• Приглашаем посетить наш сайт
    Мамин-Сибиряк (mamin-sibiryak.lit-info.ru)
  • Поездка по Волге.

    Гончаров И. А. Поездка по Волге // Гончаров И. А. Собрание сочинений: В 8 т. — М.: Гос. изд-во худож. лит., 1952—1955.

    Т. 7. Очерки, повести, воспоминания. — 1954. — С. 466—490.


    ПОЕЗДКА ПО ВОЛГЕ

    I

    Лет двенадцать тому назад, в конце мая, я собрался поехать от Твери по Волге до Нижнего, до Самары, и если станет охоты, то и далее: словом, куда глаза глядят. Не то чтобы мне было нужно ехать туда или сюда, а просто нужно было уехать куда-нибудь, потому что наставала пора, когда в Петербурге становилось тепло, светло, хорошо, когда в нем можно жить — и когда никто в нем не живет.

    Перед отъездом я съездил проститься с некоторыми знакомыми и однажды, в тихий и ясный вечер, возвращался на пароходе из Петергофа. На палубе сидели и толпились пассажиры обоего пола всяких званий. Снизу из каюты и буфета слышался говор и смех многих голосов. Я только было нагнулся, чтобы с трапа посмотреть, кто там есть, не найду ли знакомых, как оттуда навстречу мне выпрыгнул господин. Я еще не успел разглядеть его, как он назвал меня по имени и схватил за обе руки.

    — Иван Иваныч! — сказал и я, с удовольствием отвечая на его радостный привет.

    — Вы были в Петергофе — и я тоже, — заговорил он и в то же время бросал зоркие взгляды кругом, в толпе, — как досадно, что я не видал вас. Какие там есть прелестные места — я и не знал. Я бы показал вам. Я нарочно поеду туда и возьму с собой кисти. Там можно кое-что срисовать — сейчас раскупят, здешние же, мне уж намекали, почти заказали... А это кто?

    Он вдруг оборвал речь, оставил меня и бросился к ближайшей группе дам, сидевших отдельно от других пассажиров. Две пожилые женщины и одна молодая — и сколько позволяла видеть приспущенная зеленая вуаль — очень красивая. Все три одеты были просто, но с строгим вкусом.

    Иван Иваныч потолкался там около них, делая вид, будто смотрит на море, потом сунулся назад ко мне.

    — Одна прехорошенькая, — сказал он, как будто сделал находку, — как хороша!

    — Ну так что ж?

    — Как «что ж»: я сейчас опять пойду, пойдемте, сядем подле них, может быть, удастся заговорить, познакомиться!..

    Он опять ушел без меня, опять потолкался, потолкался, присел около них, встал и воротился ко мне. Ни одна из них даже не обернулась к нему.

    — Пробовал зацепить, да никак нельзя, — сказал он, — все вон туда отворачиваются: что это там: Лахта, что ли?

    Иван Иваныч Хотьков — художник, талантливейший живописец и приятнейший из людей — наблюдательный, всегда веселый, резвого, кипучего ума и такого же характера. Встреча с ним — настоящий праздник. На все он отзовется, все поймет, всему посочувствует, печально задумается над вашим горем — и поможет, если (в рифму) может, но он редко может, — зато непременно разделит ваше удовольствие. Когда он подойдет и поговорит с вами минут пять, вы чувствуете, что как будто и не расставались с ним, а когда он уйдет — и все с ним уйдет, как будто никогда не знавали его. Пользуйтесь им, когда он тут, берите от него все, что можете, он все отдаст — и сам возьмет все, что может, у вас, у другого. Но не надейтесь, что он сохранит и вас самих и все, что вы дали, — в памяти, — он растеряет все тут же по дороге. Друзей у него не бывает, но приятели все: вы отойдете, думая, что вот он, разделив, унес с собой какую-нибудь вашу мысль, намерение или дал обещание, или взял с вас, что вы обеспечили его себе прочно, что мысль и обещание пустят в нем корни — нет: все это до встречи — с другим. Этот другой сейчас заменит вас. Кажется, сколько мне удалось вскользь заметить, к женщинам он относится так же весело, любезно, как и к приятелям, и — как истинный, впечатлительный художник — сверх того, был с ними любезен и игрив, и также непрочен. На беду он хорош собой — и потому на женской половине его знакомства нрав его обрисовывается рельефнее. Это в нем ни худо, ни хорошо, тут нет никакого принципа, никаких убеждений, а просто натура, темперамент: нервный, чуткий и тонкий организм художника, никогда почти не остающийся в покое. Говорит с кем-нибудь, а сам переступает с ноги на ногу, глаза бегают вокруг, как будто ищут кого или что — нарисовать.

    Мастерская его выражает вполне его живой и впечатлительный темперамент. Чего там нет: заглядишься, залюбуешься, тронешься до умиления или засмеешься, глядя на его бесчисленные, едва начатые или полуоконченные, редко конченные картины, эскизы, наброски кистью, акварелью, en pastel1 полубога, а по дороге остановит улыбающийся ребенок или старуха за прялкой, а из-за нее глядит группа нищих, — и какие знакомые лица! Тут прелестная голова итальянской красавицы, сколько блеску, роскоши, как колоритно. А рядом <голова> купца и подле роскошный южный пейзаж, далее Прометей, еще далее огромный эскиз плафона — потом вакханка — потом святой и т. д.

    Но не ищите глубин жизни — измученного мыслью лица или убитого отчаянием горя, или головы гения, или психической черты — Иван Иваныч морщится от одних намеков на эти сюжеты, затопчет живо ногами и запоет из «Севильского цирюльника», из «Don Pasquale», а то так и из «Прекрасной Елены» ее ответ.

    Беспечный, веселый — он беспечно и весело смотрит на жизнь и природу, почти всегда смеется и почти не огорчается, а только ненадолго морщится при неудачах и так называемых «треволнениях». Хозяйство у него в голове и в сердце, в кармане и в квартире — в хаотическом состоянии. И с искусством своим он обращается так же беспечно. Любимые его задачи — женские головы. Он смотрит на женщину как мужчина и как художник — в одно и то же время. Вглядываясь в красавицу в салоне, в блестящей обстановке, он прежде всего мучится желанием написать ее, а потом что бог даст. Точно так же, встретив какую-нибудь замарашку-девчонку на улице, на кухне, в деревне, он — в грязи и лохмотьях — заметит черты, просящиеся на полотно, и где можно — там или тут — добудет себе натуру, путем любезности, ухаживанья в первом случае и — просто деньгами во втором.

    С этюдами женских голов, вообще тела, он возится с любовью. К другим сюжетам он равнодушнее. Придет любитель в его мастерскую, заметит ту или другую картину в углу, в пыли, заброшенную, и пожелает иметь. Он сейчас вытащит ее, вытрет, сам хорошенько вглядится, как будто в первый раз видит, и если в эту минуту у него нет денег или подвернулась женская «натура», а любитель предложит порядочный куш и тут же даст задаток, — И<ван> Иван<ович> все остальное забудет и бросится на труд с жаром, с увлечением, напишет скоро и блистательно. Тут и надо ловить его. Если любитель замедлит, охладеет на время, — охладеет и он. Всех денег не надо отдавать вперед, — тоже охладеет…

    Таков мой и многих-многих других приятель Иван Иваныч Хотьков. Когда встретишься с ним, как будто в жаркий летний день утолишь жажду стаканом шампанского — свежо, игриво, приятно; а расстанешься — некоторое время газ еще играет, будто продолжаешь видеть не то ряд картин, слышишь музыку, точно стоишь в толпе среди живого говора и смеха.

    Побольше бы таких людей, веселее и легче было бы жить на свете!

    — А вы знаете, я еду в Испанию! — вдруг обратился он ко мне. Я молчал. — Что ж вы молчите: вам все равно?

    — В самом деле все равно.

    — Экой вы какой! А я еще думал забежать к вам...

    — И не забежали. А я заходил и не застал вас! Это прежде всего неправда, я думаю, ваша Испания... — начал я.

    — Ах, почем вы знаете, уж решено!

    — А если правда, — продолжал я, — то мы видимся так редко, что вы для меня всегда как будто в Испании… От этого и все равно. Я думаю, и вам тоже.

    — Ах, нет: я думаю часто о вас!

    Я поглядел на него. Он засмеялся.

    — Что смеетесь: я правду говорю! А вот вы обо мне не думаете, а обязаны думать: да-с!

    — Я люблю думать о вас, как обо всем, что приятно, но обязан...

    — Обязаны, должны! — подтвердил он.

    — Еще и должен!

    — Да, на вас такой же священный долг против меня, как в картах: вам ли и мне напоминать о долгах?

    Он сказал это почти серьезно, так что и я серьезно стал припоминать и вдруг вспомнил об этом «долге».

    Хотьков однажды, в минуту артистического отдыха, на даче предложил мне сделать мой портрет. Я решительно уклонился, не желая занимать его собою и не зная, что делать с своим портретом. «Ну, так я без спросу сделаю!» — заметил он вскользь, и я забыл этот разговор. Недели через две после того он вдруг однажды утром принес мне мой портрет, превосходно набросанный им, украдкой от меня, разноцветными карандашами в два сеанса и обделанный в хорошенькую рамку с надписью. Это был день моих именин, следовательно о каком-нибудь контрпрезенте и думать нельзя.

    — Однакож, — сказал я ему за обедом, — вы дали мне портрет на память о себе; мне хотелось бы тоже оставить вам память и о себе: на это я имею право. Но какую? Портретов я рисовать не умею...

    — А вы попробуйте, пером! — подсказал он.

    — Не умею, никогда не рисовал.

    — Начните вот хоть мой, — и расквитаемся...

    Я молчал.

    — Идет? Выпьем шампанского!

    Мы чокнулись бокалами.

    — Когда хотите, я вас не стесняю! Только не забудьте, за вами долг!

    — Хорошо! — сорвалось у меня.

    И вот об этом именно долге напомнил мне Хотьков при встрече на пароходе, напоминал и прежде, и потом мы забывали оба, считая его шуткой.

    — Когда же начнете? — прибавил он шутя.

    — Сейчас же! — шутя и я отвечал. — Меня удивляет не каприз ваш, чтоб я сделал ваш портрет пером: выражая в свое время этот каприз, вы только хотели любезно отклонить всякую благодарность за ваш подарок.

    Он замотал головой:

    — Ах, нет, нет, — я требую портрета непременно! Обещали, так делайте!

    — А я удивляюсь, что вы с вашим характером могли вспомнить что-нибудь.

    — Так спустимтесь вниз и выпьем опять шампанского, как тогда, и возобновим договор! Теперь жарко, мне пить хочется — и поговорим.

    — С зельтерской водой, пожалуй, — сказал я, — да и некогда: мы через полчаса приедем...

    — Однако все-таки... — говорил он, уже сбегая с лестницы. У буфета мы продолжали разговор. Тут приходили и уходили разные лица: кто спрашивал лимонад-газёз, кто пива, больше водки. Хотьков, как всегда, быстро вонзит глаза в идущего вверх — вниз, в каждого, схватит какую-нибудь выдающуюся или смешную черту и, как штрихом карандаша, одним словом назовет его: или только «нос-нос», или «ноги», взгляните «глазки-глазки!» и отмечал уродливость или красоту; невольно засмеешься, прибавишь сам что-нибудь — да к этому еще он подливал шампанское в стаканы, дал выпить глоток чужой девочке, шедшей мимо, и живо смотрел кругом, нет ли чего заметить, зацепить, — сделать что-нибудь.

    — Оставьте ее, а скажите лучше, что вы теперь делаете? — спросил я, — вы знаете, как меня интересуют ваши работы?

    — Спасибо вам, знаю, — сказал [он], положив мне обе руки на плеча и весело, дружески глядя мне в глаза. — Я пропасть наработал, приходите посмотреть. Я расскажу вам. Вот прежде всего в Испании: там надо купить несколько картин и снять копии с трех больших. Граф Г. дом отделывает на набережной; он там был и видел, одна в Эскуриале, а две в Мадрите, и хочет заказать. Славно, если б удалось, — поездка даром, — да тысяч шесть-семь за работу. А я между тем посмотрю там, погляжу типов, поработаю с натуры. У меня родилась мысль написать большую картину — бой быков.

    Я махнул рукой.

    — Право! Денег кучу привезу, вот тогда... — Он закачал ногой и запел живой мотив. — Поедемте-ка, — прибавил он, — в самом деле, а?

    — Нет, мне незачем туда, я на Волгу… — сказал я.

    Хотьков так и встрепенулся:

    — На Волгу? Вы не шутите? в самом деле? — да нет, вы так только...

    — Вот вы, может быть, с Испанией шутите, — заметил я, — а я нет...

