• Приглашаем посетить наш сайт
    Культура (niv.ru)
  • Обыкновенная история. Примечания (Часть 2).

    Часть 1: 1 2 3 4 5 6
    Часть 2: 1 2 3 4 5 6
    Эпилог
    Примечания: 1 2 3 4 5
    Примечания - сноски
    Варианты

    Примечания

    2

    Вопрос о литературном генезисе «Обыкновенной истории» исключительно сложен. Прежде всего он тесно связан с автобиографическим пластом романа.35 При этом в романе своеобразно преломились не только ранние литературные опыты Гончарова (начиная с самых первых и, разумеется, робких проб пера) — переводы, стихи, подражательная романтическая проза, чувствительные послания и т. д. (и, видимо, опыты друзей писателя в кружке Майковых тоже), но и его ретроспективные размышления-воспоминания. Органично вошли в «Обыкновенную историю» многочисленные реалии общественно-культурной жизни России 1820—1840-х гг. Все это дает добротный, яркий материал для изучения литературных и других источников романа.

    Литературная родословная романа раскрывается изнутри — и ее основные слагаемые были определены и тонко истолкованы уже современниками писателя — А. А. Григорьевым, В. Г. Белинским, А. В. Дружининым и другими, особенно выделившими пушкинское и гоголевское начала в романе (в меньшей степени — лермонтовское). Гончаров в своих поздних статьях не только согласился с мнениями критиков на этот счет, но и подробнейшим образом охарактеризовал главные литературные истоки своего творчества начиная с «Обыкновенной истории». Он писал в статье «Лучше поздно, чем никогда»: «...от Пушкина и Гоголя в русской литературе теперь еще пока никуда не уйдешь. Школа пушкинско-гоголевская продолжается доселе, и все мы, беллетристы, только разработываем завещанный ими материал. <...> Пушкин <...> был наш учитель — и я воспитался, так сказать, его поэзиею. Гоголь на меня повлиял гораздо позже и меньше: я уже писал сам, когда Гоголь еще не закончил своего поприща».

    Отношение к Лермонтову у Гончарова не менее благоговейное, чем к Пушкину: «И у Пушкина, и у Лермонтова веет один родственный дух, слышится один общий строй лиры, иногда являются будто одни образы, — у Лермонтова, может быть, более мощные и глубокие, но зато менее совершенные и блестящие по форме, чем у Пушкина. Вся разница в моменте времени. Лермонтов ушел дальше времени, вступил в новый период развития мысли, нового движения европейской и русской жизни и опередил Пушкина глубиною мысли, смелостью и новизною идей и полета». Гончаров, естественно, и себя считал принадлежащим к этому «новому периоду» (печататься Гончаров стал поздно, родился же он двумя годами ранее Лермонтова, по возрасту — его сверстника, по литературе — предшественника). К этому периоду принадлежал и Гоголь, не только литературный предшественник Гончарова, но и старший современник, очень авторитетный и весьма своенравный и высокомерный.36

    «гений <...> слава и гордость России» («Воспоминания»). О мощном и благотворном влиянии Пушкина, испытанном им в отрочестве и юности, Гончаров писал неоднократно, в том числе в «Воспоминаниях», рассказывая о посещении Пушкиным Московского университета 27 сентября 1832 г.: «Когда он вошел с Уваровым, для меня точно солнце озарило всю аудиторию: я в то время был в чаду обаяния от его поэзии; я питался ею, как молоком матери; стих его приводил меня в дрожь восторга. На меня, как благотворный дождь, падали строфы его созданий («Евгения Онегина», «Полтавы» и др.). Его гению я и все тогдашние юноши, увлекавшиеся поэзиею, обязаны непосредственным влиянием на наше эстетическое образование. <...> Не умею выразить, как велико было наше наслаждение — видеть и слышать нашего кумира». А. Ф. Кони он сообщал в 1880 г.: «Пушкина я увидал впервые <...> в Москве, в церкви Никитского монастыря. Я только что начинал вчитываться в него и смотрел на него более с любопытством, чем с другим чувством. Через несколько лет, живя в Петербурге, я встретил его у Смирдина, книгопродавца. Он говорил с ним серьезно, не улыбаясь, с деловым видом. Лицо его — матовое, суженное книзу, с русыми бакенами и обильными кудрями волос — врезалось в мою память и доказало мне впоследствии, как верно изобразил его Кипренский на известном портрете. Пушкин был в это время для молодежи всё: все ее упования, сокровенные чувства, чистейшие побуждения, все гармонические струны души, вся поэзия мыслей и ощущений — всё сводилось к нему, всё исходило от него... Я помню известие о его кончине. Я был маленьким чиновником-„переводчиком” при Министерстве финансов. Работы было немного, и я для себя, без всяких целей, писал, сочинял, переводил, изучал поэтов и эстетиков. Особенно меня интересовал Винкельман. Но надо всем господствовал он. И в моей скромной чиновничьей комнате, на полочке, на первом месте стояли его сочинения, где всё было изучено, где всякая строчка была прочувствована, продумана... И вдруг пришли и сказали, что он убит, что его более нет... Это было в департаменте. Я вышел в коридор и горько-горько, не владея собой, обернувшись к стенке и закрывая лицо руками, заплакал... Тоска ножом резала сердце и слезы лились в то время, когда всё еще не хотелось верить, что его уже нет, что Пушкина нет! Я не мог понять, чтобы тот, пред кем я склонял мысленно колени, лежал бездыханен. И я плакал горько и неутешно, как плачут по получении известия о смерти любимой женщины... Нет, это неверно — о смерти матери. Да! Матери!.. Через три дня появился портрет Пушкина с надписью: „Погас огонь на алтаре”, но цензура и полиция поспешили его запретить и уничтожить...» (Гончаров в воспоминаниях. С. 255—256).37 О поклонении Пушкину Гончаров писал в Автобиографии 1858 г.: «Живее и глубже всех поэтов поражен и увлечен был Гончаров поэзией Пушкина в самую свежую и блистательную пору силы и развития великого поэта и в поклонении своем остался верен ему навсегда, несмотря на позднейшее тесное знакомство с корифеями французской, немецкой и английской литератур». В любви к Пушкину он неоднократно признавался и в письмах Е. А. и М. А. Языковым, К. К. Романову и другим. В послании к Л. А. Полонскому от 20 мая 1880 г. (оно предназначалось для публикации в прессе) он вспоминал, что узнал Пушкина «с „Онегина”, который выходил тогда периодически, отдельными главами. Боже мой! Какой свет, какая волшебная даль открылись вдруг и какие правды — и поэзии, и вообще жизни, притом современной, понятной, — хлынули из этого источника, и с каким блеском, в каких звуках! Какая школа изящества, вкуса для впечатлительной натуры!». В том же письме Гончаров сожалеет, что из-за болезни не может участвовать в Пушкинском празднике и «вместе с другими писателями поклониться памяти нашего общего великого образца и учителя в искусстве и моего особенно».

    «Обыкновенной истории» — в гораздо большей степени, чем в последующих романах, — отразилось восторженное отношение молодого Гончарова к Пушкину: характерно, что в знании (и понимании) Пушкина соревнуются оба Адуева.38 Понятно, что непосредственнее, эмоциональнее отношение к Пушкину Александра Адуева, восхищающегося образами его поэзии и подражающего его романтическим героям. По приезде в Петербург Адуев-младший совершает своеобразную прогулку по пушкинским местам: «Он с час простоял перед Медным всадником, но не с горьким упреком в душе, как бедный Евгений, а с восторженной думой. Взглянул на Неву, окружающие ее здания — и глаза его засверкали <...> новая жизнь отверзала ему объятия и манила к чему-то неизвестному. Сердце его сильно билось. Он мечтал о благородном труде, о высоких стремлениях и преважно выступал по Невскому проспекту, считая себя гражданином нового мира...» (наст. том, с. 206). Знаменательны честолюбивые порывы Адуева, вдохновленные размышлениями перед Медным всадником. Сложным образом сопрягает Гончаров свою «обыкновенную историю» с символико-трагическим сюжетом пушкинской петербургской повести.

    Более всего ощущается в «Обыкновенной истории» влияние романа «Евгений Онегин»,39 что естественно: «весь русский роман XIX века корнями уходит в „Онегина” и так или иначе интерпретирует его содержание».40 Охотно признавал ориентацию во всех своих трех романах на «Евгения Онегина» и — в меньшей степени — на «Героя нашего времени» Лермонтова — сам Гончаров. Конечно, то была свободная ориентация, подразумевающая не только дублирование и варьирование сюжетных и характерологических линий этих романов, отчасти даже невольное пародирование, обусловленное особенностями нового периода русской жизни, но и весьма специфическую интерпретацию их содержания, непосредственно связанную с концепцией основного конфликта в «Обыкновенной истории». Характер интерпретации определяется эстетическими и другими пристрастиями автора в динамике их развития от мечтательно-идеалистического воззрения к деловому и реальному.

    «карамзинский», но и «пушкинский» периоды.41 «реальной критики» Н. А. Добролюбова и тем более нигилистом и «разрушителем эстетики», он придерживался эволюционно-позитивистского взгляда на «лишних людей» Пушкина и Лермонтова, на развитие общественно-литературных идей. Пожалуй, с особенной четкостью это выразилось в статье «Мильон терзаний», в частности в исключительно резко акцентированном противопоставлении Чацкого Онегину и Печорину, да и шире — бессмертной комедии Грибоедова — романам Пушкина и Лермонтова, «устаревшим» в большей степени, чем «Горе от ума»: «Несмотря на гений Пушкина, передовые его герои, как герои его века, уже бледнеют и уходят в прошлое. Гениальные создания его, продолжая служить образцами и источником искусству, — сами становятся историей. <...> „Горе от ума” появилось раньше Онегина, Печорина, пережило их, прошло невредимо чрез гоголевский период, прожило эти полвека со времени своего появления и всё живет своею нетленною жизнью, переживет и еще много эпох и всё не утратит своей жизненности».

    В статье «Мильон терзаний» отражена позиция критика, солидарного со многими суждениями Белинского и Добролюбова и явно лишенного пиетета по отношению к «светской» жизни вообще: «И Онегин и Печорин оказались неспособны к делу, к активной роли, хотя оба смутно понимали, что около них всё истлело. Они были даже „озлоблены”, носили в себе и „недовольство” и бродили как тени с „тоскующей ленью”. Но, презирая пустоту жизни, праздное барство, они поддавались ему и не подумали ни бороться с ним, ни бежать окончательно. Недовольство и озлобление не мешали Онегину франтить, „блестеть” и в театре, и на бале, и в модном ресторане, кокетничать с девицами и серьезно ухаживать за ними в замужестве, а Печорину блестеть интересной скукой и мыкать свою лень и озлобление между княжной Мери и Бэлой, а потом рисоваться равнодушием к ним перед тупым Максимом Максимычем: это равнодушие считалось квинтэссенцией донжуанства. Оба томились, задыхались в своей среде и не знали, чего хотеть. Онегин пробовал читать, но зевнул и бросил, потому что ему и Печорину была знакома одна наука „страсти нежной”, а прочему всему они учились „чему-нибудь и как-нибудь” — и им нечего было делать».42

    Таким образом, хотя «Евгений Онегин» всегда являлся образцом для Гончарова, главный герой был явно ему не по душе. Его он воспринимал сквозь утилитарную призму публицистической критики 1840—1850-х гг. Напротив, очень близкой ему была линия Ленского, которая отразилась в «Обыкновенной истории» не трагической, но пародийно-комической стороной: герой Гончарова не гибнет, а пройдя сквозь многочисленные искушения и разочарования, утратив почти все иллюзии молодости, превращается в делового человека, раз и навсегда разрешившего задачу жизни, сделавшего головокружительную карьеру и соответственно преодолевшего в себе мечтателя и идеалиста. Физической смерти Александр Адуев в романе избежал — Гончаров его обрек на другую, духовную: «выздоровление» героя, в сущности, хуже любых болезней. Роман Гончарова, начавшись на пушкинской ноте, каким-то фатальным образом обрывается на европейской (главным образом бальзаковской) мелодии «утраченных иллюзий», тем самым определяя место «Обыкновенной истории» в длинном ряду французских и английских повествований о молодых провинциальных честолюбцах, каждый из которых на свой лад пытается «завоевать Париж».43

    А. Мазон сопоставлял роман Гончарова с «Отцом Горио» и «Утраченными иллюзиями» О. Бальзака, «Домиником» Э. Фромантена, «Орасом» Жорж Санд, отмечая в то же время особое положение «Обыкновенной истории» среди этих произведений и резкое отличие «заурядного» героя Гончарова от Эжена Растиньяка и Люсьена дю Рюбампре.44 историями и необыкновенными героями (сверхгероями) Бальзака: «...катастрофические перемены, происходящие с Люсьеном, — все события парижской части романа занимают примерно год — очень далеки от „нормальной” возрастной эволюции гончаровcкого героя. История Александра Адуева составляет примерно пятнадцать лет. <...> Жизненные процессы, в том числе и внутренняя эволюция героя, даны, так сказать, в их натуральной, естественной скорости. <...> У Гончарова социальные мотивировки обозначены гораздо слабее, чем у Бальзака. Эволюция Александра (до Эпилога) напрямую, жестко не связана с воздействием холодного, бюрократического Петербурга. <...> Давление Петербурга, „века” ощущается, но оно в развитии Адуева-младшего отнюдь не воспринимается как определяющее, и до Эпилога он показан как личность, которая, при всех кризисах и разочарованиях, не просто меняется, набирается жизненного опыта, но явно „идет вверх”» (Отрадин. С. 34—35).45

    Представляется оправданным сопоставление диалогических структур «Обыкновенной истории» и «Роб Роя» Вальтера Скотта,46 подробно развернутое в статье Э. М. Жиляковой.47 и стихи Фрэнка. Показателен и эпиграф из «Варфоломеевской ярмарки» Б. Джонсона, предпосланный второй главе романа: «Я в своей прозорливости начинаю подозревать молодого человека в страшном пороке — Поэзии; и если он действительно заражен этой болезнью лентяев, то для государственной карьеры он безнадежен. Коль скоро он предался рифмоплетству, на нем как на полезном члене общества нужно поставить крест — actum est». Диспуты между Осбалдистонами, освещенные мягким юмором, являются прообразом главного конфликта в «Обыкновенной истории».

    В литературный контекст «Обыкновенной истории» входят и произведения французских писателей, относимых к течению «неистовой словесности». Марья Михайловна (мать Надиньки) ждет обещанного Александром Адуевым романа Бальзака «Шагреневая кожа» и читает роман «Мемуары дьявола» Ф. Сулье («...ах, какой приятный автор Сулье! как мило описывает»! — наст. том, с. 257). «Неистовой словесностью» была увлечена и Юлия Тафаева, которую француз-гувернер «познакомил <...> уже не теоретически, а практически с новой школой французской литературы. Он давал ей наделавшие в свое время большого шуму „Le manuscrit vert”, „Les sept péchés capitaux”, „L’âne mort” — и целую фалангу книг, наводнявших тогда Францию и Европу. <...> Какими героями казались ей герои Жанена, Бальзака, Друино <...> И она жадно читала новую школу, вероятно, читает и теперь» (наст. том, с. 363).48 Автор-повествователь иронично относится к увлечению Юлии романами Ж. Жанена, О. Бальзака, Г. Друино, В. Гюго, Э. Сю, Ф. Сулье и других «неистовых» писателей. Но этого нельзя сказать об Александре Адуеве, который цитирует в романе Э. Сю («Атар-Гюль») и Г. Друино («Зеленая рукопись») (см.: наст. том, с. 323—325 и 770—771). Выслушав Александра, дядя высмеивает нелепые, с его точки зрения, романтические чувства, странный, экзальтированный, неестественный язык («„Окровавленные объятия, страшная клятва, удар кинжала!..” <...> И как достает охоты расшевеливать и анализировать так подробно эти жалкие струны души человеческой... любовь! придавать всему этому такое значение...» — наст. том, с. 324—325). Но Гончаров, очевидно, лишь отчасти солидарен с эстетической и психологической оценками Петром Ивановичем Адуевым двух фрагментов о дружбе и любви из сочинений популярных современных французских писателей. Не случайно в спор «романтика» и «реалиста» вплетается третий голос — Лизаветы Александровны — и она явно не на стороне мужа (там же). Так оказывается поколебленной позиция дядюшки, ранее с необыкновенной легкостью, шутя одерживавшего во всех диспутах верх над восторженным и наивным племянником. Перевод отрывков из произведений «двух новейших французских романистов», которые достал из бумажника Александр Адуев («две осьмушки исписанной бумаги»), разумеется, принадлежит самому Гончарову. Это малая толика выполненной Гончаровым переводческой работы, почти всецело им уничтоженной. Но все-таки не полностью. Исключение составил перевод двух глав из «пиратского» романа Э. Сю «Атар-Гюль» (Телескоп. 1832. № 10), ставший началом литературной деятельности Гончарова. «Перевод» героем «Обыкновенной истории» отрывка (определение дружбы) из этого сочинения дает основание предположить, что Гончаровым был переведен весь роман. Сам писатель в Автобиографиях 1858 и 1867 гг. счел необходимым указать на перевод глав из «Атар-Гюля», особо отметив, таким образом, увлечение «неистовой словесностью» как важную веху собственного духовного и литературного развития, своего рода увертюру к будущей сознательной творческой деятельности. Правда, он характеризует свое юношеское увлечение как кратковременное, вскоре вытесненное другими интересами. Но это ретроспективное суждение. На самом деле увлечение новой школой французских романистов наверняка было не таким уж кратковременным и, видимо, достаточно сильным (его, кстати, испытали русские литераторы разных направлений, в том числе Гоголь и Достоевский). Когда создавалась «Обыкновенная история», это был уже преодоленный Гончаровым этап развития; содержание и стилистика «неистовых романов», несомненно, стали здесь предметом критики и пародирования, но одновременно чувствуется, что смешное, наивное, трогательное прошлое, память о юности и первых литературных «пробах пера» все еще дороги писателю.

    Не только «неистовая словесность», но и французская романтическая литература начала века своеобразно отразилась в «Обыкновенной истории». Тафаева, перепутав все имена, эпохи и направления, приписывает «Мучеников» Вольтеру, а «Энциклопедический словарь» Ф. Шатобриану. Александр Адуев, получивший солидное, хотя и несколько старомодное, образование, таких вопиющих промахов не делает. Он пытается подражать романам Шатобриана (и его эпигонов),49 что отчасти отразилось в сюжете его «американской» повести, отвергнутой журналами (наст. том, с. 268—269).

    «Обыкновенной истории» упорно, на протяжении длительного периода, пробует силы в самых различных литературных жанрах, анонимно публикуя в журналах стихи и, должно быть, также переводы. Большая часть его литературных опытов, заключенных в тетрадях, из которых можно было бы составить целое собрание сочинений, была предана огню (стихи, переводы, комедия, несколько повестей в различном роде, «какой-то очерк и путешествие куда-то» и другие образчики «благородного творчества в сфере изящного»). Беспощадной критикой дяди и профессиональных литераторов творчество Адуева расценено как эпигонское. Однако в контексте романа оно отражает эволюцию литературных вкусов самого Гончарова, давая представление об ученическом периоде его творчества («Смена жанров в творчестве Александра говорит о его движении к роману» — Отрадин. С. 69). До романа, однако, дело у Адуева, как позднее и у Райского в «Обрыве», не дошло. Его литературные опыты и литературная неудача стали объектом художественного исследования в романе «Обыкновенная история», что в значительной степени определило многообразную, концентрированную «литературность» произведения.

    * * *

    После публикации «Обрыва» Гончаров, не удовлетворенный критическими откликами на свой последний роман, решил рассеять недоразумения и недопонимание, выступив с целым рядом статей и очерков литературно-биографического характера. Более всего внимания и места Гончаров, конечно, уделил в них «Обрыву», но часто обращался и к ранним романам. Все три своих романа Гончаров склонен был объединять в единое художественное целое, своего рода трилогию.50 «Мне грустно и больно <...> что во всех трех моих романах, — писал он в «Предисловии к роману „Обрыв”», — публика и критика не увидели ничего более, как только одни — картины и типы старой жизни, другие — карикатуру на новую — и только.

    „Обыкновенной историей”, „Обломовым” и „Обрывом”. Белинский, Добролюбов, конечно, увидели бы, что в сущности это — одно огромное здание, одно зеркало, где в миниатюре отразились три эпохи — старой жизни, Сна и ПробужденияАдуев, Обломов, Райский и другие — составляют одно лицо, наследственно перерождающееся, — и в отразилась вся русская жизнь с едва зеленеющими свежими побегами — Верой, Марфинькой — и тогда когда-нибудь я сам укажу эту связь, а теперь я жалею только, что я в свое время не поставил сам точек над i». Глубокие, внутренние связи всех трех романов, составляющих единый организм, Гончаров подчеркивал и в статье «Лучше поздно, чем никогда»: «...они <...> тесно и последовательно связаны между собою, как связаны отразившиеся в них, как в капле воды, периоды русской жизни».

    По словам Гончарова, «Обыкновенная история» занимает в «трилогии» особое положение: это «, служащая преддверием к следующим двум галереям, или периодам русской жизни, уже тесно связанным между собою, то есть к „Обломову” и „Обрыву”, или к „Сну” и к „Пробуждению”». «Обыкновенная история», являясь одним из самых значительных литературно-общественных явлений 1840-х гг., в полном смысле принадлежит эпохе Гоголя—Белинского—Герцена. Этот роман стоит в одном историко-литературном ряду с «Героем нашего времени» Лермонтова, «Мертвыми душами» и «Шинелью» Гоголя, «Кто виноват?» Герцена, «Бедными людьми», «Двойником» и «Неточкой Незвановой» Достоевского, «Записками охотника» Тургенева, литературными статьями и обзорами Белинского и Вал. Майкова.

    И основной, центральный конфликт в «Обыкновенной истории» — типичный конфликт 1840-х гг.: столкновение-диалог двух концепций жизни, двух типов мировоззрения — идеалистического (мечтательного, романтического) и практического, делового, «реального». С разных сторон и по-разному освещала суть этого злободневного конфликта современная критика (см. ниже, с. 717—718, 725—726, 729—730). Сам Гончаров так обрисовывал характер и смысл главного конфликта романа: «Когда я писал „Обыкновенную историю”, я, конечно, имел в виду — и себя, и многих подобных мне, учившихся дома или в университете, живших по затишьям, под крылом добрых матерей, и потом — отрывавшихся от неги, от домашнего очага, со слезами, с проводами <...> и являвшихся на главную арену деятельности, в Петербург.

    И здесь — во встрече мягкого, избалованного ленью и барством мечтателя-племянника с практическим дядей — выразился намек на мотив, который едва только начал разыгрываться в самом бойком центре — в Петербурге. Мотив этот — слабое мерцание сознания необходимости труда, настоящего, не рутинного, а живого дела » («Лучше поздно, чем никогда»).

    Ретроспективный взгляд Гончарова на свой первый роман впитал в себя — сознательно или бессознательно — некоторые критические оценки современников. Гончаров, в частности, признает схематичность в разработке конфликта между старым и новым: «...старое исчерпалось в фигуре племянника — и оттого он вышел рельефнее, яснее <...> трезвое сознание необходимости дела, труда, знания — выразилось в дяде, но это сознание только нарождалось, показались первые симптомы, далеко было до полного развития — и понятно, что начало могло выразиться слабо, неполно, только кое-где, в отдельных лицах и маленьких группах, и фигура дяди вышла бледнее фигуры племянника».

    Подчеркивание в романе обличительно-прогрессивных тенденций (эхо идей Белинского, Герцена, Добролюбова) привело к тому, что Гончаров в своих позднейших рассуждениях сильно упростил суть главного конфликта романа, сведя его к противопоставлению взглядов и чувств делового дяди и мечтательного племянника, да и в самом этом противопоставлении выделяя лишь достаточно очевидные линии. В романе все гораздо сложнее, тоньше, многограннее. Насквозь диалогизированная, открытая структура романа исключает односторонние, одноакцентные разоблачения и развенчания, — исключительное утверждение правоты какой-либо одной стороны: «Каждый из спорящих и прав и неправ. Диалог движется вперед тем, что каждая реплика несовершенна и требует уточнения; уточнения же, в свою очередь, не приближают к истине, а требуют новых поправок, и обе темы развиваются, не соприкасаясь, как две параллельные линии. <...> Ни Петр Иванович не подчинен Александру Адуеву (как его антитеза и опровержение), ни наоборот. Оба героя эстетически совершенно равноправны, и если на первом плане — судьба Адуева-младшего, то это потому, что Петр Иванович уже проделал аналогичную эволюцию. Роман построен так, что развитие одного образа все время совершается при статически-неподвижном „контрапункте” другого образа (результата предшествующего развития), совершается до тех пор, пока цикл не окончится, т. е. судьба племянника не совпадет — на новом уровне — с судьбой дяди...».51 При этом позиция автора строго объективна: он невозмутимо стоит в стороне, давая диалогу развиваться свободно и «гарантируя обеим сторонам равное право отстаивать свою силу перед действительностью и — в конечном счете — равное право потерпеть от нее поражение».52

    «Самоотстранение» автора-повествователя в «Обыкновенной истории» не означает, что он стоит над героями; он, скорее, всегда рядом с ними как равноправный и заинтересованный участник споров, которому понятны и идеальные, «романтические» порывы Адуева-младшего, и деловая философия дяди, здравый смысл его суждений, совпавший с практическим направлением века.

    «раннему этапу эмансипации» («безмолвной»). Эта героиня «чувствовала только смутно, что ей можно и пора протестовать против отдачи ее замуж родителями — и только могла <...> заявить этот протест, забраковав одного и перейдя чувством к другому». Гончаров очень прочно связал Надиньку и Ольгу Ильинскую, образовав «Надиньку-Ольгу» («я утверждаю, что это одно лицо в разных моментах»): «От поведения Надиньки — естественный переход к сознательному замужеству Ольги со Штольцем, представителем труда, знания, энергии — словом, силы»; «Ольга есть превращенная Надинька следующей эпохи».

    В рассуждениях Гончарова явно превалирует стремление к обобщению и выпрямлению линий художественного развития. Творческий процесс рационализируется, индивидуальное приносится в жертву общему, многообразие жизни подменяется схемой поступательного развития от одного «момента» к другому. Натяжки авторской ретроспекции очевидны: Надинька более всего личность, а не тип, и она не борется с деспотизмом матери, которая совершенно не стесняет ее свободу. Прямого отношения к идеям эмансипации (даже «безмолвной») Надинька не имеет; равным образом эта героиня «Обыкновенной истории» не может считаться предтечей Ольги Ильинской.

    «Подтягивая» в некотором роде «Обыкновенную историю» к «Обломову» и «Обрыву», Гончаров из всей галереи героинь романа выделил лишь одну Надиньку, совершенно «позабыв» о Лизе («Антигоне»), мастерски нарисованной им на фоне печальной северной осени, и — что особенно показательно — даже не упомянув жены дяди Лизаветы Александровны.53 эта драматическая линия вносила в нее ненужный диссонанс.

    Диалог двух главных идеологов романа — дяди и племянника — переплетается с другими диалогизированными конфликтами и «оппозициями» произведения, все время, таким образом, поворачиваясь новыми сторонами и гранями. Итога у этого диалога, однако, нет — он обречен на бесконечное повторение и продолжение, ибо в художественной структуре произведения налицо сосуществование различных интенций и возможностей. Одна из центральных «оппозиций» романа — «Петербург — провинция». Именно из глубокой провинции в столицу приезжает главный герой романа, туда, в родной дом, он бежит, разочарованный и угасший, и оттуда вновь — на этот раз навсегда — возвращается в Петербург, чтобы добиться успеха. Но еще до описания реального Петербурга возникает миф о нем, точнее сказать, эмбрион мифа. Взор Адуева обращен туда, где, «между полей, змеей вилась дорога и убегала за лес, дорога в обетованную землю, в Петербург». С точки зрения Анны Павловны, обетованная земля, благодать, патриархальный рай — Грачи, а Петербург — «омут», «чужая сторона». «Омут» — слово, прозвучавшее уже в главе I части первой, затем попадает в вещий сон (накануне возвращения сына) Анны Павловны, где Александр на ее вопрос, откуда он взялся, загадочно отвечает: «Из омута <...> от водяных» (наст. том, с. 430). Анна Павловна сама же и разъясняет увиденное, вновь связывая понятия «омут» и «Петербург»: «Сон-то и не лжив: точно из омута вырвался, голубчик мой!»; «Подлинно омут, прости Господи: любят до свадьбы, без обряда церковного; изменяют... <...> Знать, скоро света преставление!..» (наст. том, с. 437, 443). И уже узаконенное слово попадает в авторское повествование, предвещая неизбежность возвращения Адуева в Петербург: «Он думал, что эта скука пройдет, что он приживется в деревне, привыкнет, — нет: чем дольше он жил там, тем сердце пуще ныло и опять просилось в омут, теперь уже знакомый ему» (наст. том, с. 448). Но все же зловещего мифа с водяными и дядюшкой — демоническим искусителем54 «Обыкновенной истории» нет: «омут» у Гончарова — не более чем метафора, образное уподобление. Столь же очевидно, что Петербург и не «обетованная земля» (это еще одна метафора, по смыслу противоположная наивным представлениям-предчувствиям Анны Павловны). Самые первые впечатления Адуева от города безрадостны, давящи: «...на него наводили тоску эти однообразные каменные громады, которые, как колоссальные гробницы, сплошною массою тянутся одна за другою. <...> Заглянешь направо, налево — всюду обступили вас. как рать исполинов, дома, дома и дома, камень и камень, всё одно да одно... нет простора и выхода взгляду: заперты со всех сторон, — кажется, и мысли и чувства людские также заперты» (наст. том, с. 204).

    Неприятие столицы звучит и в прощальном монологе разочарованного Адуева, к которому с нескрываемой иронией относится автор-повествователь: искусственно вызванное чувство («всячески старался настроить себя на грустный тон»), заемные слова, непременная прощальная слеза.55 Обличительные речи Адуева здесь карикатурны, а патетический финал фальшив и напыщен; почти все декламация и плагиат: «Прощай, — говорил он, покачивая головой и хватаясь за свои жиденькие волосы, — прощай, город поддельных волос. вставных зубов, ваточных подражаний природе, круглых шляп, город учтивой спеси, искусственных чувств, безжизненной суматохи! Прощай, великолепная гробница глубоких, сильных, нежных и теплых движений души. Я здесь восемь лет стоял лицом к лицу с современной жизнью, но спиною к природе, и она отвернулась от меня: я утратил жизненные силы и состарелся в двадцать девять лет; а было время...

    Прощай, прощай, город,

    Где я страдал, где я любил,

    К вам простираю объятия, широкие поля, к вам, благодатные веси и пажити моей родины: примите меня в свое лоно, да оживу и воскресну душой!» (наст. том, с. 425).

    Прощание с Петербургом получилось слишком литературным и растянутым в отличие от первоначальных впечатлений, когда «обетованный рай» предстал скучным, грязным каменным некрополем, своего рода острогом без «простора и выхода взгляду». Такое восприятие типично, естественно для провинциала, «эгоизм» которого «объявляет войну всему, что он видит» в Петербурге,

    Этим, однако, образ Петербурга в романе не исчерпывается. В «Обыкновенной истории» это далеко не «демонический» город, где все обман, фальшь, мираж, как в повестях Гоголя. У Гончарова город многолик, и восприятие Петербурга зависит от героев и их душевного настроя, от освещения, ракурса. Отсюда и смена впечатлений, образов, всегда мотивированная, естественная. Сначала омут, исполинская, скучная, давящая каменная гробница; потом вдруг резкая перемена — величественный державный град: царственная Нева, Медный всадник, Невский проспект, захватывающая и возвышающая дух панорама, от которой герою сразу «стало весело и легко» (правда, автор любовно посмеивается над наивным молодым порывом, да и дядя иронизирует над выспренним языком племянника, но сути дела это не меняет — им великолепная панорама давно примелькалась, а молодой Адуев видит ее впервые). Есть в романе и упоительно-поэтичный Петербург белых ночей, увиденный не только глазами влюбленного молодого мечтателя, но и очарованного городом автора-повествователя: «Наступала ночь... нет, какая ночь! разве летом в Петербурге бывают ночи? это не ночь, а... тут надо бы выдумать другое название — так, полусвет... Всё тихо кругом. Нева точно спала; изредка, будто впросонках, она плеснет легонько волной в берег и замолчит. А там откуда ни возьмется поздний ветерок, пронесется над сонными водами, но не сможет разбудить их, а только зарябит поверхность и повеет прохладой на Надиньку и Александра или принесет им звук дальней песни — и снова всё смолкнет, и опять Нева неподвижна, как спящий человек, который при легком шуме откроет на минуту глаза и тотчас снова закроет; и сон пуще сомкнет его отяжелевшие веки. Потом со стороны моста послышится как будто отдаленный гром, а вслед за тем лай сторожевой собаки с ближайшей тони, и опять всё тихо. Деревья образовали темный свод и чуть-чуть, без шума, качали ветвями. На дачах по берегам мелькали огоньки.

    Что особенного тогда носится в этом теплом воздухе? Какая тайна пробегает по цветам, деревьям, по траве и веет неизъяснимой негой на душу? зачем в ней тогда рождаются иные мысли, иные чувства, нежели в шуме, среди людей? А какая обстановка для любви в этом сне природы, в этом сумраке, в безмолвных деревьях, благоухающих цветах и уединении! Как могущественно всё настроивало ум к мечтам, сердце к тем редким ощущениям, которые во всегдашней, правильной и строгой жизни кажутся такими бесполезными, неуместными и смешными отступлениями... да! бесполезными, а между тем в те минуты душа только и постигает смутно возможность счастья, которого так усердно ищут в другое время и не находят» (наст. том, с. 260—261).

    «ненужное» отступление) — поэтический центр романа, лирическая вершина его и первое серьезное, хотя и косвенное, возражение на рациональные, логичные, хорошо систематизированные рассуждения Адуева-старшего, которое подготавливает бунт Лизаветы Александровны. И, конечно, заключающий в себе какую-то тайну образ города, погруженного в сладостный летний сон, возвышается над всеми другими образами Петербурга в романе, что разрушает оппозицию «омут — благодатные просторы», вообще ставя под сомнение законность слишком контрастного противопоставления Петербурга и провинции.

    В подвижном, текучем мире романа Гончарова нет места слишком определенным, догматически утвержденным понятиям и истинам. Вот, казалось бы, в провинциальной тишине (мудрый и опытный повествователь безжалостно добавляет от себя — «лень, беззаботность и отсутствие всякого нравственного потрясения») возрождается мир в душе разочарованного героя, который уже начинает отдаляться от Петербурга, где «жизнь стараются подвести под известные условия, прояснить ее темные и загадочные места, не давая разгула чувствам, страстям и мечтам и тем лишая ее поэтической заманчивости, хотят издать для нее какую-то скучную, сухую, однообразную и тяжелую форму...» (наст. том, с. 445). Но и тишина давит, и природа только временно успокаивает. Вновь Александра тянет к разнообразию и деятельности; возникает тоска по ненавистному каменному Петербургу, резиденции «демонического» дяди. Все повторяется, но отнюдь не зеркально. Природа внесла тишину в душу героя — примирила с прошедшим («Ненависть, мрачный взгляд, угрюмость, нелюдимость смягчились уединением, размышлением» — наст. том, с. 448). В письме к тетке Адуев предстает не просто переменившимся, но именно возродившимся, возмужавшим, очистившимся от суетных мыслей и чувств. Герой достиг высшей точки своего развития, ему открылись истинные ценности и высшие цели, согретые теплотой веры: «Как я поздно увидел, что страдания очищают душу, что они одни делают человека сносным и себе, и другим, возвышают его... Признаю теперь, что не быть причастным страданиям значит не быть причастным всей полноте жизни: в них много важных условий, которых разрешения мы здесь, может быть, и не дождемся. Я вижу в этих волнениях руку Промысла, который, кажется, задает человеку нескончаемую задачу — стремиться вперед, достигать свыше предназначенной цели, при ежеминутной борьбе с обманчивыми надеждами, с мучительными преградами» (наст. том, с. 450). Правда, на этой высоте Александр не удержался, представ в Эпилоге скучной и бледной копией дяди, процветающим дельцом, ловко поладившим с фортуной, приобретшим плешь, выпуклое брюшко, орден и богатую невесту. В высшей степени прозаическая метаморфоза, довольно, впрочем, обыкновенная. Адуев понял «сущность дела» и стал поразительно неинтересен, пошл. Ничего не осталось от юношеских порывов, и, видимо, похоронены за ненадобностью, как смешные и бесполезные, вредящие «сущности дела», мысли и чувства, так целомудренно и поэтично изложенные им в письме к Лизавете Александровне (дяде он пишет в другом тоне, решительно сокращая сердечные излияния). Лишь на какое-то мгновение герой приблизился к истинному миросозерцанию, которое неизмеримо выше как делового направления века, так и наивного мечтательно-эгоистического, возвышенного и одновременно смешного романтизма. Здесь голос автора почти всецело совпадает с голосом героя, в «воспитании чувств» которого огромная роль принадлежит Лизавете Александровне.

    Характерно, что диалог дяди и племянника зазвучал совершенно иначе с появлением Лизаветы Александровны. До этого автор-повествователь разными приемами подчеркивал свою солидарность с остроумной критикой дядей манер, стиля поведения, взглядов и творчества Александра Адуева, несколько смягчая резкость критики тонкими юмористическими деталями. Как только Лизавета Александровна становится союзницей Александра в спорах с дядей, диалог между «романтиком» и «прагматиком» в значительной степени перестает быть спором двух поколений и двух мировоззрений. Возможно, именно поэтому в споре странным образом никто не побеждает: дядя и племянник одинаково преуспевают в карьере, а Лизавета Александровна гибнет. И конечно, прямая линия к Ольге Ильинской идет от Лизаветы Александровны, а не от Надиньки Любецкой.

    Усложненная диалогическая структура «Обыкновенной истории» не позволяет свести содержание романа к борьбе с романтизмом и идеализмом,56 что долго делалось в критических статьях и исследованиях, опиравшихся в немалой степени на суждения позднего Гончарова. Несправедливо и безоговорочно сближать высказывания Белинского о «романтиках жизни» с антиромантической позицией Гончарова (а на этом сближении с давних пор делают акцент многие исследователи57«носителем самого пошлого, самого мелкого, безыдейного, но, может быть, и самого массовидного и вредного романтизма сороковых годов» (Рыбасов. С. 136).

    В действительности в романе Гончарова наряду с карикатурным, вульгарным, «провинциальным» романтизмом присутствует и «поэтический, высокий романтизм или, вернее, романтизированный реализм, реалистический стиль, глубоко впитавший в себя одухотворенность и поэтичность романтического искусства».58 «Обыкновенной истории» даже можно обнаружить, как это в общем оправданно делает В. И. Сахаров, не только следование статьям Белинского, но и полемику с ними и своего рода вызов «натуральной школе»: «Последовательное разоблачение „практика” и „естественника” Петра Адуева в романе Гончарова стало, по сути, тонкой и убедительной художественной критикой любимых идей 40-х годов. Да и простодушный чиновник Костяков, читающий медицинские книги, желая узнать, что в человеке есть, — разве это не насмешка над физиологическими описаниями, не камешек в огород трезвых 40-х годов? Романтики без всяких медицинских пособий узнали и рассказали о сложной, мятущейся человеческой судьбе, мире чувств. Своим Александром Адуевым и вдохновенным описанием игры скрипача-романтика Гончаров напомнил об этом их замечательном открытии» (. С. 122).59

    Полемическое возражение Белинскому заключалось и в разъяснении Гончаровым сути «обыкновенной истории», рассказанной в романе. Перерождение Адуева-романтика в практического человека в Эпилоге, подчеркивал писатель, не произвол, не странный повествовательный срыв, а естественный, закономерный финал «обыкновенной истории»: «Адуев кончил, как большая часть тогда: послушался практической мудрости дяди, принялся работать в службе, писал и в журналах (но уже не стихами) и, пережив эпоху юношеских волнений, достиг положительных благ, как большинство, занял в службе прочное положение и выгодно женился, словом, обделал свои дела. В этом и заключается „Обыкновенная история”».

    Названием произведения писатель дорожил, ревниво воспринимая возможность появления в журналах других «Обыкновенных историй»: 12 мая 1848 г. он послал редактору «Отечественных записок» А. А. Краевскому взволнованное письмо, обеспокоенный тем, что в журнале будет печататься перевод романа английской писательницы Е. Инчбальд (1753—1821) под тем же названием (1791). Его беспокоило, что наверняка будут попытки сравнить оба романа, и сравнение может оказаться не в пользу русской «Обыкновенной истории». Гончаров особо обращал внимание на то, что английский роман, если дать точный перевод заглавия, назывался «простая история», т. е. «не сложная, не запутанная, без эффектов и нечаянностей, какова она и есть <...> тогда как обыкновенная история так по большей части случающаяся, как написано».

    Таково точное определение главной коллизии романа как истории, случающейся везде и всегда. Тем самым Гончаров обратил внимание на извечность конфликтов, событий, страстей, изображенных в романе. История, конечно, протекает в определенный «момент» развития русской жизни, она заключена в определенные временные границы,60 но повторения, зеркальные отражения разных историй внутри одной «Обыкновенной истории» заставляют вспомнить восточный образ колеса жизни. В финале романа звучит «тема всемогущей судьбы, глубинного и всеобщего закона бытия», демонстрирующего свою власть (. С. 14). Повторяются в романе не только жизненные коллизии, но и «циклы человеческой жизни, повторяются вечные прения „сторон”, и грустная „обыкновенная история” идет своим чередом...».61

    «Обыкновенная история» — один из первых великих русских романов XIX в. Это обстоятельство определило особое место романа не только в «трилогии» Гончарова, но и в истории русского романа (шире — русской прозы) вообще. «В „Обыкновенной истории” уже есть то, что определит облик русского классического романа XIX века — мощный заряд идейности, напряженное искание истины, устремленность к разрешению главных вопросов человеческого существования. Все, что составляет характерность и силу романов Достоевского, Толстого, Лескова, Тургенева, наконец, самого Гончарова — автора „Обломова” и „Обрыва”, — противоборство идей, идеалов, жизненных принципов, символов веры, доктрин и страстей, — все это намечено и отчасти осуществлено уже в „Обыкновенной истории”».62

    От Петра Ивановича Адуева, представляющего утилитарно-деловое миросозерцание, нити ведут как к Базарову «Отцов и детей» (наблюдение Ю. Лощица), так и к Каренину, этому «человеку-машине» в романе Л. Н. Толстого (Недзвецкий«Дуэль».63 «Обыкновенная история» близка к многим произведениям Достоевского 1840-х гг., ее отзвуки нетрудно обнаружить в «Белых ночах» и «Неточке Незвановой», а трагический мотив романа (Лизавета Александровна, убитая «методой» мужа), перекликающийся с главной коллизией повести А. В. Дружинина «Полинька Сакс» (1847), своеобразно преломится в позднем шедевре Достоевского — повести «Кроткая».

    3

    Прежде чем попасть на страницы «Современника», роман многократно читался Гончаровым в различных аудиториях, и прежде всего в привычной обстановке — в семействе Майковых, где, как об этом вспоминает А. В. Старчевский, «по вечерам, в воскресенье и другие праздничные дни, когда собиралось много молодежи, часто происходили чтения чего-нибудь выдающегося в современной журналистике, с критическими и другими замечаниями, идущими к делу. Чтения эти введены были покойным Владимиром Андреевичем Солоницыным <...> но со смертью его почти прекратились, как вдруг Иван Александрович Гончаров, написав свою „Обыкновенную историю”, заявил в один вечер, что, прежде чем отдать ее в печать, желал бы прочесть свое первое произведение у Майковых в несколько вечеров и выслушать замечания именно молодого, чуткого, откровенного и ничем не стесняющегося поколения; тем более что все слушатели были его ближайшие друзья и доброжелатели, и если бы в чем-нибудь замечания их оказались неверны, то их тут же и опровергнут» (Гончаров в воспоминаниях«дважды». Далее следует подробный рассказ Старчевского: «...я явился в семь часов вечера к Майковым и застал там всех наших знакомых. Спустя четверть часа Иван Александрович начал читать свою повесть. Все мы слушали ее со вниманием. Язык у него хорош; она написана очень легко, и до чаю прочитано им было порядочно. Когда разнесли чай, начались замечания, но они были незначительны и несущественны. Вообще повесть произвела хорошее впечатление. Чтение продолжалось несколько вечеров сряду, и по мере ближайшего знакомства с повестью развивался и интерес; все яснее и яснее выходили лица. <...> по мере ближайшего знакомства с действующими лицами все чаще и чаще становились замечания; но это были замечания слишком молодых и неопытных еще людей; дамы тоже делали в эти замечания и свои вставки, также не имевшие никакого критического значения; старики вовсе не высказывались. <...> Иван Александрович обратил внимание на некоторые замечания самого младшего из нас. Валериана Майкова, и решился сделать изменения в повести „Обыкновенная история” сообразно с указаниями молодого критика. Конечно, Иван Александрович во время чтения своей повести при многочисленном обществе сам лучше других замечал, что надобно изменить и исправить, и потому постоянно делал свои отметки на рукописи, а иногда и просто перечеркивал карандашом несколько строк. Но все же переделка эта потребовала немного времени, потому что спустя несколько дней опять назначено было вторично прослушать „Обыкновенную историю” в исправленном виде...» (Там же. С. 53—54).

    В. Майкова были учтены Гончаровым, — особенно потому, что нам неизвестны суждения критика о романе.64

    Постепенно слухи о романе Гончарова распространились далее сравнительно узкого круга посетителей литературных вечеров в семействе Майковых. И только после того как роман прошел экспертизу очень многих, в том числе и весьма компетентных, слушателей и читателей, Гончаров «с ужасным волнением» («Необыкновенная история») решился отдать его первую часть на суд Белинскому (через М. А. Языкова). И. И. Панаев вспоминает: «...Гончаров, зная близкие отношения Языкова с Белинским, передал рукопись „Обыкновенной истории” Языкову для передачи Белинскому, с тем, однако, чтобы Языков прочел ее предварительно и решил, стоит ли передавать ее. Языков с год держал ее у себя,65 развернул ее однажды (по его собственному признанию), прочел несколько страничек, которые ему почему-то не понравились, и забыл о ней. Потом он сказал о ней Некрасову, прибавив: „Кажется, плоховато, не стоит печатать”. Но Некрасов взял эту рукопись у Языкова, прочел из нее несколько страниц и, тотчас заметив, что это произведение, выходящее из ряда обыкновенных, передал ее Белинскому, который уже просил автора, чтобы он прочел сам» (Там же. С. 47).

    «Белинский был в восторге от нового таланта, выступавшего так блистательно, и все подсмеивался по этому поводу над нашим добрым приятелем М. А. Языковым. <...> Белинский все с более и более возраставшим участием и любопытством слушал чтение Гончарова и по временам привскакивал на своем стуле, с сверкающими глазами, в тех местах, которые ему особенно нравились. В минуты роздыхов он всякий раз обращался, смеясь, к Языкову и говорил:

    — Ну что, Языков, ведь плохое произведение — не стоит его печатать?..» (Там же. С. 47).

    «Заметки о личности Белинского» Гончаров вспоминал: «...в первые дни знакомства, послушавши его горячих и лестных отзывов о себе, я испугался, был в недоумении и не раз выражал свои сомнения и недоверие к нему самому и к его скороспелому суду». В той же статье Гончаров рассказал о том, что, возражая восторженному критику, он «остановил его однажды. „Я был бы очень рад, — сказал я, — если б вы лет через пять повторили хоть десятую часть того, что говорите о моей книге («Обыкновенная история») теперь”. — „Отчего?” — спросил он с удивлением.

    „А оттого, — продолжал я, — что я помню, что вы прежде писали о С., как лестно отзывались о его таланте, — а как вы теперь цените его!” (А он тогда уже развенчал его и, сравнивая со всем, что появилось в литературе после, лишил его совсем прошлой, впрочем неоспоримой, заслуги, как будто его и не было вовсе в литературе)».

    литературный суд. Особенно радовало Гончарова, что разочарования на этот раз не последовало. Лестные отзывы повторялись многократно, и не только Белинским.66

    Гончаров с благодарным чувством вспоминал в «Необыкновенной истории»: «Белинский, месяца три по прочтении, при всяком свидании осыпал меня горячими похвалами, пророчил мне много хорошего в будущем, говорил всем о нем, так что задолго до печати о романе знали все — не только в литературных петербургских и московских кружках, но и в публике». Белинский усиленно продолжал пропагандировать роман Гончарова после публикации части первой в «Современнике». При этом критик был совершенно беспристрастен: он считал роман замечательным явлением современной русской литературы; сам же автор ему решительно не понравился. В письме к В. П. Боткину от 4 марта 1847 г. Белинский сопоставляет Гончарова — автора «Обыкновенной истории» и П. Н. Кудрявцева — автора повести «Сбоев»: «Ты видел Гончарова. Это человек пошлый и гаденький (между нами будь сказано).67 В этом отношении смешно и сравнивать его с Кудрявцевым. Но сильно ли понравится тебе его повесть или и вовсе не понравится, — во всяком случае, ты увидишь великую разницу между Гончаровым и Кудрявцевым в пользу первого. Эта разница состоит в том, что Гончаров — человек взрослый, совершеннолетний, а Кудрявцев — духовно-малолетний, нравственный и умственный недоросль» («Кукольная комедия») и Гончарова, критик заключал: «Вот и в повести Гончарова любовь играет главную роль, да еще такая, какая субъективно всего менее может интересовать меня: а читаешь, словно ешь холодный полупудовый сахаристый арбуз в знойный день» (Там же. С. 631). Ответ Боткина не сохранился; в нем, судя по его другому мартовскому письму, содержался лестный отзыв о романе Гончарова.

    В письме к Боткину от 15—17 марта 1847 г. Белинский с большим подъемом и явной увлеченностью развивает тему успеха «Обыкновенной истории» в публике: «Повесть Гончарова произвела в Питере фурор — успех неслыханный! Все мнения слились в ее пользу. <...> Действительно, талант замечательный. Мне кажется, что его особенность, так сказать личность, заключается в совершенном отсутствии семинаризма, литературщины и литераторства, от которых не умели и не умеют освобождаться даже гениальные русские писатели. Я не исключаю и Пушкина. У Гончарова нет и признаков труда, работы; читая его, думаешь, что не читаешь, а слушаешь мастерской изустный рассказ. Я уверен, что тебе повесть эта сильно понравится. А какую пользу принесет она обществу! Какой она страшный удар романтизму, мечтательности, сентиментальности, провинциализму!» (Там же. С. 634).68 Ответное письмо Боткина от 27 марта содержало тонкий и в высшей степени лестный разбор романа Гончарова. Он во многом соглашается с Белинским, но, надо отдать должное Боткину, его отзыв глубже и в нем отсутствует эмоциональная односторонняя увлеченность. Интересно сопоставляет Боткин Гончарова и Достоевского. Спорно в отзыве Боткина, пожалуй, лишь противопоставление «беллетрист — художник», но это, в сущности, вполне понятная осторожность в оценке первого произведения. «Я писал уже тебе, — напоминал он Белинскому, — что повесть Гончарова просто поразила меня своею свежестью и простотою, — и продолжал: — Я вообще на чтение всякой русской повести смотрю как на большой труд; с таким же чувством принялся я за чтение повести Гонч<арова>. Как же велико было мое удивление, когда я не в силах был оставить книги и прочел ее, как будто в жаркий летний день съел мороженого, от которого внутри остается самая отрадная прохлада, а во рту аромат плода, из которого оно сделано.

    Этой изящной легкости и мастерству рассказа я в русской литературе не знаю ничего подобного. И как все это ново, свежо, оригинально. Ты совершенно справедливо замечаешь, что особенное ее достоинство заключается в отсутствии (не одного только) семинарства — (а именно) литературщины и литераторства. И как это умно, и дельно, и тонко. Мне тяжело вспомнить вычурного Достоевского, хотя должно признаться, что у этого, при всей его тугости и смуте, есть глубинное чувство трагического. Но до него надо докапываться — сквозь целые груды навоза. Гончаров, по мне, превосходный беллетрист, но не художник; именно эта очаровательная легкость, эта неотразимая читаемость суть признаки высокого беллетристического таланта. Процедура художника всегда труднее; он всюду втирается в глубь и сущность, от этого он читается нелегко, — нелегко потому, что он слишком много вдруг дает уму и фантазии, — ну и прочее. Ты замечаешь, какой удар повесть Гончарова нанесет романтизму — и справедливо; а мне также кажется, что от нее и не очень поздоровится арифметическому здравому смыслу: словом, она бьет обе эти крайности. Я ничего не знаю умнее этого романа».69

    «Обыкновенной истории», но, безусловно, один из самых значительных и проницательных. Этот диалог Белинского и Боткина стал многообещающей увертюрой к шумному и исключительному даже на фоне других литературных сенсаций 1840-х гг. («Бедные люди», «Антон Горемыка», «Полинька Сакс», «Кто виноват?») успеху романа в современной критике. Самый ранний печатный отзыв о романе принадлежал критику, выступившему под криптонимом: «В. М», который весьма благосклонно приветствовал появление на русском литературном горизонте нового яркого таланта: «Дарование г-на Гончарова — дарование самобытное: он идет своим путем, не подражая никому, ни даже Гоголю, а это не безделица в наше время».70

    Затем последовала рецензия А. А. Григорьева (МГЛ. 1847. 28 марта. № 66; 29 марта. № 67; 3 июня. № 119; подпись: «А. Г.»). Эта рецензия, вызвавшая вскоре столь неумеренные и резкие нападки критиков полярных направлений, замечательна во многих отношениях. Выписав первые строки «Обыкновенной истории», Григорьев сразу же поставил произведение в один ряд с самыми известными русскими романами. По его мнению, это, может быть, «лучшее произведение русской литературы со времени появления „Мертвых душ”, первый опыт молодого таланта <...> по простоте языка достойный стать после повестей Пушкина и почти наряду с „Героем нашего времени” Лермонтова, а по анализу, по меткому взгляду на малейшие предметы вышедший непосредственно из направления Гоголя» (№ 66).

    Первую часть рецензии на часть первую «Обыкновенной истории» Григорьев посвящает «истории об Аграфене и Евсее». Покоренный искусством Гончарова, он особенно подробно останавливается на образе Аграфены Ивановны, замечая в итоге, что «искусство <...> осветить этот грубый образ глубоким чувством показывает будущего великого автора» (№ 66), Григорьев выписывает сцену прощания Евсея с Аграфеной Ивановной, сопровождая ее поэтическим комментарием, даже цитируя стихи Шиллера: «Нечего пояснять, как глубока эта сцена, как хорошо это грубое восклицание: „У! проклятый!”, в котором осязательно, ощутительно высказалось все — и горе разлуки, и злость гиены, и благодарность, нежная по-своему, за ревность, высказанную на прощанье Евсеем, и воспоминание, наконец, о многих минутах, в которых это слово <...> было выражением полного экстаза женщины... Да не удивятся, что чувство, которым просветлен этот грубый образ Аграфены, мы назовем лучшим ее чувством. Это только низшая степень той Freude, той струи, бегущей по жилам мироздания, той связи миров повсюду сущих, которой расцвет в великолепии розы, в обаянье любви Ромео и Юлии, в божественном гимне Шиллера, — но не надобно только забывать того, что, по словам этого гимна,


    71

    » (№ 66).

    Во второй части рецензии на часть первую романа Григорьев, по его собственным словам, не мог оторваться от «почвеннических» (или «растительных») образов (в отличие от тех, что принадлежат «цивилизации»). Среди них он называет Антона Иваныча, «мастерски схваченного типа из русской жизни, живущего необходимостью именно потому, что ему незачем и не для чего бы, кажется, жить; советодателя именно потому, что он в жизнь свою не подал ни одного совета; распорядителя везде и всегда, не распоряжающегося ровно ничем» (№ 67). Отвел он достойное место в своем отзыве и матушке Александра, отметив, что «автор чертил этот образ с какою-то особенною любовью», и сопоставив ее с героинями Герцена, Гоголя, Панаева: «Матушка Александра Федорыча не мать Бельтова, благородная, нежная мечтательница, воспитавшая сына на страдание, т. е. на неудовлетворение действительностью, — с другой стороны — не страшная фигура гоголевского , поддерживающею ее в таких крайних обстоятельствах, как насмешка над тем, что сын ее не военный, — не мать, наконец, панаевской Наташи, с нервическими припадками по желанию, с нравственностью и родственною любовью, — нет, это просто добрая женщина, хоть не простая женщина, русская деревенская барыня, которая беззаветно и непосредственно любит сына, подчиняется его влиянию, живет его волею, прощает и забывает все, не смеет жаловаться — но в которой уничтожение собственного эгоизма дошло до уничтожения понятия всякого долга нравственного до того, что она готова потакать всякой сыновней мерзости...» (№ 67). Григорьев проницательно указал на сильное влияние этой русской деревенской барыни (а в ней есть «и глупое чванство, и неуважение к святости обетов») на сына, во многом пагубное: «...в этой доброй матушке — fatum Александра — все его наклеенные понятия о том, что 1) родных должно любить как родных, не видавши в глаза; 2) что в человеке нет чувства, если он не вешается на шею и не ломает стульев, хотя бы казне в убыток, как учитель истории в гоголевском „Ревизоре”; 3) что есть на свете добрые и злые люди, которых тотчас же отличишь, как будто по ярлыкам, — все эти понятия связаны с понятиями того тесного мира, в который заключила его нестрогая любовь матушки» (№ 67).

    «тесным миром» провинциального сознания, и новыми понятиями, приобретенными Адуевым в университете: «Александр не расширил своего взгляда на Божий мир в высшем учебном заведении; он только расплодил в себе самом прежние призраки, старые впечатления одел в новую и то даже не светскую одежду <...> он не человек по мысли Божией, он такой же сын цивилизации, как и тот умный человек, с которым суждено ему встретиться, — только цивилизация эта — низшая степень, цивилизация околодка, а все-таки цивилизация. Все широковещательные фразы, слышанные им на лекциях, остались для него фразами без смысла, и потому-то он говорит их так, что даже не только дальновидному Петру Ивановичу, но и всякому порядочному человеку покажутся они вздором, бурей в стакане воды, усилием лягушки раздуться в вола...» (№ 67).

    Анализируя суть отношений между племянником и дядей, Григорьев значительно больше места уделяет Петру Ивановичу, чем слабому и во всем с его точки зрения, вторичному, подражательному Александру с его нелепым ораторством, заемным романтизмом и «детскими фразами» («Мы не станем пересказывать всех Александра, — с некоторым пренебрежением пишет он, — везде и постоянно, но, как разумеется, он является как бы одураченным: это уж в натуре вещей»). К Петру Ивановичу, его «околодочной» цивилизации и практической хватке, Григорьев, демонстративно называвший себя «ненужным человеком» и «последним романтиком», относится враждебно, с иронией и сарказмом: «...человек, что называется, положительный ибо самые объятия отстраняет он не потому, чтобы отвергал или ненавидел чувство, а потому что они неприличны, человек благородный, не отказывающий племяннику даже в деньгах, но вместе с тем предупреждающий его, что это всегда нарушает согласие между порядочными людьми. <...> Это не демон, желающий разочаровать человека, — он, во-первых, никогда не хочет ни к кому ни с чем навязываться, даже и с разочарованием, а во-вторых, он сам потом запутывается в сетях своей собственной лжи или, лучше сказать, во лжи мнимой цивилизации, и притом же в нем не погасли человеческие чувства потолику, поколику они не противоречат расчетам» (№ 67). Язвительно характеризует Григорьев ненавистную ему «старую философию здравого смысла», которая «привыкла давно уже смотреть на человечество как на bellum omni<um> contra omnes72 — привыкла следовать правилу мудрых: capias ne capiaris,73 делить род человеческий на ловцов и ловимых и практически выполнять то, что русский выражает словами „в мутной воде рыбу ловить”» (№ 67).

    «философия, свойственная мнимой цивилизации», «наперекор хитросплетенной системы расчета <...> возникает явление новое и небывалое, вооруженное и силою небывалою...» (№ 67). Все симпатии Григорьева на стороне Лизаветы Александровны и других героинь романа. Покорила его и Надинька, которой он посвящает восторженный этюд с очень далеко идущими параллелями: «Это уж не покорное дитя домашней и городской цивилизации, это капризная девчонка, которая и зла и добра, и проста и лукава, и ждет человека с тайным трепетом молодого, бьющегося от жажды любви сердца, и мучит его своенравием, и так мило дразнит его... <...> Чудная, капризная девочка — она выше и Александра с его неистовствами, и Петра Иваныча с его холодным рассудком; в ней есть такт женщины, который запрещает ей дурачиться как первый; в ней есть сердце, которого существование довольно смутно только постигается вторым; в ней есть все, все, что составляет пищу для добра и зло для жизни. Понятно, почему она и полюбила и разлюбила так скоро героя романа — полюбила она его потому, что полюбила первый трепет страсти; разлюбила очень легко, потому что другой образ заслонил его своим блеском. Такие существа, как Надинька, созданы властвовать, а между тем жадно ищут подчиняться; подчиняются беззаветно, всегда не иначе как равнодушной, самосознающей силе, и то ненадолго. Натура влечет их вперед, вперед, и они кончают в наш век безысходным страданием Лелии, как в XVIII веке кончила бы вакхическим самозабвением подруг Казаковы, как во время падения древнего мира кончила бы развратом Мессалины». Правда, спохватившись, что увлекся столь далекими историко-литературными параллелями, Григорьев корректирует мысль: «Таковы, по крайней мере, данные этой натуры...» (№ 67).

    Рецензию Григорьева критика подвергла безжалостному осмеянию. Первой «одернула» его «Северная пчела». Сам редактор газеты, Ф. В. Булгарин, в фельетоне «Журнальная всякая всячина» (СПч. 1847. 12 апр. № 81) не без злорадства восклицал: «Видите ли, в чем поставляет „натуральная школа” гениальность! В метком взгляде на мелочные предметы! ». Григорьев, с точки зрения Булгарина, продолжил то скоропалительное возведение русских литераторов в гении, которым давно уже занимался Белинский: «После господина Гоголя, приводившего в отчаяние спекуляторов своим молчанием, выдвинули из толпы другого молодого человека, господина Достоевского, и назвали его гением, равным Гоголю <...> для того только, чтоб обратить внимание публики на тот журнал, где печатались сказки г. Достоевского. Попытка не удалась! Теперь ударили в барабан о третьем гении, господине Гончарове, напечатавшем в „Современнике” повесть „Обыкновенная история”. В муравейнике больше крика об этой повести, чем было крика в Европе при появлении первой поэмы Байрона и первого романа Вальтер-Скотта». Тем не менее Булгарин отозвался о романе Гончарова гораздо снисходительнее, чем в свое время о «Мертвых душах» и других произведениях Гоголя, не возвышавшихся, по мнению критика, над фривольными сочинениями Поль де Кока: «...„Обыкновенная история” <...> нисколько не похожа на повести г-на Гоголя, потому что хотя у г-на Гончарова и есть просторечие, но нет вовсе грязностей...» (Там же). Сомнительно, чтобы Гончарову польстило столь нелепое сравнение.

    «Я. Я. Я.» (Л. В. Брант), присяжный критик газеты. В рецензии на весь роман Гончарова (СПч. 1847. 21 апр. № 88; 22 апр. № 89) Брант в свойственном ему гиперболическом стиле писал: «Стоустая молва, схватив под мышку две книжки „Современника” и досадуя, что не поспела еще железная дорога, поскакала в Москву по шоссе, и вот „Московский городской листок”, это послушное эхо известной литературной партии, торжественно провозгласил, что „Обыкновенная история”, роман г-на Гончарова, лучшее произведение русской литературы со времени появления „Мертвых душ”, первый опыт молодого таланта, опыт, по простоте языка достойный стать (а может быть, и сесть) подле повестей Пушкина и почти наряду с „Героем нашего времени” Лермонтова» (№ 88).

    «разнузданное воображение реакционного фельетониста» (. С. 92).74 «не строить больше повестей на песке, то есть на шатком основании ложной или насильственной мысли». Несколько игривы рассуждения критика по поводу отношений между Александром Адуевым и Лизаветой Александровной: «Они целые дни проводят наедине, между тем как положительный Петр Иванович занят своими делами. Будь племянник менее честен и более догадлив, он при сем случае легко мог бы преподать практическому дяде важный урок, так что Петр Иваныч, несмотря на всю свою рассудительность и систематичность, конечно, разгорячился бы и невольно схватился бы за лоб свой. Но племянник не догадался, может быть к некоторому тайному неудовольствию прекрасной тетушки» (№ 89).75 Но о пошлости и разнузданности здесь говорить вряд ли возможно.

    «Обыкновенная история», являясь первым печатным произведением Гончарова, принадлежит опытному автору, а не робкому неофиту, что, по всей видимости, роману предшествовало немалое количество литературных проб и опытов: «Автор владеет языком твердо и искусно, и хотя не печатался до сих пор, но видно, что давно уже пишет: с первого раза, вдруг, нельзя приобрести той чистоты, правильности и определенности выражения, каким отличаются его гладкие и округленные периоды, обличающие руку уже навыкшую и довольно опытную» (№ 88). Столь же справедлива его догадка о том, что повесть писалась долго, «старательно обрабатывалась <...> обдумывалась, оттого в ней и нет промахов в отношении к внешней постройке, к расположению частей и целого...» (№ 88). Правда, с опытностью автора и обработанностью романа критик связывает не только достоинства, но и недостатки проигрывающего в непосредственности произведения, в котором «нет <...> прелести, теплоты создания, нет почти ничего возбуждающего сочувствие и живой интерес со стороны читателя. Это не повесть, а скорее холодное рассуждение в лицах на заданную тему, скрывающую в себе притом мысль ложную, тонкий парадокс, которому автор тщетно силится придать неоспоримость аксиомы» (№ 89). Этот жесткий приговор, однако, близок устным упрекам в холодности и подчеркнутой авторской объективности, которые, как вспоминал Гончаров, ему приходилось слышать от Белинского: «„Вам все равно, попадется мерзавец, дурак, урод или порядочная, добрая натура, — всех одинаково рисуете: ни любви, ни ненависти ни к кому!” И это скажет (и не раз говорил) с какою-то доброю злостию, а однажды положил ласково после этого мне руки на плечи и прибавил почти шепотом: „А это хорошо, это и нужно, это признак художника!” — как будто боялся, что его услышат и обвинят за сочувствие к бестенденциозному писателю» («Заметки о личности Белинского»).

    Отношение Бранта к деловому дядюшке резко отрицательное — здесь он просто повторяет некоторые мысли Григорьева: «Он не зол, но и доброты его ни в чем не проявляется; он не подлец, но автор не привлек нас к этому характеру ни одним великодушным поступком его: повсюду виден в нем если не отвратительный, то сухой и холодный эгоист, человек почти совершенно бесчувственный, измеряющий счастие и несчастие людское одними лишь денежными приобретениями или потерями» (№ 89). Не разобравшись в сложной диалогической композиции романа и его центральном конфликте, критик бросает автору упрек в тенденциозности, сухости и пристрастности: «...видя, с какой любовью и сосредоточенностью рисует автор характер Петра Ивановича, как бы влагая в уста его собственные суждения и собственный взгляд на предметы, замечая старание его опошлить всякое сердечное движение Александра, всякий порыв чувств его, столь свойственные и извинительные молодости, не можем не заключать и о другом, по-видимому, гораздо сильнейшем желании автора, именно доказать, что все порядочные люди должны походить на Петра Ивановича, тогда как Петр Иванович машина, мастерски слепленный автомат, а не живой человек» (№ 89).

    Вызвала раздражение Бранта (как, впрочем, почти всех других критиков 1840—1850-х гг.) и развязка романа («оставляет какое-то неприятное впечатление, ничего не говорит сердцу»). Но критику делает честь то обстоятельство, что он смог оценить трагическую чистоту и целомудренность сломленной «системой» мужа Лизаветы Александровны: «грустный, задумчивый образ бедной Лизаветы Александровны, лучшее создание авторского воображения, тяжело ложится на душу читателя» (№ 89).

    «Обыкновенной истории», радовался успеху романа в публике и у ближайших друзей, но с критическим разбором не спешил, полагая, что разумнее подождать с ним до итоговой статьи о лучших литературных произведениях года. Однако мнения критиков-фельетонистов «Северной пчелы» и весьма раздражившая его статья Григорьева побудили Белинского выступить предварительно с «антикритикой» по поводу «Обыкновенной истории» в «Современных заметках» (С

    Собственно о романе Гончарова Белинский на этот раз говорит очень мало. Рикошетом задевая Григорьева, он полемизирует главным образом с мнениями Булгарина (иронически именуемого фельетонистом «Правдолюбивой газеты») о поэзии Некрасова, о произведениях Гоголя, Достоевского, И. И. Панаева и романе Гончарова: «Но у нашего фельетониста есть еще и стратегема, которой он постоянно держится: он не всегда прямо нападает на новое произведение, имевшее большой успех, но дожидается для этого появления какой-нибудь неловкой критики в его похвалу. Таким образом в фельетоне 69 № он привязался к стихам г-на Некрасова <...> по поводу весьма неловкой статьи в одном листке, где весьма неуклюже расхваливаются стихи г-на Некрасова и „Обыкновенная история”, повесть г-на Гончарова. Фельетонист, по своему обыкновению, смешал стихи с статьею и силится сделать стихи нелепыми на том основании, что статья кажется ему нелепою, и от этого „натуральная школа” становится в его глазах еще виноватее. Вот уже подлинно — без вины виноват! Да чем же виноват автор, что кто-то хвалит его неловко, чем виновата школа, что о ее произведениях кто-то, хваля их, пишет странно и смешно?.. <...> О г-не Гончарове никто и нигде не бил в барабан. Фельетонист „Правдолюбивой газеты” указывает, в подтверждение своего мнения, все на ту же несчастную статью одного незначительного листка. <...> Но этот листок издается в Москве, и ни г-н Гончаров, ни „натуральная школа” не имеют ничего общего ни с листком, ни с его забавною статьею. Тут нет никакой стачки, и автор статьи в листке может быть в глазах фельетониста „Правдолюбивой газеты” ультранатуралистом натуральной школы и поклонником высокого пиитического таланта г-на Некрасова; но ни „натуральная школа”, ни гг. Гончаров и Некрасов в этом не виноваты нисколько. Мало ли кому придет в голову сравнивать „Обыкновенную историю” с „Героем нашего времени”: г-н Гончаров не может же запретить писать о нем хотя бы и вздор, — но зато не может и отвечать за него. А статья, на которую нападает фельетонист как на сочинение „натуральной школы”, действительно отличается качествами, от которых очень далеки ум и такт, свойственные людям зрелого возраста» (. Т. VIII. С. 571—572, 577—578).

    В качестве еще одной иллюстрации нелепой критики Белинский приводит цитаты из рассуждений Григорьева по поводу истории Евсея и Аграфены. Белинский, безусловно, высокого мнения о Гончарове-художнике: «Читавшие повесть господина Гончарова, конечно, заметили, с какою тонкою наблюдательностию, как метко и верно изобразил он отношения Евсея к Аграфене. Мысль представить чувство любви в форме грубой, такая мысль оригинальна; в первый раз она выражена в поэтическом произведении, притом мастерски. Вот все, что, в главном и существенном, можно сказать об эпизоде любовных отношений Евсея к Аграфене» (Там же. С. 578). Но неумеренные восторги Григорьева, романтически-приподнятый стиль статьи, далекие литературные ассоциации критика Белинский высмеивает беспощадно. В статье Григорьева, действительно, ощутимы литературная неопытность и эмоциональная чрезмерность. И все же Белинский, пожалуй, чересчур суров к критику. Он обращается с ним крайне высокомерно, пренебрежительно, как бы между прочим уничтожая его статью на фоне фельетонов постоянного его противника — Булгарина. Приговор его Григорьеву-критику незаслуженно строг: «Дело ясно говорит само за себя: в этих надутых фразах, в этой великолепной шумихе звонких слов, в этих общих реторических местах не видно даже юношеского энтузиазма, который бы давал им смысл и до некоторой степени оправдывал их, а видна только претензия на философское глубокомыслие, проникнутое лирическим пафосом» (Там же).

    Григорьева, разумеется, не могла не огорчить реакция на его статью самого авторитетного русского литературного арбитра и законодателя в критике, каким был Белинский в 1840-е гг. (насмешливый тон «Северной пчелы» его по понятным причинам мало трогал). Отвечать он, правда, не стал. Возможно, не успел — статья о части второй «Обыкновенной истории» по неизвестным обстоятельствам осталась незаконченной. Но в самом начале этой статьи он ясно дал понять, что Белинский не убедил его: «В разборе нашем первой части этого прекрасного романа, повторяем, едва ли не лучшего после „Героя нашего времени” — и сказать это отнюдь не значит, как хотят уверить нас. сказать, что „Герой нашего времени” не лучше „Обыкновенной истории”...» (МГЛ о «фламандской» живописи Гончарова: «Сцена весьма искусная, она так и просится в картину русского Теньера» (Там же). Искусство Гончарова объективно в противоположность творчеству Панаева, одного из самых близких к Белинскому литераторов: «Во всех этих сценах домашнего быта виден художник, придающий все полотну и кисти sine ira et studio,76 » (Там же). Из новых лиц романа Григорьев выделил Костякова («Автор в немногих словах истинно мастерски очертил это лицо...») и Тафаеву, о которой отозвался сдержанно («Черты этого образа несколько преувеличены — но такие дамы вообще не редки»).

    Без последствий насмешки Белинского все-таки не прошли: вторая статья Григорьева гораздо сдержаннее первой, однотоннее в стилистическом отношении; в ней нет далеких литературных ассоциаций, пространных шутливых и лирических авторских отступлений. По отношению к Лизавете Александровне симпатия критика сохранилась (и даже усилилась): «Петр Иванович был вполне прав, когда спал во время разговоров и душевных излияний жены с племянником, — он знал вполне, что женщина не всегда властна разлюбить мужчину, который к ней полуравнодушен, и не знал одного только, что потребность любить в иной женщине задушит ее, если останется без сочувствия; этого он не знал и потому горько и жестоко ошибся» (Там же). Ее убила «философия здравого смысла», которая «погубила, иссушила душу <...> погубила безвозвратно и безнадежно».

    Развязку, последнее объяснение дяди и племянника, Григорьев, судя по всему, относил к наиболее сильным страницам романа, в новом свете и с неожиданной стороны демонстрирующим драматические возможности художественного дарования Гончарова: «Есть что-то трагическое в этом объяснении. Да не обвинят меня в злоупотреблении эпитета: трагическое <...>. Человек обманулся <...> знает, что тот же подрыв ждет непременно и другого — и не говорит ему ни слова, поздравляет, обнимает его <...> есть что-то роковое в этой лжи мнимой цивилизации, в этой необходимой гибели женщины, в этой безысходной бездне разочарования и безочарования».

    «Обыкновенной истории»: «Психологическое содержание романа изложено по возможности подробно, важность задачи ясна, мастерство исполнения ярко кидается в глаза всякому» (Там же). В 1850-е гг. Григорьев будет многократно обращаться к первому роману Гончарова, высказывая при этом во многом другие суждения, органической частью вошедшие в его концепцию творчества писателя, к главным тенденциям и интенциям которого или, как принято было говорить в прошлом столетии, к направлению которого он относился резко критически (см. об этом ниже, с. 734—736).

    Положительный, хотя и сдержанный, отзыв о романе был помещен в фельетоне «Петербургская летопись» в газете «С.-Петербургские ведомости»: «...роман хорош. В молодом авторе есть наблюдательность, много ума; идея кажется нам немного запоздалою, книжною, но проведена ловко. Впрочем, особенное желание автора сохранить свою идею и растолковать ее как можно подробнее придало роману какой-то особенный догматизм и сухость, даже растянуло его. Этого недостатка не выкупает и легкий, почти летучий слог г-на Гончарова. Автор верит действительности, изображает людей как они есть. Петербургские женщины вышли очень удачны» (. 1847. 13 апр. № 81; подпись: «Н. Н.»77).

    1 2 3 4 5 6
    Часть 2: 1 2 3 4 5 6
    Эпилог
    Примечания: 1 2 3 4 5
    Примечания - сноски
    Варианты