпоху во всех сферах государственной, общественной и частной деятельности царили «обломовщина, тихое, монотонное течение сонных привычек, рутина»: «В обществе, в образованной среде, побеги новых, свежих стремлений мешались и путались еще с терниями и волчцами обломовщины разного рода — и вольной и невольной, с разными приманками праздного житья-бытья и с трудностями упорной борьбы с старым. Застой, отсутствие специальных сфер деятельности, служба, захватывавшая и годных и негодных, и нужных и ненужных и распложавшая бюрократию, всё еще густыми тучами лежали на горизонте общественной жизни: группа новых людей устремилась к их рассеянию». Гончаров, несомненно, к «группе новых людей» относил и Добролюбова,315 хотя и не разделял пропагандируемых критиком способов «рассеяния» обломовщины.

    «обломовщина», в воспоминаниях «На родине» писал, что еще в детстве задумывался над некоторыми сторонами и обычаями русской провинциальной жизни: «Мне кажется, у меня, очень зоркого и впечатлительного мальчика, уже тогда, при виде всех этих фигур, этого беззаботного житья-бытья, безделья и лежанья, и зародилось неясное представление об „обломовщине”». Обломовщина в воспоминаниях — это «картины сна и застоя», «пустота и безмолвие», «всё старое и ветхое», царящая повсюду «пустота и праздность», ленивое и монотонное течение провинциальной жизни: «Нам нечего делать! — зевая, думает, кажется, всякое из этих лиц, глядя лениво на вас, — мы не торопимся, живем — хлеб жуем да небо коптим!». В письме к С. А. Никитенко от 8(20) июня 1860 г. Гончаров пишет об обломовской колыбели гораздо резче, публицистически отчетливо, добролюбовское объяснение обломовщины здесь «отзывается» почти в каждом слове: «А вы представьте себе обломовское воспитание, тучу предрассудков, всеобщее растление понятий и нравов, среди которого мы выросли и воспитались и из которых, как из летаргического сна, только что просыпается наше общество; если б Вы могли представить себе всю грубость и грязь, которая таится в глубине наших обломовок, потом в недрах казенных и частных училищ, потом в пустоте и разврате общественной жизни, где мелкое тщеславие заменяло всякие разумные стремления, за отсутствием их, где молодой человек задумывался над вопросом, что ему делать, или, не задумываясь, пил, ел, волочился, одевался франтом, потом женился и потом направлял детей своих по тому же пути, уча служить (то есть занимать выгодные места и брать чины) и наслаждаться — в ущерб чести, нравственности и тому подобное».

    «Лень», «праздношатание в молодости» — вот те повсеместно присутствующие составные обломовщины, которые называет Гончаров в «Необыкновенной истории», в очередной раз обозревая свой жизненный путь и отсылая к своему роману: «...все у нас так воспитывались, учились, росли и жили, как я, что я и старался показать в „обломовщине”». Размышляя об артистической разновидности обломовщины, отчасти присущей самому писателю и в очень большой степени его герою художнику Борису Райскому, Гончаров обращает внимание на сочетание в понятии «обломовщина» объективных и субъективных элементов, вневременных и обусловленных определенными временными обстоятельствами: «Всё это, конечно (то есть это бесцельное писание) есть своего рода „обломовщина”. Но ведь (как я показал в «Обломове») „обломовщина” — как эта, так и всякая другая — не вся происходит по нашей собственной вине, а от многих, от нас самих „не зависящих” причин! Она окружала нас, как воздух, и мешала (и до сих пор мешает отчасти) идти твердо по пути своего назначения, как бы сделал я в Англии, во Франции и Германии!». А в национально-психологическом смысле обломовщина, по Гончарову, — это «лень и апатия во всей ее широте и закоренелости как стихийная русская черта» («Лучше поздно, чем никогда»): пожалуй, самое широкое, всеобъемлющее объяснение, не диктующее непременных и радикальных социально-политических выводов, но и не препятствующее появлению таковых.

    Общее определение (или объяснение) достаточно сухо и отчасти абстрактно. Классификация — неоднократные указания Гончарова на существование разных родов обломовщины — неизбежна и закономерна; художественные картины нравов, быта демонстрируют неисчерпаемое богатство смысловых оттенков этого емкого понятия, которое историческими и психологическими корнями уходит в праисторию и под разными масками и личинами продолжает жить в новую переходную («от Сна к Пробуж-дению») эпоху. Обломов принадлежит прошлому времени и олицетворяет, можно сказать, обломовщину в самом законченном, чистом, классическом виде: « был цельным, ничем не разбавленным выражением массы, покоившейся в долгом и непробудном сне и застое. И критика и публика находили это: почти все мои знакомые на каждом шагу, смеясь, говорили мне, по выходе книги в свет, что они узнают в этом герое себя и своих знакомых» («Лучше поздно, чем никогда»). В значительной степени принадлежит прошедшему времени и героиня «Обрыва» Софья Беловодова, хотя во многих внешних чертах, в стиле жизни эта аристократическая обломовщина сильно отличается от обломовщины в азиатском халате, от непробудного сна Ильи Ильича. И все-таки это пусть и светская, комильфотная, изящная, но обломовщина: героиня замурована «в фамильных преданиях рода, в завещанных предками границах недоступной гордости, в приличиях тона — словом, в аристократически-обломовской, переходившей по наследству из рода в род неподвижности» (там же). Обломовщина постоянно тянет назад и художника-дилетанта Райского, что неудивительно, так как он вырос «еще в период обломовского сна», и «если не спит по-обломовски, то едва лишь проснулся — и пока знает, что делать, но не делает», «он восприимчив, впечатлителен, с сильными задатками дарований, но он все-таки сын Обломова» (там же). Райский остается «сыном Обломова» («прямой, ближайший его сын») не только в некоем общем сословно-психологическом смысле, но — это, пожалуй, особенно зримо подтверждает родство — и в унаследованных барских привычках: «даже, как прямой сын Обломова, дает, ворча, снимать с себя Егору сапоги (Обломов требовал, чтобы Захар натягивал на него чулки)» (там же). Райский — «натура артистическая» по преимуществу (правда, и Обломов «поэт», но больше «поэт жизни»; герой «Обрыва» упорно пытается стать художником, писателем, ваятелем). Гончаров писал 21 августа (2 сентября) 1866 г. С. А. Никитенко, что его целью было «представить русскую даровитую натуру, пропадающую даром без толку — от разных обстоятельств. Это своего рода артистическая обломовщина». И тут же он постарался отделить себя от героя-художника: «...сам я не могу быть Райским, или если во мне и есть что-нибудь от него, так столько же, сколько во множестве русских людей есть из Обломова...». Все же он именно к роду «артистической обломовщины» предпочитал относить себя (и других русских писателей), но не к роду классической, цельной сонно-застойно-ленивой обломовщины, живым и неповторимым воплощением которой был Илья Ильич Обломов. О такой «артистической обломовщине» он с надрывом и с обидой на злословие современников писал в «Необыкновенной истории»: «Если б еще мою нелюдимость и затворничество от света приписали моей обломовской лени — я бы ничего не сказал: пусть! Вместо лени поставить , созерцательную натуру, способную жить только своею внутреннею жизнию — интересами творчества, деятельностию ума, особенно фантазии, и оттого чуждающуюся многолюдства, толпы, то и была бы правда, особенно если прибавить к ней вышеупомянутую нервозность, робость!

    Вот какая моя обломовщина! Она есть если не у всех, то у многих писателей, художников, ученых! Граф Лев Толстой, Писемский, гр<аф> Алексей Толстой, Островский — все живут по своим углам, в тесных кружках!». Однако «обломовская лень» — это столь важный элемент обломовщины, что с устранением его она фактически исчезает, что отчетливо сознавал Гончаров, подчеркивая различие между собой и героями «Обломова» и «Обрыва». Так, в уже процитированном ранее письме к С. А. Никитенко от 8(20) июня 1860 г. он говорил: «Лень, обломовщина и эпикуреизм едва ли на третью долю помешали мне делать свое дело. Да позвольте: ведь творчество — своего рода эпикуреизм; наслаждения искусства суть тоже чувственные наслаждения — как Вы ни оспаривайте: творчество — это высшее раздражение нервной системы, охмеление мозга и напряженное состояние всего организма, следовательно — лениться почти нельзя, тем более что с успехом связано торжество самолюбия, многие материальные выгоды и т. п. И я ленился, повторяю, мало...». Но в таком случае «артистическая обломовщина» есть нечто исключительное, оксюморонное, не имеющее почти ничего общего с той обломовщиной, о которой Гончаров писал, в частности, в статье «Лучше поздно, чем никогда»: «Воплощение сна, застоя, неподвижной, мертвой жизни — переползание изо дня в день ».

    Считая, что в нем самом, как и во множестве русских людей, есть нечто «из Обломова», Гончаров иногда идентифицировал себя со своим героем. В авторе-путешественнике «Фрегата „Паллада”» акцентируются некоторые черты Обломова и генеалогическая связь с Обломовкой. В финале «Обломова» появляется лениво зевающий приятель Штольца — «литератор, полный, с апатическим лицом, задумчивыми, как будто сонными, глазами», который и записывает историю Обломова. Читатели, понятно, увидели в литераторе самого Гончарова, который явно этого и хотел. В рассказе «Литературный вечер» (1880) фигурирует и пожилой беллетрист Скудельников — само олицетворение лени, равнодушия, апатии: «...как сел, так и не пошевелился в кресле, как будто прирос или заснул. Изредка он поднимал апатичные глаза, взглядывал на автора и опять опускал их. Он, по-видимому, был равнодушен и к этому чтению, и к литературе — вообще ко всему вокруг себя». Порой Скудельников, этот «прямой» родственник Обломова и литератора, записавшего его историю, немного оживлялся, но тут же вновь впадал в «апатию».316 С. А. Толстой Гончаров жаловался на бремя обломовской репутации 11 ноября 1870 г.: «...ведь говорят, что я Обломов, и даже так меня устроили по-обломовски!». Обломовым шутливо называет себя Гончаров в письме к С. А. Никитенко от 29 мая (10 июня) 1868 г. и во многих других письмах разных лет и разным людям. Спокойно он воспринял стихотворение Дм. Минаева «Парнасский приговор», в котором обыгрывались его «обломовские» черты. Он послал это показавшееся ему остроумным стихотворение Е. А. и С. А. Никитенко вместе с письмом от 13(25) июня 1860 г. со следующими своими замечаниями: «Тут лучше всего приговоренное мне богами вознаграждение: ехать на казенный счет вокруг света... Еще хорошо: и с тусклым взглядом. Всё это до такой степени правда, что нельзя и сердиться». Позднее, однако, он вспоминал с мрачным чувством и обидой строки Минаева. В письме к Ю. Д. Ефремовой от 29 июля 1857 г. он жаловался на людскую несправедливость: «Посудите же, мой друг, как слепы и жалки крики и обвинения тех, которые обвиняют меня в лени, и скажите по совести, заслуживаю ли я эти упреки до такой степени, до какой меня ими осыпают? Было два года свободного времени на море, и я написал огромную книгу, выдался теперь свободный месяц, и лишь только я дохнул свежим воздухом, я написал книгу! Нет, хотят, чтоб человек пилил дрова, носил воду, да еще романы сочинял, романы, то есть где не только нужен труд умственный, соображения, но и поэзия, участие фантазии! Если б это говорил только Краевский, для которого это — дело темное, я бы не жаловался, а то и другие говорят! Варвары!». Не менее показательна и ирония по адресу тех, кто простодушно или злонамеренно уравнивает автора и созданных им художественных персонажей, в статье «Лучше поздно, чем никогда»: «Чаще всего меня видят в Обломове, любезно упрекая за мою авторскую лень и говоря, что я это лицо писал с себя».

    Похоже, что Гончаров стал тяготиться той литературной маской, которую он с удовольствием носил во «Фрегате „Паллада”» и других произведениях (этот литературный прием, как уже говорилось, обнажен в финале «Обломова») и использовал в переписке. Литературная игра затянулась, и чем дальше, тем больше она стала задевать стареющего и чрезвычайно мнительного писателя. Неоднократно указывая, что его жизнь, особенно на ранних стадиях складывалась под гнетом обломовщины, в сонном пространстве Обломовки, Гончаров решительно отделял себя от своего фатально обреченного на угасание героя; та «самобытная русская художническая сила», которая «не могла прорваться наружу» в романе «Обрыв» «сквозь обломовщину» (судьба художника-дилетанта Райского), не только помогла писателю справиться со всеми «терниями и волчцами обломовщины разного рода», но и способствовала созданию одного из самых знаменитых русских романов, важным структурным элементом которого стало странное и загадочное слово-понятие «обломовщина», сразу же прочно вошедшее в русский язык.

    Слово «обломовщина» с указанием источника («усвоено из повести Гончарова») включил В. И. Даль в «Толковый словарь живого великорусского языка» с пространным, но одновременно и слишком прямолинейным пояснением («русская вялость, лень, косность; равнодушие к общественным вопросам, требующим дружной деятельности, бодрости, решимости и стойкости; привычка ожидать всего от других, а ничего от себя; непризнанье за собою никаких мирских обязанностей»),317

    К статье Добролюбова неизменно отсылал и Гончаров, считая его анализ романа полным и в некоторых отношениях исчерпывающим: «Я не остановлюсь долго над „Обломовым”. В свое время <...> значение его было оценено и критикой, особенно в лице Добролюбова, и публикою весьма сочувственно» («Лучше поздно, чем никогда»). Гончаров почти не обращался к другим критическим оценкам романа, так и оставшись при убеждении, высказанном им еще в 1859 г., что Добролюбов в своей «отличной» статье настолько «полно и широко разобрал обломовщину», что другим рецензентам сказать об этом уже, собственно, нечего. И здесь писатель заблуждался, хотя, бесспорно, статья «Что такое обломовщина?», имевшая оглушительный успех, неизбежно попала в поле общественно-журнальной полемики, далеко вышедшей за рамки 1860-х гг., и во многом определила восприятие романа несколькими поколениями русских читателей. Оценки современников: «Обломов и обломовщина — эти слова недаром облетели всю Россию и сделались словами, навсегда укоренившимися в нашей речи. Они разъяснили нам целый круг явлений современного нам общества, они поставили перед нами целый мир идей, образов и подробностей, еще недавно нами не вполне сознанных, являвшихся нам как будто в тумане» (Дружинин — «Обломов» в критике. С. 112); «...слово „обломовщина” стало нарицательным для обозначения жизни в ее „широких гранях”» (Пятковский — ЖМНП. 1859. № 8. С. 96); «Слово „обломовщина” не умрет в нашей литературе: оно составлено так удачно, оно так осязательно характеризует один из существенных пороков нашей русской жизни, что, по всей вероятности, из литературы оно проникнет в язык и войдет во всеобщее употребление» (Писарев — «Обломов» в критике. С. 70) — основывались на истолковании обломовщины Добролюбовым. Именно он энергично и талантливо разъяснил «целый круг явлений» русской жизни. Однако статья критика «Современника» почти сразу же после появления в печати вызвала и немало упреков, отчасти затронувших роман.

    Критики славянофильской и почвеннической ориентации увидели в «ядовитом» слое «обломовщина» клевету на русскую историю, русскую жизнь, русского человека. С тем большей силой они осуждали статью Добролюбова, что особенно отчетливо выразилось в гневных строчках письма А. А. Григорьева к М. П. Погодину от 26 августа (7 октября) 1859 г.: «Ведь только выблядок мог такою слюною бешеной собаки облевать родную мать, под именем обломовщины, и свалить все вины гражданской жизни на самодурство „Темного царства”».318 Характерна отрицательная оценка славянофилами «Сна Обломова», в котором их раздражала «неприятно резкая струя иронии в отношении к тому, что все-таки выше штольцевщины и адуевщины» (Григорьев 329). Но, несмотря на усилия критиков славянофильской ориентации разных поколений, ни штольцевщина, ни адуевщина не вошли в словари русского языка, не прижились в нем в отличие от обломовщины — слова, «знакомого» не одному Захару, которое употребляли нередко литераторы и мыслители самых разных направлений, полемизируя со статьей критика-шестидесятника.

    Во многом иначе, чем Добролюбов, объяснял обобщающее слово-понятие «обломовщина» А. В. Дружинин, менее всего склонный обнаруживать в романе острую социальную критику и — тем более — обличение темных и косных сторон русской жизни: «Не спустись г-н Гончаров так глубоко в недра обломовщины, та же обломовщина, в ее неполной разработке, могла бы нам показаться грустною, бедною, жалкою, достойною пустого смеха. Теперь над обломовщиной можно смеяться, но смех этот полон чистой любви и честных слез, о ее жертвах можно жалеть, но такое сожаление будет поэтическим и светлым, ни для кого не унизительным, но для многих высоким и мудрым сожалением» («Обломов» в критике. С. 113). Он не считал обломовщину явлением сугубо отрицательным и только русским: «Обломовщина, так полно обрисованная г-ном Гончаровым, захватывает собою огромное количество сторон русской жизни, но из того, что она развилась и живет у нас с необыкновенной силою, еще не следует думать, чтоб обломовщина принадлежала одной России. Когда роман <...> будет переведен на иностранные языки, успех его покажет, до какой степени общи и всемирны типы, его наполняющие». Полемизируя с добролюбовским объяснением «гнусной» обломовщины, мешающей прогрессивному движению «вперед», Дружинин писал: «Обломовщина <...> в слишком обширном развитии вещь нестерпимая, но к свободному и умеренному ее проявлению не за что относиться с враждою. Обломовщина гадка, ежели происходит от гнилости, безнадежности, растления и злого упорства, но ежели корень ее таится просто в незрелости общества и скептическом колебании чистых душою людей пред практической безурядицей, что бывает во всех молодых странах, то злиться на нее значит то же, что злиться на ребенка, у которого слипаются глазки посреди вечерней крикливой беседы взрослых. Русская обломовщина, так, как она уловлена г-ном Гончаровым, во многом возбуждает наше негодование, но мы не признаем ее плодом гнилости или растления. В том-то и заслуга романиста, что он крепко сцепил все корни обломовщины с почвой народной жизни и поэзии — проявил нам ее мирные и незлобные стороны, не скрыв ни одного из ее недостатков» (Там же. С. 122). Но такое, можно сказать, амбивалентное объяснение обломовщины не было принято современниками, не привлекло оно и внимания Гончарова.

    Оспаривал основные мысли Добролюбова и А. П. Милюков, полагавший, что «в публике начали распространяться преувеличенные толки о том, что в „Обломове” в первый раз явилась глубокая идея о нашем обществе, сказано новое слово о прошедшем и будущем России» (Там же. С. 126). Упрощая и огрубляя художественную мысль Гончарова, Милюков, выражая позицию почвеннического журнала, так формулирует концепцию обломовщины: «Обломов с начала до конца — в чем согласилась и критика — выражает русскую жизнь, русское воспитание. Штольц, отражая в фокусе своей личности мысли автора, характеризует апатию своего друга под именем и понимает под этим именно русскую жизнь» (Там же. С. 128). Он возражает Гончарову и Добролюбову: «Нет: если в нашем обществе проявлялась апатия, это зависело от внешнего гнета, — и всякий раз, когда обстоятельствам случалось сдвинуть его, натура русская являлась хоть не развитой, но вовсе не апатичной» (Там же. С. 129). Далее Милюков обрушивается на Штольца, и этот его выпад, между прочим, не противоречит иронически высказанному мнению критика «Современника»: «...отвергая смысл жалкой и карикатурной обломовщины, мы еще больше не признаем идеального значения этой холодной штольцевщины» (Там же. С. 139).

    Язвительно, хотя и сравнительно корректно, возражал Добролюбову и Гончарову в пространной статье Н. Д. Ахшарумов, в самом начале ее ясно обозначив полемическую цель: «Едва успел выйти в свет новый роман г-на Гончарова, как в медико-хирургическом департаменте нашей литературы уже объявлена была автору благодарность за то, что он первый открыл истинный корень одной из самых важнейших отраслей нашего русского общественного недуга, открыл и предложил врачевание. „Что такое обломовщина?” — можно было спросить еще несколько месяцев тому назад; теперь уже никто не сделает подобного вопроса, теперь всем известно, что это древнейшая черта нашего народного характера, начало которой совпадает едва ли не с самым началом русской истории. Настолько дело ясно; но можно ли назвать эту черту недугом и должно ли лечить нас от него предложенным медикаментом — это еще вопрос» (Там же. С. 143—144). Радикальные «медикаменты» Добролюбова Ахшарумов, разумеется, отверг. Обломовщину критик отнес к временам прошедшим, к явлениям устаревшим, существующим только «в мечтах Ильи Ильича с его земляками»: «Да, был у нас на Руси золотой век того, что г. Гончаров называет , и прошел этот век, прошел невозвратно» (Там же. С. 145). Этот прошедший век дорог критику в отличие от той современной разновидности обломовщины, которую олицетворяет деятельный, хотя и «призрачный», Штольц: «Расходясь с Обломовым как чистейшее его отрицание, Штольц совершает гигантские подвиги, про ходит моря и горы, а оканчивает все-таки тем, что приходит к прототипу обломовщины, то есть к такому положению в жизни, в котором остается только жить-поживать да детей наживатьобломовщина!» (Там же. С. 160).319 «не довольствовался простым юмористическим изображением обломовщины » и «хотел взглянуть на эту борьбу как моралист и философ, хотел произнесть свой суд и приговор, и это хотение играло немалую роль в сочинении таких лиц, как Ольга и Штольц» (Там же. С. 164). Суда, считает Ахшарумов, не получилось, ибо в романе «наша отечественная стихия в образе Обломова одерживает решительную и блестящую победу над вялыми, космополитическими идеалами Ольги и Штольца» (Там же. С. 146).

    Д. И. Писарев, критик крайне радикальных взглядов, во многом совпал в своем отношении к обломовщине с противниками Добролюбова. Он увидел в «Обломове» «клевету на русскую жизнь» и ничего не обнаружил в слове-отгадке «обломовщина»: «Положительных деятелей нет; это факт, который решается признать наш романист; но почему их нет? — спрашивает он. Дать на этот вопрос удовлетворительный ответ он боится, потому что такой ответ может повести ужасно далеко, по русской пословице: „Язык до Киева доведет”. Вот он и отвечает: „Деятелей нет, потому что мы страдаем обломовщиною”. Это не ответ, это повторение вопроса в другой форме, а между тем фраза облетела всю Россию, „обломовщина” вошла в язык, и даже талантливый критик „Современника” посвятил целую критическую статью на разбор вопроса: что такое обломовщина?» (Там же. С. 97).

    высказывался о статье Добролюбова и понятии «обломовщина» критик-народник М. А. Протопопов, возможно ориентируясь на затеянную в 1860-е гг. Писаревым борьбу с «авторитетами». «„Новое слово”, „ключ к разгадке”, „произведение русской жизни”, „знамение времени” — какая чрезвычайная щедрость похвалы!» — восклицает Протопопов, отдавая должное пропагандистскому искусству Добролюбова, воспользовавшегося романом для своих узких публицистических целей: «Цели своей Добролюбов достиг вполне, романом Гончарова он воспользовался превосходно, но самый роман сыграл в его критике роль бича...» (Там же. С. 194—195). Подобно критикам-славянофилам, Протопопов предпочитает говорить не об обломовщине, а о штольцевщине и адуевщине, чрезвычайно при этом упрощая до плоской и грубой карикатуры содержание романа, в чем явно «превзошел» как славянофильскую, так и нигилистическую критику.320 А. Волынский, ведущий критик предсимволистского журнала «Северный вестник», признал заслугу автора статьи «Что такое обломовщина?», но с оговоркой: «Добролюбов сделал блестящую оценку „Обломову”, или, вернее, обломовщине как явлению социальному, но не углубил достаточно анализа в направлении психологическом».321 Воздав должное первым страницам статьи Добролюбова, «проникнутым ясным критическим отношением к огромному дарованию Гончарова», отметив «несколько блестяще выраженных» мыслей о Гончарове-художнике, он отнес «публицистические соображения» по поводу обломовщины к «заслоняющим истинный смысл» романа: «Гончаров остается неосвещенным — и все параллели между Обломовым и другими героями, действующими в русской поэзии, параллели, сделанные притом отрывочно и бездоказательно, не вносят ничего свежего и нового в общую характеристику романа».322

     О. Ключевского об обломовщине — это мнение историка, уделившего в своих трудах много места особенностям русского национального характера и его эволюции. Интересное развитие мотив обломовщины получил в заметках Ключевского 1909 г., где он так определял ее суть: «...нравственное сибаритство, бесплодие утопической мысли и бездельное тунеядство — вот наиболее характерные особенности <...> обломовщины. Каждая из них имеет свой источник, глубоко коренится в нашем прошедшем и крупной струей входит в историческое течение нашей культуры...».323 И затем историк счел необходимым детализировать это общее определение: «Обломовское настроение или жизнепонимание, личное или массовое, характеризуется тремя господствующими особенностями: это 1) наклонность вносить в область нравственных отношений элемент эстетический, подменять идею долга тенденцией наслаждения, заповедь правды разменять на институтские мечты о кисейном счастье; 2) праздное убивание времени на ленивое и беспечное придумывание общественных теорий, оторванных от всякой действительности, от наличных условий, какого-либо исторически состоявшегося и разумно мыслимого общежития; и 3) как заслуженная кара за обе эти греховные особенности утрата охоты, а потом и способности понимать какую-либо исторически состоявшуюся или рационально допустимую действительность, с полным обессилием воли и с неврастеническим отвращением к труду, деятельности, но с сохранением оберегаемой бездельем и безвольем чистоты сердца и благородства духа».324

    Д. Н. Овсянико-Куликовский вычленял две стороны обломовщины: «Знаменитый роман не только повествует об Обломове и других лицах, но вместе с тем дает яркую картину „обломовщины”, и эта последняя, в свою очередь, оказывается двоякою: 1) обломовщиною бытовою, дореформенною, крепостническою, которая для нас — уже прошлое, и 2) обломовщиною психологическою, не упраздненною вместе с крепостным правом и продолжающеюся при новых порядках и условиях» (Там же. С. 232). Он полагал, что «взгляд великого критика-публициста, очевидно, опирался на пессимистическом, отрицательном отношении его к нашему национальному характеру или складу, испорченному всей нашей прошлой историей, в которой крепостное право было не единственною, хотя, может быть, и важнейшею, причиной этой порчи. Обломовщина » (Там же. С. 242). Овсянико-Куликовского преимущественно интересовала обломовщина психологическая, которая имеет две формы — «нормальную» и «гипертрофированную». «Гипертрофированная» обломовщина «в области мысли, в миросозерцании, в умонастроении» — это «склонность к фаталистическому оптимизму»,325 «слабость и замедленность волевых актов, недостаток инициативы, выдержки и настойчивости» (Овсянико-Куликовский 1912а. С. 1819). В «гипертрофированной» обломовщине «нормальные русские способы мыслить и действовать получили крайнее, гиперболическое выражение» (. Т. 2. С. 251). Таким образом, если устранить из психологии Обломова крайности обломовщины, возвратив ее к норме, устранить «дефект »326  253), «мы получим картину русской национальной психики» (Там же. С. 251). Примеры «нормальной» обломовщины как элемента национальной психики Овсянико-Куликовский находит в персонажах «Войны и мира» Кутузове и Каратаеве. Этот «русский национальный уклад психики» проявился, по его мнению, также в «глубоконациональной философии истории», которую обосновал Толстой в этом своем романе (Овсянико-Куликовский 1912б. С. 200).

    «Гончаров, — писал исследователь, — взял не всю национальную русскую психологию, а только те стороны ее, которые мы вслед за ним называем обломовщиной» (. С. 1818). Овсянико-Куликовский считал, что «не следует преувеличивать значение и размеры этой национальной болезни нашей», ибо «...приближается время, когда обломовщина, какая еще есть, будет вытеснена из сферы общественной жизни и деятельности и перестанет определять собою „ход вещей” у нас. Симптомы этого оздоровления нашей национальной психики уже намечаются» («Обломов» в критике. С. 250, 257).327 «характерными чертами своей натуры, ума и творчества» (бесстрастие, оптимистический фатализм, спокойное, благодушно-ироническое созерцание жизни) «представляет любопытный образец обломовщины на известной степени ее оздоровления» (Овсянико-Куликовский 1912а. С. 1819).

    В. Г. Короленко в очерке «Гончаров „и молодое поколение”» писал о сложном и противоречивом отношении писателя к обломовщине: «Он, конечно, мысленно отрицал „обломовщину”, но внутренно любил ее бессознательно глубокой любовью. При всем ужасе, который во всяком живом человеке возбуждает картина обломовского сна, откуда-то из глубины души незаметно просачивается баюкающая струйка, лениво ласкающая, тихо манящая: „Эх, попасть бы вот этак же...”. И такая же бессознательная враждебность к слишком резким звукам, нарушающим тяжелое благодушие этого „покоя, близкого к смерти”» («» в критике 273).

    В начале XX в. нередко высказывались пессимистические мнения о том, что в России обломовщина никогда изжита не будет. По мнению критика газеты «Оренбургский край», обломовщина и карамазовщина оказались теми «двумя китами, с которых никак не может сдвинуться русская жизнь».328 «Это тип не временный, а исконный, постоянный русский тип»,329

    Часто вывод о вневременной сути обломовщины приобретал острый злободневный смысл. А. Станкевич говорил о живучести обломовщины именно в России, где «энергия проявляется вспышками, но нет умения к систематическому, упорному и последовательному применению сил; где творчество жизни бледно, неумело, сентиментально, характеры так часто слабы, личности мало сознательны, податливы и не жизнеупорны; где трезвое дело продолжает разбиваться возвышенными разговорами, где толстовство, в конце концов, такой пассивный уход из жизни, такое пассивное освобождение от ее сложности, борьбы и обязанностей».330

     В. Розанов в статье «К 25-летию кончины Ив. Алекс. Гончарова (15 сентября 1891 г. — 15 сентября 1916 г.)»писал, полемизируя буквально со всеми интерпретаторами романа: «„Обломова” все прочитали, но на обломовщину в жизни никто не оглянулся. Точнее, о ней начали очень много писать и этим-то именно увлекли все дело в область журналистики, без того, чтобы тронуть дело». И далее: «После „Мертвых душ” Гоголя — „Обломов” есть второй гигантский политический трактат в России, выраженный в неизъяснимо оригинальной форме, несравненно убедительный, несравненно доказательный и который пронесся по стране печальным и страшным звоном. Не чета пустячкам (сравнительно) и Макиавелли, и Монтескье, и Contrat sociale. „Обломов” — вот русский Contrat sociale: история о том, как Илья Ильич не может дотащиться до туфли, чтобы сходить „кой-куда”, и так уже все естественное и неестественное валит кругом себя. <...> Общество волновалось, хотело перевернуть свет и не умело очинить карандаша. „Звону” звенеть напрасно, когда его слушает глухой». Гениальное предсказание-предостережение Гончарова, с горечью и болезненной иронией констатирует философ, не разбудило Русь: «Что же русские? Да „ничего же русские”. Выслушали, прочитали, сказали: „ах, как хорошо пишет”, и заснули. <...> Художественная нация, что и говорить».331

    В споре с журналистскими толкованиями Розанов выдвинул еще в 1893 г. в предисловии к собранию сочинений Ф. М. Достоевского свое объяснение феномена обломовщины (в сопоставлении с карамазовщиной): «„Карамазовщина” — это название все более и более становится столь же нарицательным и употребительным, как ранее его возникшее название „обломовщина”; в последнем думали видеть определение русского характера; но вот оказывается, что он определяется и в „карамазовщине”. Не правильнее ли будет думать, что „обломовщина” — это состояние человека в его первоначальной непосредственной ясности: это он — детски чистый, эпически спокойный, — в момент, когда выходит из лона бессознательной истории, чтобы перейти в ее бури, в хаос ее мучительных и уродливых усилий ко всякому новому рождению; „карамазовщина” — это именно уродливость и муки, когда законы повседневной жизни сняты с человека, новых он еще не нашел, но, в жажде найти их, испытывает движения во все стороны, чтобы из самого страдания своего в момент нарушения известных и священных заветов — найти наконец эти последние и подчиниться им».332

     гг., и позднее отношение к обломовщине в русской критике отличалось большим разнообразием. Соответственно критиками различных направлений и поколений слово «обломовщина» объяснялось далеко не одинаково, часто в полемике с другими интерпретациями и — более всего — с положениями статьи Добролюбова. На фоне всего этого разнообразия абсолютно справедливым представляется вывод Н. Нарокова (псевд.; наст. фам. — Н. В. Марченко): «Существенно отметить, что <...> различные понимания Обломова и обломовщины не оказали должного влияния на общественное отношение к этому явлению. Широкие слои интеллигенции прошли как бы мимо отдельных высказываний. Но толкование Добролюбова приобрело чрезвычайную популярность и стало чуть ли не обязательным вплоть до наших дней».333

    Строго обязательным оно стало после 1917 г., когда статья Добролюбова вошла в школьные программы по русской литературе. Свою роль здесь сыграла оценка статьи В. И. Лениным, известная нам по воспоминаниям Н. Валентинова (псевд.; наст. фам. — Н. В. Вольский): «Из разбора Обломова он сделал клич, призыв к воле, активности, революционной борьбе...». В речи Ленина 26 марта 1922 г. содержался призыв к выкорчевыванию обломовщины, переосмысленной в прямой связи с текущим политическим моментом; это, несомненно, была освобожденная от литературно-эстетических вопросов вариация на темы статьи Добролюбова: «Был такой тип русской жизни — Обломов. Он все лежал на кровати и составлял планы. С тех пор прошло много времени. Россия проделала три революции, а все же Обломовы остались, так как Обломов был не только помещик, а и крестьянин, и не только крестьянин, а и интеллигент, и не только интеллигент, а и рабочий и коммунист. Достаточно посмотреть на нас, как мы заседаем, как мы работаем в комиссиях, чтобы сказать, что старый Обломов остался и надо его долго мыть, чистить, трепать и драть, чтобы какой-ни-будь толк вышел».334

    И в свете этой деятельности менялось постепенно отношение как к Обломову, так и к обломовщине. Перемена отчетливо выразилась в дневниковой записи М. М. Пришвина 1921 г.: «Никакая „положительная” деятельность в России не может выдержать критики Обломова: его покой таит в себе запрос на высшую ценность, на такую деятельность, из-за которой стоило бы лишиться покоя. Это своего рода толстовское „неделание”. <...> Иначе и быть не может в стране, где всякая деятельность, направленная на улучшение своего существования, сопровождается чувством неправоты, а только деятельность, в которой личное совершенно сливается с делом для других».335 Характерны и другие попытки иначе взглянуть на проблему обломовщины, очистить это понятие от обличительных мотивов; Б. М. Энгельгардт, можно сказать, «эстетизирует» обломовщину: «Сущность ее заключается не в „лени”, „распущенности”, „дряблости” и других „способностях” и „свойствах”, нередко приписываемых русскому человеку вообще, а в особой оформленности практического сознания, в том, что место творческих норм, стоящих над жизнью, заняли в нем фантастические представления об идеальных формах жизни, сочетающиеся при этом с верой в их реальную данность в действительности».336

    Отношение к статье Добролюбова меняется постепенно. Сначала это выражается в очень осторожной, с непременными оговорками, форме; так, признавалось, что критик «выделяет и возводит в политический принцип лишь один пласт — воплощение в образе Обломова крепостнических отношений», и затем следовало рутинное: «Такой анализ романа наиболее соответствовал исторической обстановке и программе революционных демократов. Добролюбовский Обломов, совпадая в своей сущности с образом гончаровского романа, и значительнее, и в то же время до некоторой степени уже этого последнего».337 Потом стала звучать — косвенно и прямо, отчетливо, определенно — критика. Ю. М. Лощиц свою биографическую книгу «Гончаров» написал, можно сказать, в антидобролюбовском ключе, отвергнув обломовщину как злонамеренное изобретение «немца» Штольца, подхваченное радикальной, в основе своей антирусской, критикой. В. А. Недзвецкий констатировал негативные последствия догматического следования концепции Добролюбова: «Прочтение „Обломова” с позиций революционной демократии приносило <...> лишь частичный успех. Не учитывалось глубокое своеобразие миропонимания Гончарова, его отличие от добролюбовского. Многое в романе при этом подходе становилось непонятным» ( 40). А. М. Штейнгольд отдала явное предпочтение концепции А. В. Дружинина, которую рассматривала как полемический ответ Добролюбову: «Статья Дружинина, казалось бы, не ориентирована на возражение „Современнику” и его главному критику, но она так очевидно противостоит добролюбовской не только кругом идей и выводов, но по жанру, заголовку, композиции, отбору материала, стилю, что возникает вопрос, не полемичны ли сознательно все эти элементы».338

    Обломовщина в романе, несомненно, более всего связана с историей и бытом Обломовки и главным персонажем произведения, хотя семантика «странного», «ядовитого», «жалкого» слова этим отнюдь не исчерпывается и явно тяготеет к экспансии.

    Но характер главного героя романа ни в коей мере не является иллюстрацией к этому очень емкому и многосоставному слову-понятию и тем более к тому конкретному объяснению, которое обломовщина получила в статье Добролюбова. Осмысление романа и истории Обломова в XX в. (а отчасти уже и в XIX в.) шло по пути постепенного, но неуклонного освобождения от гипноза положений-лозунгов статьи «Что такое обломовщина?», от обломовщины — к Обломову.339  М. Пришвина, которую стали охотно цитировать во второй половине XX в. Еще чаще (это даже стало почти обязательным в литературе о Гончарове) современные исследователи обращаются к словам М. М. Бахтина об «исключительной человечности идиллического человека Обломова и его „голубиной чистоте”».340 О «голубиной чистоте» и «сердце» Обломова, тех свойствах его натуры, которые никакого отношения к обломовщине не имеют, по преимуществу и будут размышлять исследователи романа во второй половине и — особенно — на исходе трагического, ознаменовавшегося невиданными разрушительными войнами и революциями двадцатого столетия. Обломов нередко ими противопоставляется обществу, и это противопоставление носит не временный и не классовый (сословный), а вечный, глубокий, экзистенциальный характер. Н. О. Лосский обращает внимание на то, что Гончаров изобразил обломовщину «в той ее сущности, в которой она встречается не только у русского народа, но и во всем человечестве», и что «обломовщина есть во многих случаях оборотная сторона высоких свойств русского человека — стремления к полному совершенству и чуткости к недостаткам нашей действительности».341  Поджиоли интерпретирует историю Обломова в последней ее идиллической стадии в юнгианском свете: «Гончаров обнаруживает такое понимание „существа жизни”, которое, может быть, особенно привлекательно для читателя, хорошо знакомого с идеями современной „глубинной психологии” и поэтому способного признать в этой фазе жизни Обломова осуществление вечно детского стремления вернуться в материнское лоно».342 А Вс. Сечкарев приходит к выводу, что к концу романа «метафизическая его сущность выявляется так мощно, что любые социальные значения оказываются ей соподчиненными».343 «нормы жизни» Обломова предлагает А. А. Фаустов. Отмечая «многоликость обломовской „практики” покоя», он обращает, в частности, внимание на то, что «в обломовском покое есть и тот тайный, артистический смысл, который в обыденной жизни растворен в сладостной неге. Задумчивость, квинтэссенцией которой в романе служит вечернее, закатное состояние (в отличие от других идиллических чувствований — уединенное), — это некий мост, ведущий от гедонистического переживания к ценностному».344 О духовном наполнении «покоя» в романе размышляет В. А. Котельников: «В Обломове телесно-чувственный покой восходит к покою душевному и далее — к покою духовному, к области надприродного покоя, где возможно достижение абсолютного блага. Тот же внутренний порядок, только в уменьшенно-отраженном виде, присущ образу Ольги».345 Идеал Обломова, отмечает Икуо Ониси, разделяет его с обществом «других» самым радикальным образом: «Общество, изображенное в „Обломове”, то есть состоящее из „других” и иногда угрожающее существованию самого Обломова, представляет собой что-то смутное и неопределенное, как кошмар. И будучи таким смутным, как кошмар, оно освободилось от исторической и местной конкретности и превратилось „общество вообще”. И этот образ общества, соединясь с символическим изображением героя, формирует представление об отчужденности индивидуума от общества. В „Обломове” изображается трагедия отчужденности столь глубокой, что роман, может быть, имеет вечное значение».346

    к статье А. В. Дружинина, к его вдохновенной апологии героя романа: «Не за комические стороны, не за жалостную жизнь, не за проявления общих всем нам слабостей любим мы Илью Ильича Обломова. Он дорог нам как человек своего края и своего времени, как незлобный и нежный ребенок, способный, при иных обстоятельствах жизни и ином развитии, на дела истинной любви и милосердия. Он дорог нам как самостоятельная и чистая натура, вполне независимая от той схоластико-моральной истасканности, что пятнает собою огромное большинство людей, его презирающих. Он дорог нам по истине, какою проникнуто все его создание, по тысяче корней, которыми поэт-художник связал его с нашей родной почвою. И наконец, он любезен нам как чудак, который в нашу эпоху себялюбия, ухищрений и неправды мирно покончил свой век, не обидевши ни одного человека, не обманувши ни одного человека и не научивши ни одного человека чему-нибудь скверному» («» в критике. С. 125).

    Сноски

    311 В черновой рукописи слово «обломовщина» Штольц произносит немного раньше и в самом шутливом настроении: «— Обломовщина! Обломовщина! — закричал Штольц, хлопая в ладоши и помирая от смеха. — Как жили отцы и деды, так и ты! Ты и меня хочешь туда же...». А в реакции Обломова на странное слово, произнесенное его другом с насмешкой, подчеркнута обида: «Обломов почти обиделся.

    »; «— Далась обломовщина: ну что ж, пусть обломовщина, если она удовлетворяет идеалу счастья, покоя...» (наст. изд., т. 5, с. 201, 203). Сам герой и объясняет далее, почему ему стало обидно: «Обло... мов... щина! — произнес он, — ух какое слово! И отчего мне обидно оно: оттого, кажется, что оно только мне одному к лицу, — дураком назвать легче: дураков много...» (там же, с. 214, сноска 1). В окончательном тексте смех и хлопанье в ладоши устраняются: ключевое слово произносится серьезно и взвешенно, изменяя и поэтическое, с некоторым юмористическим оттенком течение дружеской беседы. Не сохранился и мотив «обиды», слишком персонализировавший символичное слово-понятие.

    312 В черновом автографе чувства Обломова обрисованы еще резче, рельефнее: «Обломов...щина... обломовщина... — шептал потом, —вот оно что! Какое слово: точно клеймо, жжется... Прочь, прочь, обломовщина!»; «„Теперь или никогда!” — являлись грозные слова <...>. Утром он читал их на своих брошенных в угол книгах, на пыльных стенах и занавесках, на изношенном халате, на тупом лице Захара. Ночью они огнем горели в его воображении, напоминая о пройденной половине жизни и угрожая перспективой тяжелого, пустого существования, без горя и без радости, без дела и без отрадного отдыха, без цели, без желаний». И зачеркнутое: «Прежде он бился, стараясь определить эту пройденную половину, и не знал имени ей: теперь Штольц назвал ее: „Обломовщина” — таким же длинным неуклюжим словом, как и сама эта жизнь» (наст. изд., т. 5, с. 215 и сноска 5).

    313 Всероссийский и всесловный характер обломовщины усиленно подчеркивается критиком, обнаруживающим ее «во всех видах» и «под всеми масками»: «Если я вижу теперь помещика, толкующего о правах человечества и о необходимости развития личности, — я уже с первых слов его знаю, что это Обломов.

    Если встречаю чиновника, жалующегося на запутанность и обременительность делопроизводства, он — Обломов.

    и т. п., я не сомневаюсь, что он Обломов.

    Когда я читаю в журналах либеральные выходки против злоупотреблений и радость о том, что наконец сделано то, чего мы давно надеялись и желали, — я думаю, что это всё пишут из Обломовки.

    о притеснениях, о беззакониях всякого рода, — я невольно чувствую, что я перенесен в старую Обломовку...» («Обломов» в критике 62).

    314 Е. А. Ляцкий несколько драматизировал ситуацию, но в общем верно описал волнения Гончарова, с нетерпением и страхом ждавшего критических откликов на роман в прессе, всячески торопившего Анненкова и других литературных знаменитостей: «...статья Добролюбова появилась на пятый месяц после начала печатания „Обломова”, и нетрудно угадать <...> какое нравственное испытание пришлось пережить самолюбивому художнику, болезненно прислушивавшемуся к каждому мнению, из суммы которых, уже избалованный приемом „Обыкновенной истории”, он мог выводить заключения лишь о сомнительном, спорном успехе» (. С. 131). Добролюбов, не дожидаясь окончания публикации, предварительно очень высоко отозвался о романе в рецензии на «Воспитанницу» А. Н. Островского в февральской книжке «Современника» за 1859 г.: «В „Отечественных записках” начался роман г-на Гончарова „Обломов”, которого так давно и нетерпеливо ожидала русская публика. Роман этот состоит из трех частей, и все, читавшие его вполне, соглашаются, что замечательные достоинства этого первоклассного произведения еще увеличиваются в следующих частях, далеко превосходящих первую — и в развитии характеров, и в художественной отделке подробностей. Когда он напечатан будет весь, мы надеемся поговорить о нем подробнее» (Добролюбов Н. А.  213).

    315 «Лучше поздно, чем никогда», где он отнес Белинского и Добролюбова к «тонким критическим истолкователям», помогающим художникам («бессознательным», тем, у кого «при избытке фантазии и при относительно меньшем против таланта уме образ поглощает в себе значение, идею») увидеть «смысл» инстинктивно созданной ими художественной картины. В письме к П. Г. Ганзену от 30 августа 1878 г. Гончаров тепло вспоминал статью Добролюбова: «Об „Обломове”, кроме Добролюбова, тоже никто не отозвался в печати с ласковым участием».

    316 Интересно истолковывает в применении к Гончарову слово «апатия» Е. А. Ляцкий: «По отношению к человеку, неустанно работавшему в тиши кабинета над созданием ряда произведений, техника которых, по его собственным словам, стоила ему большого труда, это слово должно иметь особый, духовный смысл. Это менее всего внутреннее разочарование в том, во что верилось в юности, в идеалах, надеждах, наконец, в любви и дружбе. Наоборот, мощью здорового идеализма звучат последние произведения Гончарова; ласковый юмор их достигает местами удивительной свежести, изящества и даже глубины. Это не бессилие человека, который вышел на борьбу и увидел, что руки у него связаны. Борьба не была в натуре Гончарова, и менее всего он подходил бы под понятие борца во имя чего бы то ни было. Правильнее всего признать, кажется, что гончаровская апатия, если не принимать в расчет некоторой доли скептицизма, свойственного всем пожилым людям, видевшим свет, сводилась преимущественно к внешним проявлениям, к внешнему виду или, вернее, к тому впечатлению, которое производил Гончаров на людей своей неподвижной, по виду вялой, по разговору равнодушной фигурой. В голове и в сердце творилась невидимая глазу сложная работа, из которой слагалось творчество образов и картин; на эту работу и уходила значительная доля энергии и органической самостоятельности художника» (Ляцкий 1920. С. 191—192). Противоположную точку зрения в самом крайнем варианте высказал Ю. И. Айхенвальд, полагавший, что Гончаров «в свои романы свою натуру перенес всецело и нисколько не отрешался от себя, когда живописал других»: «У него и в помине нет той строгой объективности, которая подавляет в художнике его сочувствия и неприязни и без всякого заметного посредничества ставит нас лицом к лицу с жизнью и людьми. <...> Гончаров необычайно субъективен в произведениях своего пера...» ( Ю. Силуэты русских писателей. М., 1994. С. 208).

    317 А. С. Хомяков в речи, произнесенной 2 февраля 1860 г. в Обществе любителей российской словесности, сказал: «...„Обломов” внес даже в наш разговорный язык новое выразительное слово „обломовщина” и тем самым доказал свое художественное достоинство» (Хомяков А. С.  328—329).

    318  А. Письма / Изд. подгот. Р. Виттакер, Б. Егоров. М., 1999. С. 222 («Лит. памятники»). Цитируемый фрагмент датирован Григорьевым 29 сентября.

    319 Суждение Ахшарумова о свойственной Штольцу «обломовщине» запомнится и будет неоднократно повторено и развито как критиками, так и литературоведами ( Сквозникова в статье «„Золотое” сердце Обломова» (Leben, Werk und Wirkung).

    320 Не разделял выводов Добролюбова и И. Ф. Анненский, которому были вообще чужды принципы публицистической критики «по поводу»: «Тридцать лет тому назад критик видел в Обломове открыто и беспощадно поставленный вопрос о русской косности и пассивности. Добролюбов смотрел с высоты, и для него уничтожалась разница не только между Обломовым и Тентетниковым, но и между Обломовым и Онегиным; для него Обломов был разоблаченный Печорин или Бельтов, Рудин, низведенный с пьедестала». Но в гораздо большей степени поразило Анненского утилитарно-примитивное и вульгарное осмысление романа в статье Протопопова; он счел необходимым заметить: «Да простит мне тень Добролюбова, что я поставил рядом с упоминанием о нем отзыв М. А. Протопопова»«» в критике. С. 226). В. В. Розанов в статье «Три момента в развитии русской критики» писал о разрыве между литературой и критикой, начавшемся еще в 1860-е гг. и усилившемся позднее в работах ограниченных последователей Добролюбова: «Ряд последующих критиков, видя только внешние черты влияния Добролюбова и не понимая, как тесно они были связаны с его особым душевным складом, — хотя и не имели в себе ничего подобного, однако хотели во всем следовать ему: произошло явление в высшей степени слабое и незначащее, как не имеющее под собой никакого другого основания, кроме подражательности. Тон силы и влияния, замысел руководить обществом и направлять течение жизни — все это сохранено было ими; но в формах этого тона, в пределах этого замысла произносились ими бессильные, незначащие слова: они были похожи на певцов, широко раскрывающих рот, из которого выходят едва слышные звуки» (Розанов В. В.  158).

    321  А. Гончаров // Сев. вестн. 1891. № 10. С. 161.

    322 Волынский А. Литературные заметки // Там же. 1894. № 3. С. 117.

    323  В. О. Неопубликованные произведения. М., 1983. С. 319.

    324 Там же.

    325 О фатализме как специфической национальной черте Овсянико-Куликовский высказал особенно интересные и глубокие суждения: «...русский человек остается своеобразным фаталистом и тогда, когда не верит в судьбу. Наш национальный фатализм — умонастроение, которое может прилаживаться к каким угодно теориям, верованиям, воззрениям. Но, разумеется, наиболее сродни ему те, которые отмечены известным фаталистическим пошибом. Мы с большею готовностью, чем другие народы, усвояем себе воззрения, ограничивающие роль личности и выдвигающие на первый план закономерный, или фатальный, „ход вещей”. Это отлично гармонирует с нашим волевым укладом. Но, с другой стороны, с тем же укладом согласуются и теории, приписывающие исключительное значение великим людям, „вождям” и „героям”: наш волевой уклад одинаково приспособлен как к тому, чтобы мы послушно и понуро шли за „ходом вещей”, так и к тому, чтобы мы более или менее охотно следовали за своим „героем” или „вождем”, избавляя себя от труда хотеть и действовать» («» в критике. С. 256).

    326  П. Павлова о национальном характере, относящиеся к 1916 г.: «Рефлекс цели может ослабнуть и даже быть совсем заглушен обратным механизмом. <...> Когда отрицательные черты русского характера: леность, непредприимчивость, равнодушие или даже неряшливое отношение ко всякой жизненной работе навевают мрачное настроение, я говорю себе: нет, это — не коренные наши черты, это — дрянной нанос, это — проклятое наследие крепостного права. Оно сделало из барина тунеядца <...>. Оно сделало из крепостного совершенно пассивное существо без всякой жизненной перспективы <...>. И мечтается мне дальше. Испорченный аппетит, подорванное питание можно поправить, восстановить тщательным уходом, специальной гигиеной. То же может и должно произойти с загнанным исторически на русской почве рефлексом цели. Если каждый из нас будет лелеять этот рефлекс в себе, как драгоценнейшую часть своего существа, если родители и все учительство всех рангов сделает своей главной задачей укрепление и развитие этого рефлекса в опекаемой массе, если наши общественность и государственность откроют широкие возможности для практики этого рефлекса, то мы сделаемся тем, чем мы должны и можем быть, судя по многим эпизодам нашей исторической жизни и по некоторым взмахам нашей творческой силы» (Павлов И. П. Павлов И. П. Полн. собр. соч. М.; Л., 1951. Т. 3, кн. 1. С. 312—313).

    327  Н. Сакулин: «И теперь еще нередко говорят о национальном значении типа Обломова, видят в обломовщине особенности „русского национального уклада” (проф. Д. Н. Овсянико-Куликовский). Подобное толкование в свое время было понятно как результат публицистического самобичевания, но теперь трудно признать его твердо обоснованным, если научно говорить о свойствах русской национальности» ( П. Н. Русская литература шестидесятых годов // История России в XX веке. М., 1908. Т. 4. С. 236). О локальности такого явления, как обломовщина, писал В. П. Кранихфельд («Для нас очевидно, что <...> мы имели дело с психологией одного только определенного класса и лишь в определенный момент его исторической жизни» — Кранихфельд В. П. И. А. Гончаров // Современный мир. 1912. № 6. С. 317; подпись: «Вл. Кр.»), о его исчерпанности — Н. А. Котляревский (обломовщина «исчезла из самой жизни вместе с условиями, которые ее породили» —  Н. А. Странности большого таланта // Биржевые вед. 1912. № 12973. 6 июня) и П. С. Коган («Можно ли сомневаться в том, что Гончаров раз и навсегда похоронил обломовщину?» — Коган П. С. Очерки по истории новейшей русской литературы. М., 1912. Т. 1, вып. 3. С. 156). Еще категоричнее был Ф. Д. Батюшков, хоронивший не только обломовщину, но и Обломовых: «В России давно уже нет Обломовых <...> „Обломов” — это мавзолей, великолепный надгробный памятник, увековечивший отошедшее в вечность». В этом, по мнению критика, отличие этого романа от «Обрыва», который «во многом близок нам и теперь» ( Ф. Д. ЖМНП. 1914. № 9. Отд. II. С. 211).

    328 П-ов А. В.

    329 Орлов М. А. СПбВед

    330 Станкевич А. И. А. Гончаров // Южный край. 1912. № 10805. 6 июня.

    331  В. В.  648—649.

    332 Розанов В. В. Мысли о литературе. М., 1989. С. 202—203.

    333 Нароков Н.  98. О прогрессивном значении статьи Добролюбова как бесспорном факте писали многие. П. А. Кропоткин говорил об этом так: «...нужно было яркое воплощение нашей апатии, нужна была кличка для обозначения нашей дореформенной косности» (Кропоткин П. А. Идеалы и действительность в русской литературе. СПб., 1907. С. 173). Е. А. Ляцкий отмечал «осторожность Добролюбова относительно Гончарова, отсутствие всякой категоричности в отзывах о нем» (Ляцкий 1920 12). Но суждения критиков, близких славянофильскому направлению, о статье Добролюбова оставались столь же жесткими, как и оценки А. А. Григорьева и И. С. Аксакова. Ю. Н. Говоруха-Отрок, например, негодовал по поводу того, что Добролюбов «смешал с грязью всю русскую жизнь, всю русскую историю, всю нашу деятельность» (РВ 338).

    334 Ленин В. И. Полн. собр. соч. Т. 45. С. 13—14. Н. А. Бердяев приходил к такому заключению: «Ленин хотел победить Обломова и Рудина, лишних людей. И это положительное дело ему, по-видимому, удалось» ( Н. А. Истоки и смысл русского коммунизма // Юность. 1989. № 11. С. 89). А герой романа В. В. Набокова «Дар» (1937) Федор Константинович Годунов-Чердынцев в своем недоброжелательном отзыве о Гончарове-художнике (он, очевидно, выражает точку зрения автора) высмеял расхожие мнения об «Обломове»: «Не ужто вы желаете помянуть добрым словом Обломова? „Россию погубили два Ильича”, — так, что ли?» ( В. В. Собр. соч.: В 4 т. М., 1990. Т. III. С. 65—66).

    335  М. М. Незабудки. М., 1969. С. 233—234.

    336 Цит. по:  Т. И.  А. Гончарова и «Фрегат „Паллада”» // Leben, Werk und Wirkung. S. 325.

    337 Бурсов Б. И. РЛ. 1958. № 3. С. 84.

    338 Штейнгольд А. М. Из истории русской критики: (Возможность и границы полемики) // РЛ 45.

    339  Штильман считает мнение критика слишком узким, не учитывающим психологических и психических обстоятельств: «В случае с Обломовым ясно, что не отсутствие достойной цели ответственно за его пассивность. Утверждение Добролюбова, что при других социальных условиях Обломов бы нашел себе полезное применение, чистое предположение. <...> Человек может лениться не только в крепостническом обществе, рантье в свободном капиталистическом мире могут вести такую же жизнь, как Обломов. Нельзя доказать, с другой стороны, что Обломов стал бы работать, если бы обстоятельства его к этому принудили... Он имеет больше общего с невротическими личностями нашего времени, чем с романтическими искателями приключений, разочарованными Дон Жуанами или потенциальными общественными реформаторами — своего» (Stilman L. Oblomovka Revisited // The American Slavic and East European Review. 1948. Vol. 7. P. 62—63). Полемизирует с Добролюбовым, хотя и совсем в другой плоскости, и Ф. Рив: «Обломовщина — не только психологический консерватизм, бегство от реальности, но и комплекс невзросления с соответствующей идеализацией инфантилизма, знак восточного фатализма. Обломов не хочет быть <...> участником исторического процесса, он отражает настроение многих русских, которые думают, что личное вторжение в течение событий бесполезно и даже глупо» ( F. D. Oblomovism Revisited // The American Slavic and East European Review. 1956. Vol. 15. N 1. P. 114).

    340  М. М. Вопросы литературы и эстетики: Исследования разных лет. М., 1975. С. 383.

    341  Н. О. Характер русского народа (1949) // Лосский Н. О. Условия абсолютного добра; Основы этики; Характер русского народа. М., 1991. С. 271.

    342 Poggioli R.  43. См. также:  N. Oblomov. A Jungian Approach: A literary Image of the Mother Complex. Bern, 1990.

    343 Setchkarev V. Ivan Goncharov: His Life and his Works. Würzburg, 1974. P. 152.

    344  А. А. Роман И. А. Гончарова «Обломов»: Художественная структура и концепция человека. Тарту, 1990. С. 15.

    345 Котельников В. А. «Покой» в религиозно-философских и художественных контекстах // РЛ 30—31.

    346 . Об одной стилистической особенности в романе «Обломов»: Деталь и образ героя // Leben, Werk und Wirkung

    Обломов, роман
    Рукописные редакции
    Примечания
    1. История текста: 1 2 3
    2. История текста (продолжение)
    1 2 3
    4. Литературная родословная: 1 2

    6. Проблема идеальной героини
    7. Чтения романа
    8. Критические отзывы: 1 2 3 4 5 6
    9. Темы и мотивы в литературе
    10. Инсценировки романа
    11. Переводы романа
    12. Реальный комментарий: 1 2 3 4 5 6
    Список условных сокращений