    — И я нет: вот только граф воротится из Москвы, я сейчас же... через неделю и паспорт возьму. Я уж готовлюсь... А вы — на Волгу! Правда это?

    — Конечно, правда: я на той неделе в четверг.

    — В четверг, а сегодня у нас вторник, — рассчитывал он про себя. — Значит, через девять дней. Ведь и меня звали на Волгу...

    — Ну вот: я знал — вас куда кто потянет, — перебил я, — вот вам и Испания! Хотите, я угадаю программу вашего лета: я думаю, что вы узнаете, кто та красавица наверху, и если познакомитесь с ней, то и будете искать Эскуриала в Павловске или напишите бодающихся коров на Обуховском шоссе вместо боя быков.

    — Как же это: и от графа и по Волге — задаток взял, да на Черную речку...

    — Задаток можно возвратить, передать другому, — почти про себя говорил я, — что и бывало не раз, а?

    — Вот еще! Что мне красота: натура, больше ничего! Главное — поездить, поработать, нажить побольше денег...

    — Что это вы все о деньгах: послушать вас, вы как будто только для денег и работаете. Что за жадность?

    — Век, век такой! — припрыгивая, оправдывался он. — Это в ваше время работали просто «для звуков чистых и молитв», а теперь таких дураков не найдешь...

    — Спасибо, молодое поколение.

    Мы оба засмеялись.

    — Спасибо, старое поколение! — сказал он, — неправда однако. Вы знаете, что у меня никогда денег нет, — прибавил он и с подавленной скромностью, как девушка, потупил глаза, — вот как я их люблю! Смотрите! — Он выворотил пустые карманы.

    — А долги есть?

    — Всегда! — Он вздохнул с сокрушением. И я тоже.

    — А у вас нет?

    — Нет.

    — Как это вы делаете?

    — Что?

    — Как это вы долгов не делаете?

    — Не умею. — Он опять вздохнул.

    — Хотите я вас научу — но прежде пойдемте вверх, посмотреть, что делает красавица, — сказал он и вдруг оживился, запел.

    — Вот, например, — дорогой говорил он, — посмотреть, познакомиться с ней — это ничего не стоит, дешево, а потом, когда сойдетесь покороче, понадобится, например, поехать на острова вместе, ведь экипаж понадобится: как же вы сделаете?

    — Никак! Не возьму, — сказал я.

    — А потом, если дело окажется подходящее... в театр, что ли ехать: ложу тоже не возьмете?

    — Не возьму, — сказал я.

    — А она захочет пикник устроить, за город или летом в Финляндию съездить на Иматру? А то, пожалуй, и за границу: осмотреть, например, вместе галлереи Дрезденскую, Луврскую, Антверпенскую? Или в Италию? Вы не поедете? Не всегда же в руках наготове держать кучу? Как же без долга? По-вашему, не ехать?

    — Не ехать, — сказал я.

    — А если у ней... положим, еще ближе сойдетесь... явится у ней желание порядочно одеваться, понравится ей какой-нибудь браслет...

    — Потом карета, — подсказал я.

    — И лошадь, грум... Как же без долга?

    — На Волге мне заказано запрестольный образ написать в церковь, а может, закажут и еще. Я еще в апреле триста рублей получил задатку, а ответа не написал, когда приеду. А вот теперь и напишу и с вами уеду в четверг. Где вы там будете?

    — Я заеду на родину, а потом поезжу, так, где случится, посмотрю...

    — Так вот вместе, отлично: идет? И я с вами на родину, а потом вы туда, со мной... И поживем, да? — Он обнял меня за плечи рукой.

    — Да полноте, милый Иван Иваныч: ведь вы сами знаете, что не попадете ни в Испанию, ни на Волгу, а куда-нибудь в третье место, как бывает всегда!

    Хотьков не дослушал меня и бросился к выходу, к которому подбирались все пассажиры. Пароход подходил к пристани, Мы были сзади всех, я там и остался, а Хотьков через минуту был уже впереди всех и втерся почти в группу трех дам. Он совался вперед. «Позвольте, позвольте!» — отстранял его матрос.

    Наконец, вышли. У самой пристани стояла карета и дожидался лакей. Дамы прямо шагнули в нее и поехали.

    Я с парохода видел, как Хотьков сел и поехал за коляской. Он отыскал в толпе глазами меня и кивнул.

    — Не забудьте же мой портрет! — крикнул он мне, сложив руки трубочкой около губ, и поехал. В толпе на меня оглядывались с любопытством, принимая меня за живописца.

    «Не делайте долгу!» — хотел я крикнуть, но удержался.

    Я далеко видел, как тряслась его маленькая кокетливая шляпа, как силилась извозчичья лошаденка догонять карету и все отставала, и, наконец, все скрылось за углом дома.

    2

    Через десять дней, именно в четверг, я с чемоданом и ручным мешком подъехал к станции Николаевской железной дороги. Первое лицо, столкнувшееся со мной в дверях, был Хотьков. Я и удивился, и обрадовался, и почти испугался. А Хотьков со своей улыбкой, с веселыми глазами протягивал мне руку и схватил мой мешок.

    — Я уж давно поджидаю вас, я все выбегал на улицу, — сказал он.

    — Вы ли это, Иван Иваныч? Непохоже на вас! Да как вы вспомнили о четверге и обо мне?

    — Вот видите: а вы все на меня нападаете! Вы меня еще не знаете! У меня столько энергии...

    — Суеты, — поправил я.

    — Ну, суеты. Все же я живой человек, живу и чувствую, а не...

    — Не такой мешок...

    — Который я несу в руках, — добавил он, кладя мой мешок на скамью и лукаво глядя на меня. — Я как расстался с вами... Где, бишь, это? да, на пароходе... Я как расстался тогда с вами...

    — А красавица? — вдруг вспомнил я, — ведь вы увязались за ней!

    — Ах! — Он махнул рукой. — Отстали посреди площади: у моей лошади седелка и шлея слезли набок, мы остановились, другого извозчика поблизости не случилось, и карета уехала!

    — Да вы что здесь делаете: ужели проводить меня пришли? — спросил я и хотел уже заплакать от умиления.

    — Как проводить? я с вами на Волгу...

    — Не морочьте меня, милый Иван Иваныч... неправда! где же вещи ваши? — Я оглянулся. Около него ничего не было. — И потом на вас то же самое, что и тогда было...

    — Вещи я сдал прямо до Нижнего: у меня там платье, белье, холсты, ящик, краски, палитра, кисти — все уже это еще вчера уехало, — а я вот как — налегке, по-дорожному, видите? — Он поворачивался передо мной: та же бархатная жакетка, клетчатые брюки, но на голове вместо шляпы была надета шотландская шапочка с двумя лентами позади да на плече перекинут был тот же плед. — И вот еще!

    Тут только я под пледом увидал замшевый мешок на перевязи через другое плечо — с замком, исполинское porte-monnaie, с каким впору ехать банкиру какому-нибудь с сотней-другой тысяч и какие возят многие в дорогу, как будто говорят ворам: «У меня тут все мои деньги, отрежьте, пожалуйста, это так легко!»

    — Разбогатели вы, должно быть: ведь тут тысяч двадцать, тридцать уложатся. Сколько казны везете вы?

    — А вот! — Он отщелкнул замок и показал мне — там одно отделение было набито турецким табаком с пачкой гильзов, в другом футляр с карандашами, с резинкой, растушка, кусочки акварельных красок, маленькие кисти и карандаши и книжка-carnet2, в другом — маленькие ножницы, гребенки, два-три тонких носовых платка, маленькое зеркальце, и в самом крошечном карманчике сбоку что-то завернутое в бумажке.

    — А вот и казна, — говорил он, указывая на бумажку, — триста рублей да вот здесь мелочь... Пойдем брать билеты!

    — Триста рублей! — Я испугался. В эту минуту ударил звонок.

    Мы бросились к кассе. «Это первый звонок, не торопитесь!» — успокоивал он меня.

    Я взял билет, сдал вещи и тогда уже покойно вернулся к нему.

    — Триста рублей! — повторял я, — это мало.

    — Теперь уже меньше: билет взял. Двести с чем-то! — равнодушно сказал он, запирая деньги в мешок.

    — Послушайте, если вам не хватит, я не дам! — строго заметил я.

    — До Нижнего и даже до места станет, а там возьму у Угарова.

    — У какого Угарова?

    — А тот, к кому еду писать образа.

    — А я на другой день после встречи с вами послал туда, на Волгу, телеграмму спросить, когда приехать, и получил письмо, что меня ждут, что этот Угаров, помещик теперь в Нижнем и что я проездом найду его там. Мы условимся — et me voilà!3

    — А Испанию, стало быть, побоку?

    — Как можно, оттуда и в Испанию... А теперь пока с вами на Волгу, погуляем, поработаем, возьмем кучу денег, отлично, превосходно...

    Он весело затопал, почти запрыгал и запел. И мне стало страх весело. Он вдруг придал яркий колорит всей моей поездке, перспектива впереди была легкая, веселая, беспечная, артистическая.

    Я с любовью оглядывал его с ног до головы и вдруг увидал еще какой-то пояс на нем и за поясом что-то блестящее. «А это что?» — спросил я.

    — А это вот! — Он вытащил из-за пояса маленький и хорошенький, как игрушка, револьвер и поднес мне почти к самому носу: — Какова прелесть! А вот еще что! — Он показал мне на другом боку висевшую на шнурке зрительную трубочку: — виды вдаль смотреть! — сказал он. — И, наконец, вот! — Еще маленький, отделанный в бархат с серебром, кинжал, вроде ножа для фруктов или для разрезывания книг.

    — Виды смотреть — это я понимаю и жалею, что сам не захватил трубочки. А кинжал, а револьвер — это зачем? Особенно револьвер?

    — Как же в дорогу... без этого?

    — Нынче ездят не в дорогу, а на дорогу. Ну, зачем вам? прямой вы артист! А ведь, поди, чай, рублей сто или больше? Вот и долг!

    — Да, около того. Нет, это не в долг: я заплатил. Посмотрите зато, какой!

    Он щелкал замком у самого уха.

    — Да спрячьте! — со страхом сказал я, оглядываясь и указывая ему на жандармов, инженеров, кондукторов, которые стояли и ходили около. — И добро бы он не стрелял, а то, пожалуй, выстрелите да еще того гляди себе же в карман!

    — Ничего, там на месте пригодится — постреляем хоть ворон. Только, представьте, я дома коробочку с зарядами забыл.

    — И прекрасно! Я понимаю, что можно, например, взять с собой в вагон жареную курицу или пару котлет, а пистолеты...

    — Ах-ах-ах... забыл, забыл! Вы заговорили о съестном. Где же мои апельсины, апельсины? Я их там на скамье оставил.

    Он побежал в первую залу, а между тем пробил второй звонок, и нас пустили на платформу. Через две минуты Хотьков бегом воротился с корзиной апельсинов, которые, сказал он на бегу, сторож уже спрятал под скамью, «чтоб не украли», и насилу отдал.

    Пока мы усаживались в двух креслах против друг друга и раскладывали по местам свои вещи, Хотьков успел разглядеть всех пассажиров нашего купе, потом выскочил вон, заглянул в соседние вагоны — и пустился было вдоль всего поезда, но почти насильно был возвращен кондуктором на свое место. И тут он до половины высунулся из окна и уселся, только когда поезд совсем выехал из города, принявшись немедленно чистить апельсины себе и мне.

    Нам обоим было хорошо. Мы болтали, менялись беглыми наблюдениями и заметками над окружающим нас, хохотали, курили, весело обедали. Через час он уже говорил со всеми нашими спутниками, двум спутницам дал по апельсину и принес взамен от них конфект, даже, разговорясь, обещал по возвращении быть у них и взял их адрес.

    После обеда на одной какой-то станции он выскочил из вагона, — что делал при каждой остановке, — и не вернулся, когда поезд начал трогаться. Я к кондуктору, умоляю подождать: «сейчас, мол, придет!» — «Да он тут где-то: вон он! — сказал кондуктор, показывая мне пальцем. — Это, должно быть, они вам машут!»

    Станции через две он прибежал и вскочил на подножку у моего окна.

    — Знакомых нашел: славные барыни! Хотите познакомиться? Они очень рады... вместе поедем... Пойдемте!

    — Бог с ними! — отмахивался я. — Вот чаю напьемся да и спать: а вы с барынями! Смотрите, не наделайте там долгов!

    — Я на ночь ворочусь... — бросил он мне в ответ, спрыгнул с подножки и был таков. Меня зло взяло. Я надулся и просидел так до чаю. Я знал почти вперед, что и как будет делать Хотьков, но скука сидеть одному сделала меня эгоистом.

    На станции, в зале, где пили чай, он подтащил-таки меня к своим «дамам».

    Он назвал меня им, а их — мне, но так, что я не расслушал имен. Тут были две молодые женщины. Одна — полная, с черными глазами, ярким, здоровым румянцем на смуглом, красивом, с крупными чертами <лице>, вот все, что я мог разглядеть... лицо как будто южное. Другая — худенькая, невзрачная, с жидкими, светлыми волосами и робким взглядом, совсем северное лицо. С ними какой-то старик — муж ли, отец, или что другое, или просто знакомый — не знаю, но он имел вид совсем равнодушного, как будто не состоявшего ни при какой должности при этих дамах лица. Но, к удивлению моему, Хотьков ухаживал больше за стариком, нежели за красавицей. «Верно, усыпить хочет!» — подумал я. Я присел, — и мы все сказали друг другу несколько общих фраз. Вскоре я поклонился и ушел.

    На следующей станции Хотьков пришел, наконец, назад и все заговаривал со мной заискивающим, почти нежным голосом, пробуя взять за руку.

    — Подите, я вас знать не хочу, — сердито отвечал я, выдергивая у него руку.

    — Пожалуйста, голубчик, не сердитесь! Вы сердитесь?

    — Нет, омерзение чувствую.

    — У меня есть к вам просьба, — сказал он.

    Я молчал.

    — Какая еще просьба? — сердито отозвался я.

    — Вот это билет на мои вещи... — нежно и робко зашептал он голосом, каким просят денег взаймы.

    Я смотрел в окно.

    — Когда приедете в Нижний... предъявите мой билет!

    Я вдруг обернулся от окна к нему так быстро, что он отшатнулся от меня.

    — А вы разве не едете в Нижний? — спросил я. — Да, впрочем, что с вами говорить: разумеется, не едете!

    — Нет, я еду в Нижний, еду, еду, еду...

    — А вот когда приедете в Нижний, там, пожалуй, мои вещи выложат на берег, где-нибудь на пристани, в конторе... Они еще вчера должны прийти туда...

    — Ну?

    — Так вы прикажите перетащить их на ваш пароход и что нужно заплатите...

    — Вы же сами едете, зачем же я?

    — Еду, еду, еду — только теперь я не в Тверь с вами... а... а...

    Он замялся и совестился говорить.

    — А в Испанию? Это испанка, что ли, брюнетка?

    — Нет, пока в Москву, на один день: вот этот старик, что вы видели, очень просит...

    Смех прогнал у меня досаду.

    — Свой портрет сделать? — спросил я.

    — Нет, не свой, а вот Марьи Петровны, брюнетки...

    — В один день?

    — Нет, мы только условимся, когда начать. Они воротятся в Петербург... а я с Волги приеду и, перед тем как ехать в Испанию...

    — Полноте! разве нельзя это теперь в двух словах решить!..

    — Душечка, голубчик. Они в первый раз в Москве и просили меня показать ее им. Я ему... старику... должен немного... — шептал он, хотя никого кругом нас не было.

    — Ну-с?

    — Ну так я сам не рад, что встретил его: вот вы возьмите мне билет в Нижнем и призрите мои вещи!

    Я понял, отчего он так нежен был со стариком. «Должен!» Да, это, может быть, и правда! Красавица и долг — два магнита или два полюса, положительный и отрицательный.

    — А теперь прощайте, до свидания, до свидания, до свидания!

    Он нежно тряс мне руки, когда поезд подходил к станции.

    — Прощайте навсегда: ни в этом веке, ни в будущем! — с досадой простился я с ним.

    Он насильно обнял меня и исчез.

    3

    Помню, как рано утром, почти ночью, в Твери трясся я, не знаю и сам на каком экипаже до пристани, как сел на небольшой пароход, который побежал по небольшой еще там реке Волге, между малонаселенными, почти безлюдными берегами, как мы по временам причаливали к берегу, получали дрова, ночевали и опять пускались и суток через трое, к сумеркам, пришли в Нижний, где должны были пересесть на другой, большой пароход и утром отправиться дальше.

    Пароход только что причалил, как с пристани сквозь толпу протискалась какая-то личность на пароход с письмом в руках и выкрикивала мою фамилию:

    — От господина Хотькова, — сказал он, когда я назвал себя. — Они со вчерашнего вечера здесь и приказали взять ваши вещи и везти их в наши номера. — Он назвал фамилию содержателя номеров. В записке повторялось то же самое, с прибавлением, что Иван Иваныч теперь побежал в театр, а после будет со мной ужинать.

    — Веди и меня в театр! — сказал я той же самой личности, которая принесла записку, сдав в номере свои вещи и едва взглянув на свою комнату. — А где же его комната?

    — Напротив, вон в той гостинице... — был ответ, — там, говорят, не случилось порожней горницы для вас...

    Я удивился, что он стеснялся поместиться в одной комнате со мной.

    Я взял билет в партер, чтобы скорее увидеться с ним. Играли какой-то водевиль, я теперь забыл какой, но я на сцену мало обратил внимания, а искал глазами Хотькова.

    Только во втором антракте открыл я его в слабоосвещенной зале, и то больше узнал по догадке, зная хорошо его фигуру, — он сидел в тесной толпе, впереди его сидели две женщины, с боков тоже, с которыми он, кажется, беседовал. «Уже успел познакомиться», — подумал я. Я видел, что мне не удастся дать ему о себе знать. В зале было жарко, я ушел бродить по городу. Я был доволен тем, что он приехал, только удивлялся, что он в трое суток успел отделаться в Москве.

    В десять часов я был дома, но ужинал один после одиннадцати часов, потому что Хотькова не было. Он прибежал ко мне в четверть первого. «Задержали, заставили ужинать, виноват, виноват!» И он бросился ко мне, жал руки, обнимал и ничего не сказал, кто удержал, с кем и где он ужинал. А я не сказал ему, что был в театре.

    Утром, гораздо ранее часа отхода, мы оба были на пристани, присмотрели за погрузкой своих вещей на другой большой пароход и заняли два места в большой каюте первого класса. Я разместил свои вещи в отведенном мне уголке, а Хотьков, положив свой саквояж и еще какой-то узелок в другой угол, рядом с моим, ушел наверх. Тут же валялись и его револьвер с кинжалом и зрительная трубочка. Револьвер и кинжал я сунул под его саквояж, а трубочку надел себе через плечо и вышел полюбоваться видом города и реки. Я поднялся наверх: на палубе теснота, давка. Таскали дрова, прибывали пассажиры с вещами, а больше без вещей: последние — мужики, бабы, с котомками, узлами, овчинными тулупами, босиком и с сапогами в руках, перевязанными вместе с калачами, ковригой хлеба, баранками. На пристани дрожки, тарантасы, телеги, возы, сваленные в кучу кули, мешки, бочонки. Татары, русские, армяне, чуваши — с разноголосными и разноязычными криками — вешали кули на пристани, таскали на палубу, спускали в трюм, ругались, сморкались. А пароход должен был уйти через час. Я смотрел, где Хотьков: нет его да и только. На пристань глядел, тоже нет.

    Мало-помалу пароход поглотил и товары, и дрова, и публику и дал свисток.

    — Все ли тут? — слышались вопросы, — скоро отчаливать, — сейчас второй свисток!

    Я начал страдать за Хотькова, то есть за себя, что вот он пропадет, мне будет скучно да еще смотри за его вещами... «Ах ты, бегун, бегун!» — думал я злобно и вдруг издали увидел: с горы спускалась к пристани коляска, я навел трубку, — не он ли?

    Он, с ним две дамы, я узнал его фигуру. Коляска приближалась, при колебании ее трудно было разглядеть лица, но они показались мне как будто знакомы. Коляска стала поодаль от пристани, но в трубку видно, как в двух шагах.

    Да, да, он и они! Те самые дамы: испанка и белокурая. Старика нет. «Ужели и они с нами, — с унынием подумал я. — Тогда прощай, Иван Иваныч!»

    Дамы вышли за ним. У меня отлегло от сердца. Они прощались и, очевидно, договаривали последние слова, трубочка передавала мне их лица. Белокурая спутница стояла немного поодаль и чертила зонтиком по песку, а те близко друг к другу горячо говорили. Я перестал страдать и только наслаждался, следя за ним в трубочку. Вдруг свисток. Группа встрепенулась; он бросился целовать у испанки руки, потом, — мне видно было, — головы их сблизились. Мне стало смешно, я отвернулся, ушел в рубку и сел на скамью. Вскоре он влетел как ни в чем не бывало. «Ах, вы тут!» — сказал он, заглянув в рубку.

    — Где это вы пропадали? — спросил я равнодушно.

    — Пойдемте посмотреть, как будут отчаливать, что здесь сидеть?

    Мы вышли. Он направил взгляд к коляске: дамы сидели и дожидались, повидимому, когда мы отвалим. Обе они были под вуалью. Да и без вуали сквозь толпу, среди множества всяких экипажей, их трудно было различить простыми глазами.

    — Я сейчас сбегаю вниз за трубкой, — сказал Хотьков и хотел идти.

    — Да вот она, возьмите!..

    Он поглядел на трубочку, на меня, — весь покраснел и залился смехом.

    — Что же, заплатили долг старику? — спросил я.

    Он потряс отрицательно головой.

    — Он мне еще дал... вот! — Он указал на карман. — Вы напугали меня, что мало денег, я и попросил. А вы, верно, думаете, что я за Марьей Петровной! Как же! В сентябре ворочусь и напишу портрет, большой, во весь рост... полторы тысячи... Здесь триста; да двести с чем [то] было, и того... поживем! А до Марьи Петровны мне столько же дела, сколько... до этого татарина...

    Он говорил это, не сводя трубочки с коляски.

    — Эй! Татарин, татарин, князь, постой...

    Он втащил проходившего татарина в рубку, с необычайной быстротой вытащил из своей памятной книжки листок, написал карандашом три строки, вынул из кармана гривенник, отдал татарину и велел отнести записку барыням в коляску. «Ну, теперь все... ах, забыл еще, ну, да где-нибудь в Казани, что ли, бутылочки две шампанского надо бы взять... Здесь, пожалуй, не достанешь...»

    Наконец пароход засвистал последний раз, зашипел, выпустил огромный клуб дыма и тронулся. Хотьков вскочил на кожух, на мостик, не слушая никого, и платком махал, пока мы скрылись из вида.

    Мы осмотрелись, с кем ехали. В первом классе было всего человек восемь да во втором два-три семейства, всего около пятнадцати лиц обоего пола. Зато палуба — или третий класс — была буквально завалена народом, так что между сидящими, лежащими или стоящими мужиками, бабами не было прохода — и пройти с одного конца парохода на другой был подвиг, который совершал, и очень часто, один только Иван Иваныч.

    Он в каютах первого и второго класса нашел кое-кого: знакомого помещика, еще приказчика магазина, где покупал холст для картин, буфетчик, служивший прежде в каком-то клубе, тоже узнал его, а со всеми остальными перезнакомился в течение двух-трех часов, даже и с генералом, занимавшим особую каюту и не подававшимся на знакомства, и был общею отрадою плавателей, особенно за столом или за чаем, когда все были в сборе.

    На палубу, в народ, он ходил отыскивать «натур», «типов», дорылся до своего чемодана, вытащил бумагу, карандаши, водяные краски и рисовал, говорил, пел и почти плясал. Отыскал на палубе желтоволосого мальчишку и силой притащил в столовую. Тот барахтался, вопил: «Мамка, мамка!»

    — Не замай, пусти его! — уговаривала беременная баба в тулупе, стоя у входа. Но Хотьков буквально заткнул мальчишке рот миндальным пирожным, захваченным мимоходом в буфете, и накидывал этот «тип», с грязными ручьями слез. Тут же сделал очерк бабы и татарина. Упрашивал одного купца раздеться в отдельной каюте. «Бахуса, — говорит, — мне надо, у него, я думаю, тело складками висит, как у рубенсовых фигур». Купец рассердился и стал избегать его. Мужики тоже, сидя на полу, подбирали под себя ноги и прятали бороды в колени, когда он начинал в них вглядываться.

    На другой день отыскал в куче у самой трубы еле-еле живую старуху — маленькую, сгорбленную, с мутными, впадшими глазами и незакрывающимся ртом без зубов, всю в морщинах. «Садись, садись, бабушка, посиди немножко, часок, я тебе сейчас кофейку велю подать».

    Старуха, войдя, перекрестилась. «Куда ты это, родимый, привел меня?» — говорила она, пристально поглядев на раскрашенную переборку рубки, на малиновый трип на скамьях и на яркие малиновые же занавески у окон. — В церковь, что ли?» Она опять перекрестилась.

    — Садись, садись: чего хочешь, кофе или чаю?

    Между тем, Хотьков рассказал ее историю: Она ехала из деревни на родину, где не была лет двадцать, искать родных, не приютит ли кто? У ней умерли дочь, зять, сноха и осталась только внучка, а на родине были другие внучата, уж большие.

    — Да не знаю, живы ли? Куда деться-то с внукой — о, ох, ох! — заключила она.

    Мы обступили ее, пока Хотьков готовил бумагу и карандаши.

    — Который год тебе? — спрашивали ее.

    — Ась? Годов-то сколько? Да вот сколько попу Никите. Мы погодки, он сказывал. Ему шесть десятков было, как я из Ключихи-то к зятю ушла... Муж-то умер, сын... того... ушел на промысел да с низу не бывал назад... Я в Белево и ушла... к зятю-то... А теперича зять-то умер и сноха...

    — Как же ты едешь в Ключиху, не знаешь, есть ли кто? К кому же ты пойдешь?

    — О, ох, ох! — был ответ.

    — Есть ли у тебя на дорогу деньги?

    — Ась?

    Хотьков повторил вопрос.

    — Деньги-то? А вот тут завязано — три гривны... в узелке-то... да у Дуни два пятака... Дуня! подь сюда, где ты?

    Она водила глазами вокруг. Хотьков встал и отыскал на палубе девочку лет семи, в платке, завязанном на голове, как у баб, а из-под платка сзади торчали в стороны длинные космы волос, похожих на овечью шерсть.

    — Поди сюда, шайтан эдакой! Я вот клюкой тебя! Где у меня клюка-то?

    Девчонка прильнула к старухе боком, стараясь не глядеть ни на кого. За ней приплелся какой-то мужичонко, назвавшийся земляком, из одной деревни. Хотьков привел его к старухе.

    — Вот земляк: знаешь его? — спросил он старуху. — Как тебя зовут? — обратился он к мужику.

    — Кузьмой.

    — Знаешь, бабушка, Кузьму? — спросил Ив[ан] Иван[ыч] старуху. — Вот этого?

    Старуха поглядела в другой угол.

    — Кузьму? — повторила она. — Коли не знать? Ты, чай, у Прохора, у мельника, в работниках жил? — прошамкала она.

    Старуха сделала крупный крест.

    — Дай бог душеньке его! Прохор-то был хороший мужик, а вот ты все перечил ему... — путала старуха.

    — Да я не тот, я Егоров сын! Помнишь Егора?

    — У купца Тяпкина, у Антипа Иваныча жил, помню.

    — Да не тот, баушка! Тяпкинский Егорка утонул давно...

    Старуха опять сделала крупный крест и шамкала про себя:

    — Ты на постоялом дворе не гонял ли лошадей? Егором прозывался...

    — Эх, горемышный спился и помер давно! — Опять крест. — Я не Егор, слышь ты, а Кузьма!

    — У Терентьевны ребятишки-то где? Слышь ты: Кузька-то у нее был, тебе семой годок пошел, как я к снохе-то в Белево пошла...

    — Терентьевна ноги ознобила, теперь на печи третий год мается, не слезает, а Кузьма-то шестой год в солдатах...

    Старуха перекрестилась:

    — О, ох!

    Хотьков усердно работал, накидывая ее и Дуню. Мы с любопытством заглядывали в рисунок.

    — Как же она дойдет одна? И где будет жить? — спросила одна из пассажирок.

    — Дойдет, тут всего девяносто верст. Где подвезут, где поплетется на своих на двоих.... — говорил ее земляк.

    — А кто примет ее там?

    — Возьмут свои! Вот девчонку заставят ребят нянчить али капусту полоть... Прокормятся! Зять тоже есть. Кабы деньжонок рублев пятнадцать принесла, так нешто: стало бы... Долго ли ей прожить-то?

    — Пятнадцать рублей! — сказал Хотьков, бросил карандаши, схватил свою фуражку, вынул из кармана пять рублей и бросил туда. Я последовал его примеру, еще двое или трое дали по рублю, другие двое быстро шагнули из рубки наружу. Хотьков за ними. Он заглянул и к генералу и, наконец, пошел по палубе к народу. Там ему клали в фуражку кто грош, кто два: другие, узнав, для кого сбирает, дали краюху хлеба, связку баранок и три печеные яйца. Все это Хотьков принес в столовую и сложил перед старухой. Денег оказалось двадцать один рубль и восемьдесят копеек.

    — Вот теперь важно, вот заживет! — сказал мужик.

    — Как звать-то тебя, кормилец? — спросила она и стала близко вглядываться в Хотькова. — Ах, да какой ты красавец, родимый! Ты не попович ли? Не попа ли Никиты сынок: такой рыжий да дородный!

    — Нет, баушка, у меня отец был Василий, кузнец...

    — Григорий, что ли? Кузница-то сгорела ономнясь. Дуня, Дуня, где у тебя два пятака? Смотри, я клюкой...

    Хотьков спрятал деньги в конверт, запечатал, надписал имя старухи, название ее села и растолковал ей, чтоб она, как придет домой, никому не давала бы пакета, а подала бы его при священнике в контору или правление спрятать.

    — Дуня, Дуня, куда ты провалилась, шелопутная, где клюка-то у меня? — Старуха то крестилась, то искала клюки, потом погружалась в какое-то забытье, никуда не глядя. Слышалось только: — О-ох! Спрячу сахарок-то в тряпочку.

    Наконец, Хотьков старался уловить, сколько мог при быстром беге парохода, очерки берегов. Волга была уже настоящая, величественная, широкая Волга, по берегам являлись села, по реке движение, пейзажи бесконечные и разнообразные. Хотьков работал быстро и отлично, когда уходил в работу, но здесь работа уходила от него. Едва делал он очерк горы, леса, бухты, — через четверть часа все бледнело, он с досадой бросал карандаш или кисть: трудно решить, как он прожил бы эти три-четыре дня на тесном пространстве, где ему не было места разбежаться, если бы не... Анна Ивановна и Марья Ивановна.

    Это были две примадонны: одна первого, другая второго класса, то есть примадонны нашего общества и первоклассных кают. Мы не знали и не спрашивали, кто они, куда и зачем едут, а слышали только их голоса. Марья Ивановна занимала место в первом, Анна Ивановна во втором классе, и старались быть неразлучны. То Анна Ивановна сидит полдня у нас, то Марья Ивановна другие полдня уйдет во второй класс, на палубе они всегда были вместе. Но на другой день они были уже втроем: Анна Ивановна, Марья Ивановна и Хотьков.

    То и дело слышишь голос:

    — Здесь, приходите сюда!

    Или Марья Ивановна скажет:

    — Анна Ивановна, подите сюда!

    — Марья Ивановна, пароход навстречу! — И бегут смотреть.

    И бегут. Или книжку, читают вместе, или пьют кофе, лакомятся — все вместе. С другого дня к этому говору присоединилось имя «Иван Иваныч», и его голос кликал то Марью Ивановну, то Анну Ивановну.

    Обе были неопределенной наружности, но молодые и недурны собой. И вот образовалось трио: Хотьков узнал, что они соседки и родственницы, что Марья Ивановна имеет землю и усадьбу, а Анна Ивановна живет у дяди, что Марья Ивановна едет с горничной и везет с собой бонбоньерку с конфектами и угощает Анну Ивановну и его, а у Анны только финики и изюм, что Анна Ивановна образованнее, лучше и умнее говорит, а Марья Ивановна играет на фортепиано, наконец Марья Ивановна красивее. Были и еще женщины, но непривлекательные: одна с детьми, с нянькой, с своей провизией; чиновник, адъютант, оба знакомые Хотькова, два армянина, ни слова ни с кем не говорившие, да генерал, редко выходивший из своей отдельной каюты, купцы и два-три лица неопределенного звания, не то поверенные или управляющие имениями, между ними поляк и два немца.

    Это были постоянные пассажиры. Простой народ почти на каждой станции менялся: одни мужики отправлялись на работу, другие возвращались «с верха» по домам или просто переезжали на какие-нибудь пятьдесят или тридцать копеек сотню верст по делу, тогда как прежде этот люд измерял своими стопами эти большие и краткие пространства, тратя время, деньги и обувь или «отхаживая ноги».

    Про генерала Хотьков сообщил, что он едет инспектировать резервные войска.

    «Хотел, говорит, в театр пойти, да театра нет. Кажется, сгорел, не помню».

    Наконец, мы съехали на моей родине на берег.

    Расставание Хотькова с пароходом было трогательное: все сокрушались о нем, а Марья Ивановна под руку с ним сошли на берег, и долго втроем говорили они, кажется, все трое вдруг, долго жали друг другу руки и чуть не поцеловались.

    — Прощайте! — в голос сказали обе.

    — Нет, нет, до свидания! скажите: до свидания! — твердил он.

    — Приеду, приеду.

    — А у меня оранжереи, — говорила Марья Ивановна.

    — Приеду, приеду. Я загляну, непременно загляну, — уходя, договаривал он.

    На родине моей пробыли мы дней пять. Хотьков и тут со всеми перезнакомился, кто попадал под руку, успел побывать в гостях в двух-трех семействах и всюду успевал. У одних обедал, там на рыбную ловлю отправлялся, набросал какие-то два, три эскиза и между прочим рублей сто проиграл в карты.

    ее портрет. Но времени оставалось немного, и притом мне было уже все равно, куда ехать, то я не тревожился за остановку.

    Однако мы собрались на пятый день ехать дальше и наняли тарантас. Выехать хотели после обеда, когда спадет жара, но с утра Хотьков исчез. Я послал людей спросить, где он, и напомнить ему об отъезде. А сам в дрожках поехал к ближайшему соседу за пять верст поговорить о деле. Недалеко до него я увидел пробирающиеся в леску две фигуры верхом: одну, я сей[час же] признал, это именно quasi-петербургская знакомая Хотькова, других наездниц и не было по соседству. Но кто бы это был с ней?

    Разумеется, Иван Иваныч. Я закричал им и остановился. Они обернулись и нехотя, показалось мне, медленно подъехали ко мне.

    — Как это, Александра Петровна, вы за пять верст от вас попали сюда?

    — Мы хотели проехать на мельницу, а оттуда к дяде завернуть (это именно куда я ехал), — сказала она.

    — А потом ведь вы оба к нам обедать? Муж ждет, и брат хотел быть. Проводим вас.

    Я поглядел на Хотькова. Он нагнулся и поправлял что-то у лошади.

    — Иван Иваныч, ведь мы сегодня едем, тарантас на дворе, в пять часов приведут лошадей, вы это знаете?

    — Успеете, ах боже мой!

    Надо было поневоле согласиться, иначе мы не уехали бы в тот день. И то мы уехали, вместо пяти или шести, только в девять часов вечера.

    Сноски

    1 Пастелью (франц.).

    2 франц.).

    3 И вот я здесь! (франц.).

    Примечания

      При жизни Гончарова опубликовано не было. Впервые напечатано в журнале «Звезда», 1940, № 2. Печатается по черновой рукописи, хранящейся в рукописном отделе Института русской литературы АН СССР в Ленинграде.

      На первой странице рукописи надпись: «Это я начал было писать для сборника «Складчина», в декабре 1873 и январе 1874 года, но тогда заторопили сроком, у меня ничего и не успело выйти. Может быть, после когда-нибудь пересмотрю — не выйдет ли дальше чего-нибудь, после обработки этот очерк вышел бы, конечно, неузнаваем, а теперь это только программа. Не знаю, ворочусь ли я к ней?»

      В начале декабря 1873 г. Готовилось издание альманаха «Складчина» в пользу голодающих крестьян Самарской губернии. Будучи членом редакционно-издательского комитета, Гончаров не только принимал большое участие в редакторской работе, но и дал в альманах отрывок «Из воспоминаний и рассказов о морском плаванье», который затем под названием «Через двадцать лет» печатался как заключительная глава «Фрегата «Паллада».

      Гончарову так, очевидно, и не удалось вернуться к прерванной работе над этим незаконченным наброском, но даже и в своем недоработанном виде он представляет немалый интерес. Центральное место в очерке занимает образ талантливого художника Хотькова, который можно рассматривать как эскиз образа Райского.

      «Лет двенадцать тому назад» — Гончаров здесь, повидимому, использует материал последней поездки на родину в 1862 г.

      ————

    1. К стр. 468. «Севильский цирюльник» (1816) — опера итальянского композитора Россини (1792—1868).

    2. «Don Pasquale» («Дон Паскуале», 1843) — комическая опера итальянского композитора Доницетти (1797—1848).

    3. «Прекрасная Елена» (1864) — см. прим. к стр. 161.

    4. К стр. 471. — дворец-монастырь в Испании, недалеко от Мадрида, один из богатейших музеев в Европе.

    Раздел сайта: