• Приглашаем посетить наш сайт
    Брюсов (bryusov.lit-info.ru)
  • Слуги старого века. Часть 4.

    Часть: 1 2 3 4
    Примечания

    IV

    МАТВЕЙ

    Я всегда смотрел косо на пьяниц — во всяком быту. А мне, как нарочно, выпало терпеть их около себя. Я никогда не был покоен: пьянство — ведь это перемежающееся умопомешательство, иногда опасное, разрешающееся какой-нибудь неожиданной катастрофой, как уже отчасти и было с Антоном, а нередко и большой бедой.

    Мои беспокойства длились с лишком два года: мне во что бы то ни стало хотелось сбыть это домашнее иго. Для этого прежде всего нужно было решить вопрос — где искать трезвого слугу?

    Задумчивый, печальный, направился я к Анне Петровне, своей приятельнице, охотнице устраивать свадьбы.

    — Что это вас давно не видать? — встретила она меня. — Да что вы такой невеселый?

    Я молча опустился на диван подле нее, около ее рабочего столика.

    — Отчего быть веселым? — вяло заметил я, в раздумье о том, как мне устроить свой угол так, чтоб не мучаться — в ожидании то воров, то пожара от пьяной прислуги. Меня занимал один вопрос: есть ли непьющие слуги на свете?

    — Вы чем-то поглощены, — сказала она, пристально глядя мне в глаза, — у вас есть какая-то забота...

    — Это правда: я ищу феномена...

    — Ах, как вы хорошо сделали, что зашли! — вдруг встрепенулась она, отложила свое вязанье в сторону и подвинулась поближе ко мне. — Представьте, у меня именно есть настоящий феномен! Красота, грация, воспитание, и какая душа, какое сердце!..

    — И не пьет? — рассеянно спросил я — и сам рассмеялся. — Не может быть!

    — Да вы о ком? Какой вам нужен феномен? — спросила она, равнодушно отодвигаясь от меня на свое место.

    — Мне нужен... трезвый, совсем не пьющий слуга. Я сомневаюсь, чтобы нашелся такой, — и в этом моя забота и печаль.

    — Женитесь, — помолчав, запела она свое, — и тогда...

    — Прислуга не будет пить, вы думаете?

    — Вы не будете замечать этого: напьется лакей и уйдет, там будет повар или кухарка, не то так горничная: дом никогда не останется пустым.

    — Значит, мне надо жениться, кроме жены, еще на горничной, на кухарке, на лакее... «Огромная опека!..» Не шутя, Анна Петровна, не знают ли ваши люди такого человека? Дом у вас большой, семейный, людей много: у них между прислугой есть знакомства. И если найдут такой феномен, я назначил бы премию.

    — Хорошо, я скажу, и если что найдется, дам вам знать, а вы дня через три зайдите. Да вот, в среду, придите обедать. У меня будут Катринь, Иван Карлыч — мы составим вистик, а я между тем расспрошу.

    Но еще до среды ко мне как-то утром пришел от нее буфетчик, степенный, седовласый, почтенной наружности слуга.

    — От Анны Петровны, — сказал он, — кланяться приказали. Вы изволили спрашивать насчет слуги, чтоб не пил?

    — Да, а разве есть такой? — спросил я.

    — Есть-с... только...

    — Мало пьет?

    — Ничего-с, ни капли в рот не берет, только...

    — Только что? Скажите откровенно: грубиян или ленив... не ворует ли?..

    — Нет-с, нет! — с усмешкой говорил буфетчик. — Только, пожалуй, посмотрите на него и не возьмете... Смешной уж очень!

    Я удивился.

    — Смешной! Чем же смешной?

    — Так, уж очень смешной...

    — На вид, собой, что ли? — допытывался я.

    — И собой, да и так: смешно говорит, и все не по-людски делает.

    — Да умеет ли он служить, быть в комнатах, убирать, подавать чай, чистить платье, сапоги... словом, знает ли должность слуги?

    — Умеет-с: как не уметь. Он у господина своего долго служил. Он крепостной; кажется, и до сих пор еще не освободился. А только смешной! И жаден тоже.

    — До пищи, что ли?

    Буфетчик засмеялся.

    — Никак нет-с, он не ест совсем.

    — Как не ест? Подлинно феномен!

    — Это не беда: «скупость, говорят, не глупость». Если он свои деньги бережет и не берет чужих...

    Буфетчик опять засмеялся.

    — Никах нет-с: свои скорей отдаст, чем чужие возьмет. Он честный-пречестный, — серьезно прибавил он, — только смешной. Выходили ему места — посмотрят, посмотрят господа на него и не берут. Мы послали за ним; если угодно, пришлем, только вряд ли и вы возьмете, сударь. Смешной уж очень!

    — Пожалуйста, пришлите! Я возьму, какой бы ни был, лишь бы трезвый: я без слуги в настоящую минуту. Мне пока прислуживает женщина от соседей.

    Буфетчик пошел было.

    — Да-с, вот забыл сказать, — прибавил он, — Матвей... этот самый человек — не русский, а из поляков, и господин его в Польше живет. Только Матвей по-польски не разговаривает, молиться ходит в свою церковь, на Невском....

    — Ну, это все равно. Пришлите, пожалуйста, поскорее. Благодарите Анну Петровну, и я вас благодарю. Не пьет, не ворует — это клад!

    На другой день утром явился и Матвей. Я готовился засмеяться, судя по описанию буфетчика, но когда посмотрел на него, смех замер у меня на губах.

    Это был довольно длинный, лет сорока пяти, человек, худощавый, даже чахлый, будто только что вставший со смертного одра: кости да кожа. Небольшая голова, глаза впалые, белесоватые, как у чухонца, без выражения; большие, настежь отворенные губы, которых он, кажется от слабости, не мог сжать, лицо с повисшими складками — точно пожелтевшей от ветхости лайки; волосы жидкие, под цвет старой рогожки. Одет в серый, длинный, поношенный сюртук с полинялым бархатным воротником. На шее был старый вязаный шарф.

    У меня сердце сжалось, глядя на него. Он, казалось, едва держался на ногах. Он прямо смотрел на меня — и будто с трудом мигал и тяжело дышал. Ноги у него, начиная с колен, были как будто не свои, не натуральные, а деревянные, приставленные вместо оторванных. Руки длинные не по корпусу, как у оранг-утанга.

    «Смешной! Он не смешной, он жалкий!» — думал я, осматривая его.

    — Ты болен? — спросил я.

    Он точно проснулся.

    — Никак нет-c! — торопливо сказал он. — Я, слава богу, здоров.

    — Отчего же ты такой худой и бледный? Разве ты всегда был такой?

    Он широко улыбнулся, губы распахнулись и обнаружили бледные десны. В нижней челюсти недоставало зуба.

    — Сызмалу, может быть, был другой, — говорил он тихо, с передышкой, пещерным голосом, как умирающий. — А с тех пор, как стал помнить себя, — я все такой, как теперь...

    — Ты не пьешь, сказывают? — продолжал я.

    — Нет-с, не пивал и не пью ничего, кроме чаю да воды!

    — Нет-с, это не оттого, — с жалкой усмешкой заметил он, — это от другого...

    — Отчего же?

    — Бит больно бывал.

    Он как-то жалко, болезненно взглянул на меня.

    — Кем бит?

    — Известно, барином.

    — А кто твой барин?

    Он назвал польскую фамилию, которую я теперь забыл.

    — Он служил в военной службе, в гусарах, — продолжал Матвей, — денщиков не брал, получал за них деньгами, а я был у него вместо денщика. Вот он и бивал меня, крепко бивал!

    Он с трудом, всей грудью дохнул, точно в изнеможении.

    — За что же?

    — Так: вздумается и побьет. Известно, барин за все может бить, ответа нет ему. Чуть что не потрафишь, и начнет: и кулаками, по голове, и коленками тоже, а иной раз саблей ударит или сапогом...

    Я с ужасом слушал этот рассказ и поверял, глядя на него, жестокую правду этих истязаний.

    — Иной раз невмочь было ездить с ним на перекладной телеге по тряской дороге, он спихнет с телеги и велит притти до места пешком... Я с годами и ослаб. Вот он и взял казенного денщика, а меня отпустил на оброк. Пятьдесят рублей оброку положил...

    Все это он рассказывал с передышкой, умирающим голосом, медленно открывая и закрывая глаза.

    «Боже мой, какой жалкий! А те находят его смешным!» — думал я, с глубоким состраданием слушая его.

    — Все хочу откупиться на волю, да дорого просит, — продолжал он, — семьсот рублей! Я давал четыреста — не берет.

    — А у тебя есть столько денег? — спросил я.

    — Теперь уже нет: осталось меньше трехсот, — почти шопотом прибавил он. — Без места долго был, платил за угол, и в долгах тоже рублей шестьдесят пропадает: не отдают.

    — Да я прикоплю и выкуплюсь! — довольно живо заключил он. У него даже глаза засветились. Видно было, что выкупиться на волю было его заветной мечтой.

    «Так вот отчего он жаден на деньги! — думал я, — свободу хочет купить! Бедный, жалкий, жалкий!»

    — Ты не торопись: может быть, и даром отпустят. Теперь идут толки об этом... — сказал я.

    Тогда действительно в высших сферах был затронут этот вопрос. Но наступившие политические события в Европе отодвинули его на второй план. Но он не заглох — и толки принимали уже довольно определенный характер. Пока тихо, под спудом, но что-то готовилось...

    — Бог с ним, с барином: я внесу, вот только понакоплю денег! — заключил Матвей. — Может быть, барин и правов-то не имеет: никаких, говорят, бумаг у него на нас нет, а держит!

    Он тяжело вздохнул.

    Жалкий! Жалкий!

    — Где же накопить такую большую сумму? — спросил я. — Из жалованья трудно, не есть совсем — нельзя...

    — Я наживу, барин, наживу: годок, другой-третий, семьсот рублей и больше наживу...

    — Чем же? — спросил я в недоумении. — У тебя ремесла никакого нет...

    — Процентами, — тихо, почти с лукавой улыбкой, сказал он. — В долг деньги берут, под залог — и хорошие проценты платят. Кому пятьдесят, кому семьдесят рублей нужно: дают по два, иногда по три процента в месяц.

    «Ты... мелкий ростовщик!..» — хотел я сказать, но удержался. Он был так жалок. Я даже мысленно оправдывал его: он искал свободы!

    — Как же ты можешь служить! — сомневался я. — Хоть у меня и не бог знает какая служба, однако все же надо и дров в печку положить, и затопить, и убрать комнаты, чистить платье. Случается иногда послать куда-нибудь... А ты такой слабый, щедушный... где же тебе?..

    К удивлению моему, Матвей вдруг ожил, точно я его своими словами вспрыснул, как живой водой. Глаза и лицо просияли, губы раздвинулись в широкую улыбку, обнаружив десны. Он зорко осмотрел всю комнату, мебель, шкафы с книгами, зашевелил руками, ногами.

    — Все это могу-с, все сделаю: и печки буду топить, комнаты убирать, платье чистить, самовар ставить и чай готовить, и в лавочку ходить, за булками, и куда еще пошлете — и все прочее... все исправлю...

    Он говорил не прежним потухшим голосом, а твердо, скороговоркой. При этом губы и нос его с каждым словом описывали круги. Он даже молодцевато тряхнул головой.

    — Ну, я очень рад. Вот тебе денег, ступай, вези свои вещи, — сказал я.

    Он отступил.

    — Нет-с, барин, покорнейше благодарю... у меня есть... Как можно спервоначалу, еще не заслужил, а вам убыток! Нет-с, нет! — сказал он и к удивлению моему денег не взял. Это как-то противоречило с его жадностью к наживе.

    Я ему показал его помещение и все мои комнаты.

    — Вот твои, а это мои владения. Держи в порядке, чистоте. Ты часто ходишь со двора?

    — Только в церковь, в воскресенье, не каждое, а то никуда-с.

    — А знакомые есть?

    — Есть кум у меня женатый: он редко, в месяц раз зайдет, больше никогда, никого-с...

    — Вот и белье мое, и шкаф с платьем. Там, в той комнате, посуда, серебро...

    — Пожалуйте «ерестрик»: я все проверю и приму, — сказал он.

    — У меня никакого реестра нет: я тебе верю.

    — Так я сам все запишу; без ерестра нельзя: боже оборони — пропадет что-нибудь! — сказал он и ушел, двигая ногами в стороны, как деревянными.

    Устроившись сам, он дня два-три все разбирал мое добро. Записал платье, белье, серебро, каждую чашку, ни одной тарелки не забыл, и скрепил своей подписью: «такого-то числа принял Матвей».

    Он принес мне этот «ерестр». Я хотел было бросить его в корзинку, под стол. Но он сделал такую умоляющую мину и так жалостно просил меня проверить, так ли и все ли он записал, и спрятать в стол, что я на последнее согласился, а проверять отказался наотрез.

    — Если что износится или разобьется, вы извольте отметить на «ерестрике», — приставал он ко мне, — а если я что разобью или потеряю, так из жалованья у меня вычтите...

    — Если ты меня будешь беспокоить этими пустяками, так я твой «ерестрик» в клочки разорву — слышишь? — внушительно сказал я ему. — Я даю тебе полную свободу бить посуду, ломать или терять вещи — и никогда с тебя за то ни гроша не взыщу. Прошу только об одном: не пей!

    — На этот счет будьте покойны, барин! — сказал он, показав улыбкой обе десны.

    «На этот счет: а на какой счет мне не следует быть покойным?» — подумал я.

    Наблюдая за ним еще несколько дней, я видел, что он все как-то двоился: когда молчал, не двигался, слушал, что ему говоришь — он сохранял свой вид изнеможенного, забитого человека. Не сжимал губ, отвечал будто с трудом и еле дышал. То вдруг просыпался, точно от сна, и обнаруживал признаки жизни. Каждый вечер я, однако, ложился с некоторым сомнением: доживет ли он до утра?

    Я сказал ему, между прочим, чтобы он убирал мои комнаты по утрам, когда все тихо кругом, пока я еще в спальне.

    Утром следующего же за тем дня, вставши, я только хотел позвонить, как услыхал ужасную суматоху, возню, стукотню в комнатах. Падали вещи, что-то звенело, валилось.

    Я заглянул туда. Вижу, мой Матвей, без сюртука, в одном жилете, раскидывая нескладные ноги врозь и простирая длинные руки в стороны, бегает, скачет по моему кабинету, точно ловит курицу по двору. В комнате все было не на своем месте: мебель сдвинута, все раскидано, книги в куче на полу, мелкие вещи на окнах и т. д.

    — Убираю-с! — сказал он, оборачиваясь ко мне и обнаруживая десны. — Вот лестницу у дворников достал, печку вымыл, со шкафов сор смел, теперь лампы перетру, остались только книги!.. — хвастался он.

    Я отвернулся, чтоб не захохотать: так он был смешон! Ни изнеможения, ни вялости, ни мертвого вида, — просто смешон, невыразимо смешон!..

    — Что же тут стукнуло, зазвенело? — спросил я.

    — А вот как я шкафы обтирал, так книжки свалились сверху, да вот еще стекло от лампы упало, разбилось... Я, барин, другое куплю, на свой счет...

    Он схватил одной рукой щетку, другой тряпку и начал опять бегать, скакать, ловить курицу, сшиб со стола пепельницу, щеткой стукнул по зеркалу.

    — Оставь! довольно убирать! — сказал я, опять отворачиваясь, чтоб не захохотать. Но он как будто не слыхал и долго еще возился, ставил все на свое, или, лучше сказать, не на свое место. Тяжелые фолианты грудой навалил на хрупкую этажерку, назначенную для фарфора и разных легких вещей: она гнулась под тяжестью книг. А легкие вещи, между прочим, статуэтки, пресс-папье, занес на шкаф.

    — Так лучше, барин: там целее будут! — хвастливо прибавил он и очень удивился, когда я велел сию же минуту сделать все наоборот: снять книги с легкой этажерки и поставить опять на шкафы, а легкие вещи разложить на столе.

    — Видишь, что ты наделал: почти совсем раздавил этажерку, — вон она шатается!

    Он посмотрел на погнувшуюся этажерку в недоумении, разиня рот, вздохнул и поставил нехотя все, как я велел.

    В воскресенье, часа в четыре дня, он попросился у меня в свою церковь.

    — Какая же у вас служба теперь, в эти часы? — спросил я.

    — Сегодня у нас «супликация» будет.

    — А кроме супликации еще что бывает?

    — А в следующее воскресенье будет «наука», потом, через неделю, еще «проповедь».

    Кроме этих выходов в церковь, он не отлучался ни шагу. О вине и помину не было. К сожалению, он воздерживался, повидимому, и от пищи: по крайней мере я не замечал у него ничего съестного, кроме остатка селедки, огурца, редьки, так что я почти принуждал его «употреблять» остатки моего завтрака, советовал протапливать печь, варить себе какой-нибудь суп, предлагал ему денег купить мяса. Мне хотелось, чтоб он вошел, что называется, в тело.

    — Нет-с, барин, нет, зачем стану я вам убыток делать! Бог даст проживу! — говорил он медленно, с передышкой, и денег на провизию не брал.

    — Вот дождемся праздника, тогда запеку окорочек, — весело прибавлял он, — сделаю пасху на сметане, накрашу яиц: придет кум, и разговеемся!

    У него даже глаза блестели и явилась смачная улыбка. Он почти облизывался. Чуть румянец не заиграл на щеках. Потом он внезапно опять принял свой мертвый вид.

    Жалкое и смешное мешалось в нем так слитно, что и мне приходилось поминутно двоиться в моем взгляде на него. Только что расхохочешься невольно, глядя на его ужимки, прыжки, на эту наивную улыбку с обнаженными деснами, как вдруг сердце сожмется от боли, когда он прервет свою речь тяжелым вздохом и закроет потухшие глаза. На этом, обвисшем в складках, бледножелтом лице опять прочтешь неизгладимую историю перенесенных им истязаний.

    вон как худ! Преждевременно сколько морщин!

    — Нет-с, барин, это что за боли: это ничего! — молодцевато отговаривался он. — Такие ли бывают! Это легко... а те вот страшные!

    — Какие же еще есть такие страшные боли? — спросил я.

    — Их три, три мученические муки, — сказал он с убеждением. — Наш ксендз, отец Иероним, сказывал: «Нет, говорит, тяжеле этих самых мук: когда, говорит, зубы болят, когда женщина родит и когда человек помирает».

    — А он почему же знает, твой ксендз? Про зубную боль, пожалуй, еще так, если у него болели зубы. А про роды или про смерть, как он может знать: ведь он не родил сам и не умирал тоже?

    — Ксендзы все знают! — с благоговением произнес Матвей, закрывая глаза. — Все-с. Знают, зачем каждый человек родится на свет, а когда помирает, знают, что с его душой в шестой и девятый день после смерти делается и по каким «мутарствам» ходит она. Да-с! — со вздохом заключил он.

    Кто-то в эту минуту позвонил. Матвей мой вдруг вспрянул, куда девалось изнеможение! почти бросил поднос с чаем, одним прыжком очутился в передней и отпер дверь.

    — Дома-с, пожалуйте! — бодро и живо говорил он и так усердно стаскивал с гостя пальто, точно грабил его. Тот, входя, покосился на него с улыбкой.

    — У вас новый слуга? — спросил он.

    — Да. И непьющий, подивитесь!

    — В самом деле? Поздравляю: это редкость. Только, какой он... смешной!.. — заключил он, глядя, как Матвей ухватил с обезьяньим проворством поднос со стола и, раскидывая ноги врозь, понес в буфет, задев плечами за дверь.

    Я вскоре к свойствам «жалкий», найденным в Матвее мною, и «смешной», каким находили его другие, должен был прибавлять новые эпитеты, по мере того как наблюдал его. Он становился для меня весьма сложным и любопытным этюдом характера. Я затруднялся найти в нем преобладающую черту, чтобы подвести его под какую-нибудь категорию общечеловеческих видов. Пока я заметил выдающимся — страх перед «убытками». Это слово являлось чаще всего у него в речи.

    Между прочим, он был неумолимо аккуратен и беспощадно честен. Первым он причинял мне немало досад. Потом был еще упрям, как вол, и этим иногда выводил из себя. Я понимал, как это должно было бесить его барина, молодого, горячего гусара.

    — Поди отнеси эту книгу и отдай швейцару, — скажешь ему, — тут недалеко, в таком-то доме.

    — Я, барин, лучше ужо снесу, вот когда посуду перемою и когда вы уйдете...

    — Теперь, сейчас снеси! — надо приказать строго. Иначе не пойдет.

    — Отнеси эти письма и посылку на почту, — приказал я ему раз, — сдай, потом зайди к портному и заплати ему по этому счету: вот деньги, да не забудь взять расписку.

    Воротясь вечером, я нашел посылку и письма в передней на столе. Я удивился.

    — Что же ты не отдал? — строго спросил я.

    — Опоздал, барин, — жалким голосом оправдывался он, — портной каким-то господам примеривал платья: я, почесть, час ждал. На почте приема уж не было...

    — Я думал — по дороге зайду прежде лучше к портному...

    И так на каждом шагу: какая-то страсть к противоречиям!

    Однажды, имея спешную работу, — это было уже месяца четыре спустя, как он поступил ко мне, — я настрого велел ему никого не принимать в течение нескольких дней. Я слышал не раз звонок: приходили, он отказывал, подавал потом мне карточки — все как следует.

    Но вдруг слышу однажды, он кого-то усердно просит. «Пожалуйте, дома-с!» — говорит.

    Я с изумлением жду. Входит один скучный, болтливый господин, которого я и в свободное время избегал. Когда он ушел, я спросил Матвея, почему он, несмотря на мое приказание, принял гостя?

    — У него две звезды на обеих грудях: как же эдакого барина не принять: он «винерал»! — оправдывался Матвей. Генералов он называл «винералами» и питал к ним какое-то суеверное почтение или боялся, как больших собак, бог его знает!

    После того пропустил несколько человек в течение двух-трех дней. Я работал в тишине неутомимо, никто не мешал. Вдруг опять слышу однажды громкий звонок, в самый разгар моей работы, и опять приглашение Матвея: «Дома-с, пожалуйте!»

    Раздался шумный шелест женского платья, точно ветер пробежал по лесу, влетела барыня, frou-frou2 и расселась, закрыв юбками весь диван.

    — Что вы тут делаете, такая погода — а вы сидите за работой! Бросьте, бросьте! — зачастила она. — Я приехала похитить вас; дачу еду смотреть: поедемте, поедемте без отговорок!

    У меня утро пропало. Я, как только воротился, сейчас обратился с вопросом к Матвею, зачем он принял гостью?

    — Барыня! — говорил он в свое оправдание, — я думал, как бы вы не разгневались, если не приму...

    — Накануне, однако, ты не принял одной барыни: зачем же эту пустил? Кто тебе позволил? — строго приставал я.

    — Та, барин, пешком приходила, одета неважно: я думал, на бедность просить пришла... боялся, вам убыток будет — и не принял…

    — Ведь тебя твой барин, пожалуй, побил бы за это непослушание, как ты думаешь? — спросил я.

    Он горестно вздохнул.

    — Голову бы проломил, — с жалкой улыбкой отозвался он.

    — Зачем же не слушаешься: принял барыню!

    — Да у ней, барин, на козлах кучер в ливрее сидит и по-русски не говорит: англичанин, что ли, какой... Я и подумал, как не принять!

    он является ко мне с запачканным листком на серой бумаге, где все записано до последней мелочи, и требует, чтоб я поверил. Тут же принесет и остаток, какой-нибудь двугривенный или медные. При этом никогда не преминет помянуть, что стало дороже, что дешевле.

    — Сахар двумя копейками на фунт дешевле, барин! — с сияющими глазами скажет или, наоборот, с унынием объявит, как о сердечной утрате… — на черный хлеб, барин, копейку набавили!

    Он переносил все: и побои своего барина, терпел постоянную голодуху, падал силами от работы, но не падал духом. Только страх «убытков» превозмогал в нем все.

    Я делал вид, будто просматриваю счет, потом дам опять денег, а счет брошу тихонько под стол. Но он заметит, достанет его и тихонько же подложит ко мне в бумаги, пока я не разорву.

    Иногда вдруг он сует мне под нос десять или двадцать копеек. «Это лишек, скажет, в прошлом счете ошибкой два раза записано у меня за одни булки, так вот извольте...»

    Взглядывая иногда мельком в эти счеты — я не мог воздержаться от улыбки от его орфографии, а он принимал эту улыбку за одобрение и тоже улыбался от удовольствия. Орфография эта была своеобразная. Он признавал буквы ѣ и ы, но никогда не употреблял их где надо: например, писал «свѣкла», «смѣтана», «свечы», а слова «хлѣб», «хрѣн» и т. п. писал «хлеб», «хрен» и т. п. Букву ъ он считал, кажется, совершенно лишнею или «игнорировал», как говорят у нас печатно некоторые... знатоки французского языка.

    Иногда Матвей лез ко мне с этими счетами среди занятий. Я молча смахивал со стола счет и мелочь и взглядывал на него, должно быть, звероподобно, потому что он тотчас со вздохом удалялся к себе.

    Он жил у меня уже года два — и я все более и более успокоивался. Он был верным моим, хотя и смешным хранителем и опорою моего холостого гнезда. Мои гости тоже привыкли к нему и только улыбались, глядя на него и особенно на его длинный, серый сюртук. Я ему отдавал все свои платья, но никогда не видал, чтоб он носил какое-нибудь из них. Куда он их девал, я не знал и теперь не знаю. Я настоял, после упорной борьбы, на одном, чтоб он при гостях иначе не входил в комнаты, как в черном, почти новом сюртуке, который я подарил ему, вместе с панталонами, галстуками — и даже дал перчатки, чтоб подавать чай. Насилу я добился этого. Но когда он оделся во все это, я должен был сознаться, что он стал еще смешнее.

    Были в нем еще некоторые, несвойственные ему, так сказать, эпизодические черты, как-то мало идущие к его измученному, больному организму. Это были какие-то шаловливые, почти ребяческие выходки, но они мгновенно, гальванически, пробуждали тлевшую в больном теле искру жизни и тоже превращали этот ходячий труп — в живое, прыгающее, скачущее, как обезьяна, существо.

    с улицы, проходящую мимо музыку, — он мгновенно бросает все, что у него в руках, и исчезает. Я только слышу стук будто катящихся с лестницы каменьев — это его убегающих ног. Я остаюсь с одним сапогом в руке или с намыленной щекой и жду.

    Окликнуть его, воротить — был бы напрасный труд: он, как испуганная, закусившая удила лошадь, ничего не видит и не слышит. Минут через десять он возвращается, почти всегда сияющий, удовлетворенный. — «Винерала» (то есть генерала) или князя такого-то везут хоронить», — донесет он и расскажет, какой полк шел провожать или «антирерия», кто ехал верхом, кто шел пешком, сколько карет было и т. д.

    Я пробовал сердиться, увещевать — ничего не помогало. Заиграет завтра музыка, он опять исчезает. Однажды он так же исчез, хотя и музыки не было. Но у него был такой чуткий слух, что он мигом схватывал ухом всякое необычное движение или звук, шум на улице или на дворе. Он прибежал все-таки сияющий, потому что какое-то зрелище было, но и с недоумением на лице.

    — Что там такое случилось? — спросил я, — и зачем ты бросился, как мальчишка?

    — Арестантов казнить повезли! — выпалил он, сияя от новости небывалого случая.

    Я смотрел на него, не сошел ли он с ума.

    — Как казнить: каких арестантов? Что ты городишь!

    — Правда, барин, — жандармы, казаки, полиция с ними, а они в зеленых каретах едут... женщины кучей идут за каретами, всё сморкаются, потому плачут: жалко мужей, сыновьев...

    Это оказалось отчасти правда. Действительно, по Литейной улице провезли партию осужденных, только не на казнь, как говорил Матвей, а просто ссыльных.

    Еще другое обстоятельство вызывало жизнь в моем мертвенно-бледном слуге. Это ловля воров и расправа с ними. Никогда, ни в каком охотнике, ни прежде, ни после, мне не случалось замечать такой лихорадочной страстности в погоне за самой интересной дичью, как у Матвея за ловлей воров, и главное — за битьем их.

    Не раз он, сияющий, блещущий жизнью, как внезапно расцветший цветок, доносил мне, что в доме, иногда по соседству, поймали где-нибудь на чердаке, в подвале или застали в квартире или в лавке вора.

    — Что же, в полицию отвели? — спрашивал я равнодушно.

    — Нет, барин, как можно: из полиции его завтра выпустят. Нет, мы сами его отколошматили: будет помнить!

    — «Мы»: да разве ты был там?

    — Как же-с, барин, был! — одушевленно, скороговоркой, добавлял он, показывая десны. — Как только дворники схватили, я, почесть, первый прибежал и помогал держать. Славно «наклали» ему: в кровь все лицо!

    — И ты бил? — спросил я, сам боясь ответа.

    — Самую малость, барин: я больше за шею его держал, за галстук, вот так, чтоб не убег!

    — И тебе не стыдно, не грех? — наступал я на него.

    — А он зачем чужое берет, барин? Какой «убыток» тому, кого обокрал! Так ему и надо! — энергически подтверждал он.

    Случилась такая ловля однажды на даче, на Выборгской стороне. Я занимал с одним приятелем верх на даче протоиерея, а хозяин с семейством жил внизу. Дом стоял среди густого сада. У нас вверху было четыре комнаты и в стороне особое помещение для Матвея.

    с ним, и дом был пуст.

    Я читал, сожитель мой сидел за казенными бумагами. Ночь тихая, ни зги не видать. Только я вижу, приятель мой пристально всматривается во что-то из окна в темноту. Наконец спрашивает кого-то: «Что ты тут делаешь? что тебе нужно? Зачем ты влез на дерево?»

    — С кем вы разговариваете? — спросил я.

    — Да вот кто-то на дереве сидит.

    Я выглянул в окно и ничего не мог разглядеть.

    Но этот разговор моего приятеля с кем-то в темноте и мои вопросы уже разбудили внимание Матвея. Он почуял что-то необычное. «Вор, вор!» — проговорил он, вихрем мчась мимо нас, почти неодетый, в рубашке, с накинутым сверху своим серым сюртуком, затопал по лестнице и скрылся в саду.

    Я шутил над моим сожителем, обратившимся к вору с вопросом: «Зачем он влез ночью на дерево и что там делает?»

    Через добрые полчаса вернулся Матвей, радостный, торжествующий, и донес, что вправду воры были. Он разбудил сторожа, двух садовников — и все погнались за ворами, но двое убежали, а третий зацепился полой за плетень и был ими захвачен.

    — Что же вы? — спросил я.

    — «Наклали» порядком! — хвастался он, — будет помнить! Как выпустили, так и бежать не мог... Идет по переулку, да просит: «Отпустите, Христа ради!» А мы идем, да кто его в шею, кто по скуле...

    Он показывал, как били.

    — И ты тоже? — спросил я с омерзением.

    — Нет, барин, я только за шиворот его крепко держал и вел, а вот сторож, тот больно бил...

    — И тебе не грех это?

    — Они, барин, собирались у нас внизу всю дачу обокрасть: тут и тачка у них была припасена... из соседнего сада взяли, и мешки принесли... Если б обокрали дачу, на сторожа подумали бы... Ему досталось бы. Поп-то строгий, скупой... Какой ему убыток!

    Приятель мой засмеялся.

    — Какой смешной этот Матвей! — сказал он.

    А мне он казался нераздельно — и смешной, и жалкий, а в этой ловле воров отчасти и гадкий.

    Шли годы. Я жил, точно семейный: безопасно, уютно, не заботясь о целости своего гнезда и добра, и благословлял случай, пославший мне такого друга-слугу. Да, друга, потому что в нем обнаруживались признаки — хотя рабской, то есть лакейской, оставшейся от крепостного права, но живой преданности ко мне и к моим интересам, материальным разумеется. Другие интересы были не по его разумению, и он в них не мог входить. Ему, например, непонятно было, как это я, сидя за «книжкой» или за какой-нибудь «бумагой», могу пренебрегать его «ерестром» или счетом из лавок, где забрано разного товара рублей на двадцать, и, не отрывая глаз от книги, рву счет и бросаю под стол, а сдачу, иногда двадцать, тридцать копеек, смахиваю ладонью со стола, как сор! Убыток!

    Еще он частенько надоедал мне, кроме своего упрямства и подачи счетов, тем, что старался втягивать меня в интересы своей наживы или копленья денег. Нет, нет, да вдруг явится с золотыми часами и цепочкой спрашивать, можно ли дать «под них» двадцать пять или тридцать рублей. Стоят ли они того? Не то принесет брошку с каменьями.

    Клара — это какая-то жилица того же дома, где жил и я, — жившая, по словам Матвея, богато. Я ее никогда не видал.

    Я забыл сказать, что у него была целая кладовая разнообразных предметов, например шуб, женских платьев, офицерских пальто, лисьих салопов, бархатных мантилий, развешанных по стенам его комнаты и по коридору, тщательно прикрытых простынями, частью лежащих на полках, иногда на полу. То английское седло высовывается из-под кровати, то пара пистолет висит на гвоздях. Золотые и серебряные вещи он хранил — кажется — в моих шкафах с платьем и посудой.

    Он принял за какое-то роковое правило тащить ко мне и показывать всякую закладываемую ему вещь.

    — Можно ли, барин, дать за эту шаль двадцать пять рублей: говорят, она стоит сто рублей? — спрашивал он.

    Или: «Вот просят семьдесят рублей под эту шубу: соболья ли она, не крашеная ли? Можно ли дать до зимы? Зимой хотели выкупить!» и т. д. Так что я приблизительно знал, что у него хранится под залогом.

    На его стереотипные вопросы о стоимости вещей получался мой стереотипный ответ: «Пошел вон, не мешай!» Или: «Я твои вещи в форточку выкину, если станешь приставать!»

    Но, несмотря на мой, в некотором, роде, собачий ответ, через день, через два его вопросы повторялись, и мои ответы тоже.

    — Ты ведь незаконное дело делаешь, — говорил я ему не раз, — на право давать в ссуду деньги под заклад надо иметь особое свидетельство! Кроме того, те, которые берут у тебя деньги, могут подумать, что и я с тобой участвую в этом деле или покрываю тебя. Ведь это гадость!

    Он как будто немного терялся.

    — Этого никто не знает: я по знакомству даю, жаловаться никто не пойдет, — торопливо, шопотом оправдывался он. — И господа это делают, тихонько, через человека. В Гороховой один барон этим занимается: он «винерал», а потихоньку, через своего камердинера, дает взаймы под залог. Говорят, в год тысяч шесть наживает! — с восторженным ужасом добавил он. — У него страсть сколько денег!

    — Вот видишь, про него уже говорят, а я не хочу, чтоб, по твоей милости, даже подумали на меня! Ты, Матвей, лучше прекрати эту наживу, а то я, пожалуй, побоюсь держать тебя: это гадость!

    — Это не грех, барин: и наш ксендз — я исповедался ему — сказал: «Ничего, говорит, если не жмешь очень. Только на церковь не жалей!» Я, что же, самую малость беру: 2 процента в месяц и вперед вычитаю только половину.

    — Вот ты какой!

    — Да-с, это немного: другие сто на сто берут… Один купец — он торгует в лавке, и деньги тоже дает...

    Я махнул ему рукой, чтоб шел вон.

    — У меня уж опять четыреста накопилось! — торжествующим шопотом прибавил он уходя.

    Внимание его ко мне, заботливость о моем спокойствии и добре, его неподкупная честность — он, несмотря на жадность, не продал бы меня ни за какие миллионы, — потом его трезвость и аккуратность — все это, если не привязывало, то располагало меня к нему и заставляло дорожить им. Потеряй я его, он был бы незаменим.

    Однако я чуть было не лишился этого примерного слуги. И это по милости праздников. Праздники, конечно, святое дело, но вместе с тем и великое зло для Руси. Святые дни омрачаются такою тенью, позорятся такою грязью, какой не смоют никакие молитвы и посты. Это все знают — и все покорно несут добровольное иго.

    Однажды наступила пасха. Я заметил еще на страстной неделе какую-то особую суетливость и оживление у Матвея. Он куда-то уходил, что-то приносил, опять уходил: я постоянно слышал его скаканье по лестнице. Пост он держал не только католический, но строже православного: буквально ничего не ел. Пил только после меня чай с булкой.

    — Окорочек купил, дал запечь, и пасху тоже заказал на том дворе повару «винерала» такого-то. Может, барин, откушаете моей пасхи и окорочка!

    Я дал ему денег, чтоб он купил и мне яиц, заказал куличей, пожалуй, пасху, чтоб избавить его от «убытка».

    — Кулич, если приказываете, закажу, а пасхи моей покушайте! — почти умолял он. — Ветчина, колбаса и пирожок будет: и кум обещал притти. Вам не нужно заказывать: вы дома не кушаете!

    — Да ты теперь, до пасхи-то ешь: пост для католиков не обязателен. Ты можешь есть яйца, молоко... Смотри, на что ты похож!

    — Недолго, два дня всего осталось! — отвечал он, обнажая десны.

    Действительно, пасха его была хорошая, то есть менее запирающая горло, чем другие, и ветчина не совсем жесткая. Он был вне себя от радости, что я попробовал того и другого.

    В праздники меня с утра до вечера не бывало дома, и я не знал, что он делал. На четвертый день вот что случилось.

    Я, проснувшись, позвонил. Шнурок от звонка висел подле моей постели. Матвей не являлся по обыкновению на мой зов. Я думал, что он вышел куда-нибудь, и подождал немного, потом опять позвонил сильнее. Никого. Только до меня донесся какой-то стон, издали, казалось, со двора. Я не обратил на это внимания и позвонил еще сильнее. Стон послышался явственнее, как будто у меня в квартире. В то же время что-то шелестело в коридоре, кто-то будто медленно двигался. Я быстро вскочил с постели, накинул шлафрок и ждал. Шелест приближался. Дверь медленно отворилась, и на фоне темноты явилась фигура...

    Кто это: ужели Матвей?.. Нет, это... Лазарь, грядущий из гроба в пеленах...

    — Что ты, что с тобой? — едва я мог проговорить, охваченный ужасом.

    — У... и... а... ю!.. — стонал он, шатаясь, трясясь и держась за обе стены руками.

    Губы у него не сжимались, от слабости он не мог выговорить согласных букв.

    «Умираю» хотел он сказать и не мог, и с этим словом пошел было к себе, и тоже дойти не мог. Я его довел, и он без чувств рухнул на постель. Я наскоро оделся и побежал вверх, к доктору, который жил этажом выше и иногда пользовал меня. Мы с ним сбежали вниз, подняли шторы, занавесы. Он осмотрел больного и нашел, что у него начало горячки, только не мог еще решить, какой горячки и от чего: простудился ли он, или от невоздержания.

    Обличители, то есть «окорочек», пасха, колбасы, были отчасти тут, налицо. Я вкратце объяснил доктору об аскетическом воздержании Матвея и потом о разговенье.

    — Я зайду ужо, после обеда, — сказал доктор, — я нынче дежурный в больнице. Если он разнеможется — ему здесь неудобно, тесно и воздуху мало, — надо его к нам, в палату...

    — Ради бога! — сказал я, — сделайте все, доктор, как для меня самого — ничего не жалейте!

    — Будьте покойны, а покуда вот дайте ему принять это питье. — Он наскоро начертил рецепт. — В пять часов я зайду, а теперь велю в больнице оставить свободную кровать.

    Между тем мы кое-как привели Матвея в чувство. Увидя меня, он заплакал.

    — Какое вам беспокойство, барин, я наделал! Господи! — стонал он, хватаясь за голову, за живот. — Умираю, умру! Дворника бы ко мне, Егора! — молил он.

    Дворник поставил самовар и по просьбе Матвея куда-то ушел. Оказалось, что Матвей, среди своей агонии, позаботился опять-таки обо мне.

    Дворник привел какого-то очень приличного молодого лакея, приятеля Матвея, который соглашался на время заступить его место.

    После обеда доктор осмотрел больного и решил, что его надо перенести в больницу. Боли в животе не унимались, так же как и рвота и понос.

    — Умру, умру! — стонал Матвей, и когда заступивший его место человек пошел за извозчиком перевезти его в больницу, он подозвал меня к себе, вытащил из-под тюфяка у себя пакет и, едва шевеля губами, говорил мне чуть слышно:

    — Здесь, барин, четыреста сорок три рубля — пересчитайте, спрячьте эти деньги, и когда я умру...

    Он залился слезами.

    — Перестань! — почти строго сказал я, — отчего умирать? Вздор какой! Объелся — и умирать!

    — Нет, барин, умру, ох, ох — у меня все жилы тянет!.. — Он хватался за живот, за грудь.

    — Что же с деньгами делать? — спросил я, пересчитав наскоро.

    — Как умру... половину ксендзам, барин, отдайте, на поминовение души... а другую... куму: он знает...

    Он схватил меня за руку, старался целовать, плакал, как ребенок. К. вечеру его увезли и положили в Мариинскую больницу, на Литейной. Я жил тогда рядом.

    На другой день я пошел навестить его. Он плохо провел ночь, метался, бредил. Доктор еще не мог определить, какой оборот примет болезнь, выдержит ли горячку его истощенный организм? Над кроватью его на дощечке написано было: dysenteria3.

    Я старался ободрить его, но он плакал, твердил, что умирает, просил прислать нового человека, чтоб рассказать ему, где что лежит, как надо мне служить, что и когда подавать.

    Я чуть сам не заплакал от этой заботливости обо мне в его положении.

    «Нет, он не смешной!» — думал я, удерживая слезы.

    Через три недели он, бледный, шатающийся, пришел домой и, несмотря на мои увещания, вступил в должность, чтоб избавить меня от «убытка» платить лишнее его заместителю. За эту «жадность» он поплатился вторичною болезнью: опять припадки, больница, лекарства. Он оправился совсем, когда уже наступило лето с ясной и теплой погодой.

    Он жил у меня долго после того, лет шесть, если не больше. Он снарядил меня и в дальнее кругосветное плавание.

    Тонкость его внимания ко мне простиралась до мелочей. Корабль наш не сразу вышел в море. Нас, собиравшихся в путь, созывали в Кронштадт, и потом откладывали выход в море на два, на три дня — и мы уезжали в Петербург. Мой небольшой багаж был уже на корабле, и я поручил Матвею сдать мою городскую квартиру. Мебель моя и разные вещи были отданы — теперь не помню кому. Оставался в пустой квартире один Матвей.

    Какую суету и усердие выказывал он, когда я внезапно являлся, за отсрочкой отплытия, в мои опустевшие комнаты! Он не допустил никоим образом, чтоб я ночевал в гостинице. Он, бог его знает, где и как, достал мне постель, тюфяк, подушки, одеяло, даже принес откуда-то, как теперь помню, какую-то женскую горностаевую кацавейку, вместо шлафрока, устраивал мне ложе, поил утром и на ночь чаем и с тоскливой, жалкой миной опять прощался со мною, так что я готов был заплакать. Но тут же он прибавил сквозь слезы: «Я помолюсь за вас, барин, и отца Иеронима попрошу помолиться, чтоб воротились... здорово, благополучно... «винералом»!»

    нашли какого-нибудь слугу и дали бы мне знать в Москву.

    Это было в 1855 году. Тогда уже открыта была Николаевская железная дорога. Я получил известие, что подходящая мне квартира найдена на Невском проспекте, с обозначением № дома.

    Не без волнения подъезжал я с багажом, в наемном экипаже, к означенному дому, думал о том, сколько мне предстоят хлопотать устраиваться на новой квартире, заводиться тем, другим — вместо отдыха после такого длинного пути!

    Робко я позвонил у дверей новой своей квартиры, сопровождаемый дворником. Дверь отворилась и на пороге явился — Матвей!!

    Я ахнул от изумления, от радости.

    «Пожар! караул!» — и бросился целовать мне руки, плечи, смеялся, скакал, рвал у дворника и у меня мешки, плед, вещи из рук.

    — Все готово-с, пожалуйте, барин! Бог услышал мои молитвы — отец Иероним... обедню ему закажу... И постель уже пятый день готова... дров купил... уголь, свечи... все есть... чай, сахар два фунта...

    Проговорив это скороговоркой, разинув рот, задыхаясь, он опять скакал около меня, буквально рвал с меня платье.

    — Успокойся, друг мой! — просил я, но напрасно.

    — Вещи где, чемодан, платье, белье?..

    — Пойдем, пойдем, Василий! — тащил он дворника. Насилу я мог сунуть ему деньги и заплатить за карету.

    Все принесли. Через час я уже сидел за чаем, в своем кресле, с сигарой — как будто никуда не выезжал.

    А Матвей разбирал мое платье, белье, разложил груды по стульям, столам, диванам.

    Просто умилительно!

    «Добрый, славный, честный, но и какой смешной Матвей!» — думал я, глядя, как он суетится. Недаром лакеи смеялись над ним! Как же не смешной: не лжет, бережет и свои и чужие деньги, и все, что ему доверяют, мало ест, не пьет вина, не обманывает, преследует воров, и не со злобой, а с сожалением вспоминает о побоях барина, да еще ищет свободы! Как же не смешной! Таким, глядя на него, и считают его все: но не замечают в нем эти все то несмешное, чего у них самих нет, что светится в этом чахлом, измученном теле и неожиданными искрами прорывается наружу. Дон-Кихот тоже был смешной!

    Матвей разложил платье, белье, вещи, конечно, не на свои места, руководствуясь не моими, а своими соображениями. Но я просил его отложить все до утра. Утром, лишь только я встал, он явился... с «ерестром» привезенного мною платья, белья и вещей и со счетом купленного им к моему приезду сахару, чаю, дров и прочего. «Хлеб», «свечы», «мило» (мыло) опять запестрели в глазах.

    — Дрова семьдесятью пятью копейками дороже прошлогоднего! — горестно заметил он. — Зато сахар и свечи дешевле, — прибавил он и просиял, суя мне счет и «ерестр».

    Я в отчаянии всплеснул было руками, потом расхохотался. И он показал десны.

    — Ты все такой же, Матвей: неисправим!

    — Тебе цены нет: знаешь ли ты, Матвей?

    Он понял это буквально.

    — Барин мой сбавил цену, соглашается теперь на пятьсот! — живо, захлебываясь от радости, сказал он: — Приказчику велел писать ко мне, а я послал письмо, что скоро деньги вышлю... Четыреста у меня уж есть, — доверчиво, шопотом прибавил он, — месяца через три, бог даст, прикоплю и остальное.

    — Как четыреста: ведь у тебя еще до моего отъезда была уж эта сумма! Теперь должно быть вдвое. Разве ты не копил без меня, или прожил?

    — Тех денег уж нет, барин... — сказал он с передышкой, глядя в сторону.

    — Куда же они делись: украли, что ли, воры были?

    Он вдруг ожил, десны показал.

    — Никак нет, барин: куда ворам! Я бы изловил их... и вот как...

    — Ног бы не унесли, не токма денег...

    — Куда ж они делись?

    Он помолчал минуту.

    — Кум пропил! — с глубоким вздохом, зажмурив глаза, прошептал он.

    — В банке нельзя держать: деньги часто нужно давать взаймы — куда в банк бегать! Я и отдал куму на сбережение: они с женой живут одни на квартире, комната у них не бывает пустая: то он, то жена всегда дома. У них я и мои закладные вещи держал. Только я да они двое и знали об деньгах... Сам я угол нанимал; в углу, известно, барин, всякий народ толчется... утащат. Я и отдал куму спрятать!.. — прибавил он шопотом, с тяжким вздохом. — Он держал их в трубе в горшечке, чтоб не заметили да не украли — и все таскал, сначала понемногу, а потом взял всё и месяца три пропадал... все пил!

    Опять глубокий вздох и изнеможенный вид. «Жалкий, жалкий!» — ворочалось у меня в душе...

    — Так и не отдал? — спросил я.

    — Где отдать! Обнищал весь: я ему, как пришел, свои старые сапоги дал, да от вас панталоны оставались, нечего надеть ему, отдал, деньгами тоже рубль дал... — добавил он, закрыв глаза.

    Он вдруг ожил, глаза засветились...

    — Опять накопил, барин! — торжествуя, скороговоркою, обнажая десны, сказал он. — Дела шибко, хорошо пошли. В доме, где я жил, молодые господа были: вот они часто бирали, проценты, какие хочешь, давали. Иногда брали без залога и все отдавали аккуратно! Года в полтора я все, почесть, воротил. Теперь опять много заложенных вещей здесь у меня лежат...

    Прошел с год, Матвей мой стал поговаривать, что он хочет снять квартиру, пускать жильцов... Я с болезненным изумлением взглянул на него.

    — Ты хочешь покинуть меня! — почти горестно воскликнул я.

    контору, не все, половину, а другую после... У меня еще пятьсот останется, — таинственно прибавил он.

    Я вздохнул.

    — Что ж делать — простимся! — сказал я.

    — Я вам другого поставлю, барин, такого же...

    — Нет, Матвей, такого мне не найти!..

    Я не дослушал и встал в изумлении с кресел.

    — Ты... жениться хочешь?.. Неправда!..

    Я не договорил и закатился хохотом.

    И он показал десны.

    — Ты — семейный человек, с женой, с детьми... — Я опять захохотал.

    — Бог с ними, с детьми! Какие, барин, дети: стану ли я таким пустым делом заниматься! Это баловство, тьфу!

    Он пошел, плюнул в угол и воротился.

    — Она почти старушонка! — прибавил он.

    — У ней деньги есть, — шопотом говорил он, — говорят, за тысячу будет и больше, две может быть. Она знает, что и у меня тоже есть... Мы будем вместе дела делать: снимем большую квартиру, кухмистерскую откроем, жильцов пустим. Залу станем отдавать под свадьбы, под балы... Как наживемся — страсть! Вот, барин, без хозяйки этих делов нельзя делать.

    Осенью мы с ним простились — оба с сожалением. Он действительно женился, открыл заведение, столовую, приходил звать меня «откушать» его стряпни. Но я не был, а слышал от знакомых, что кухня у него недурная и дела идут, хотя он еще не выкупился у барина. Залу снимали действительно под свадебные балы и ужины.

    В Новый год и пасху он года три сряду являлся ко мне, во фраке, в белом галстуке, с часами. Боже мой, как он был смешон! Когда я, по старой памяти, вынимал из бумажника ассигнацию и хотел подарить «на красное яичко» — он, как раненый волк, отскочит и с упреком обращается ко мне.

    — Я не затем, барин, не затем. Боже оборони! Я молюсь за вас... и никогда вас не забуду!

    «За что!» — думал я, глядя на него и со смехом и со слезами.

    В последний раз он пришел ко мне, услыхав, что меня произвели в чин. Как он вскочил ко мне, как прыгал, какими сияющими глазами смотрел на меня!

    — Я вам говорил, барин, говорил: я знал, что будете «винералом» — я молился! — торопливо и радостно поздравлял он меня, целуя в плечо.

    — Графом дай бог вам быть! — почти с визгом произнес он уходя. — Я помолюсь!

    Очень сожалею, что я не дослужился до этого титула, хотя бы затем, чтоб опять увидать Матвея (он бы прибежал, если жив еще) и посмотреть, что он сделает, как будет прыгать и что скажет.

    ————

    P. S. Я после слышал, что Матвей откупился, внес деньги и получил отпускную, незадолго до манифеста 19 февраля.

    Часть: 1 2 3 4
    Примечания
    Раздел сайта: