• Приглашаем посетить наш сайт
    Блок (blok.lit-info.ru)
  • Гейро. «Сообразно времени и обстоятельствам...». Глава 3.

    Глава: 1 2 3 4
    Примечания

    III. В ПОИСКАХ ИДЕАЛА

    При всей остроте проблем, занимавших Гончарова в связи с оценкой Волохова и окончательной прорисовкой его характера, летом и осенью 1868 г. в творческом воображении автора теснились иные темы и герои, временами отодвигая Марка на периферию повествования, а в конечном итоге вытеснив его из круга первостепенных интересов писателя.

    “Урок” обществу, который романист намерен был дать, изображая “крайности” (VI, 425) молодого поколения, показался автору на завершающем этапе работы над “Обрывом” менее значительным и актуальным, нежели воссоздание на его страницах процесса “разнообразного проявления страсти, то есть любви”, который, “что бы ни говорили, имеет громадное влияние на судьбу — и людей, и людских дел” (VI, 453). Акценты из области социально-политических отношений перемещались в сферу нравственных поисков и общечеловеческих идеалов, из области сиюминутного в область непреходящего, вечного.

    Такой поворот замысла, да еще и с явно полемическим оттенком, означал новое обращение писателя к женским образам романа и тем самым — к судьбе русской женщины вообще. Это стало еще одним проявлением «теснейшей органической связи между всеми тремя книгами: “Обыкновенной историей”, “Обломовым” и “Обрывом”!» ( VI, 446).

    1

    Еще в первом гончаровском романе обнаружилось, какое важное значение придавал писатель женской интуиции, особенностям женского мировосприятия, считая его высоким эталоном в оценке не только людей, но и нравственных проблем века. Та же мысль прозвучала в “Обломове”. Но наиболее полное и неожиданное решение получила эта тема в “Обрыве”, где право суда над временем и над героями, воплощающими в себе его достоинства и пороки, принадлежит двум женщинам: Вере и Татьяне Марковне Бережковой.

    Резкое своеобразие ситуации “Обрыва” состоит в том, что суд вершат не безупречно чистые героини, какой была Ольга Ильинская, или, например, “тургеневские девушки”, а оступившиеся, “павшие”, как тогда выражались, женщины. Уникальная для творчества Гончарова напряженность конфликтных ситуаций, разрешающихся лишь в заключительных главах “Обрыва”, определяется не только остротой поднятых там общественных вопросов, но и своеобразием характера главной героини романа.

    Гордый, непреодолимый порыв к свободе и правде, страстная и своевольная натура, живущая по своим законам добра и справедливости, — такою была задумана Вера в ранних творческих планах романиста. Но осуществление гончаровского замысла пошло по несколько иному пути.

    “Программа” “ранней” Веры формировалась в то же время, когда задумывался и “ранний” Марк. Вслед за 14-й и 15-й главами II части, посвященными первой встрече Райского с Волоховым и “автобиографии” Марка, были созданы 16-я и 17-я главы, где закладывались основы нравственно-психологической характеристики Веры.

    Уже внешний облик кузины поражает Райского резкими контрастами. Во “взгляде ее”, который “глядел так же глубоко, как эта пропасть над Волгой, как сама далекая Волга”, появляется временами “какой-то желтый отблеск, [как у пантеры]”188. Он “наблюдал, отчего вдруг, с ее приходом, падал другой свет на предметы, отчего такая невзрачная комната, как кабинет Татьяны Марковны, вдруг обливался поэзией...”, замечая, как “тут же, рядом, в одну и ту же минуту, взгляд ее блеснет зло, как сталь, или поглядит так холодно и небрежно, вырвется резкое слово, иногда и вся мина злая — точно сердце ее способно ненавидеть, как будто не жди от нее жалости, мягкости, стыда, пощады — ничего женского”189.

    Столь же своеобразен и противоречив ее характер, ее отношение к людям, самостоятельность суждений и глубина эмоций, неожиданные для ее возраста и среды. Озадачивает Райского и замкнутость, погруженность героини в неведомые ему, но несомненно серьезные размышления, “какая-то прячущаяся внутри жизнь” и почти не скрываемая Верой отчужденность от самых близких людей: “она <...> не любила, чтоб обращали на нее внимание”190.

    Отдаляясь от родных, Вера как будто готовит себя к жизненным испытаниям, к нелегкой судьбе. Уверенно говорит она сестре, что та “не вытерпела бы” ее, Вериного, счастья, и продолжает: “Зато, если буду несчастлива, то уж так, что никто, кроме меня, не вытерпит”191.

    Эпизоды и оценки, подчеркивающие внутреннюю независимость Веры, постепенно нагнетаются. Так, в главе, посвященной знакомству Веры с Марком, говорится о том, что героиня освободилась от “системы бабушки” (в зачеркнутом варианте — перед ней “оказалась несостоятельною древневековая, так долго с успехом царствовавшая система бабушки”192). В ответ на беспокойство Татьяны Марковны, заметившей волнение внучки, Вера умоляет: “...у меня другое счастье и другое несчастье, нежели у Марфиньки. Не требуйте от меня того, что вы требуете от нее — ради Бога! — Забудьте меня, оставьте меня самой — или я умру с отчаяния. [Меня убьет неволя!]”193.

    Потрясенный своеобразием духовного мира Веры: “Все было так прихотливо, противоречиво, противоположно и своенравно в ней, что он угорал”, — Райский “втайне трепетал от мысли, как он сначала смутит, потом покорит ее еще, вероятно, неведомой ей свободой ума, глубиной взгляда на жизнь, смелостью новых понятий. Он верил, что принесет ей в себе целый, новый, ослепительный мир, увлечет ее в океан этого развития и... будет ее героем”194. Но очень скоро ему пришлось убедиться в том, что традиционная для него, “человека 40-х годов”, роль в данном случае не осуществима.

    “Дух Божий веет не на одних финских болотах: повеял и на наш уголок”, — иронически замечает Вера в ответ на попытки Райского определить, откуда у нее “эта мудрость” (V, 356). Веяние свободы, коснувшись Веры, пробудило в ней интерес, а потом и любовь к человеку иного душевного склада и иных жизненных принципов, нежели те, какими руководствуется ее так называемый “кузен”.

    2

    В процессе развития авторского замысла центральные женские образы романа, в первую очередь Вера, подверглись резкой ломке.

    из сферы идеологической переводится в сферу нравственно-психологическую, в область интимных чувств героев. На самом же деле по внутреннему своему содержанию он остается напряженно идеологическим.

    В окончательной редакции романа величие души и цельность характера Веры проявляются уже не в том, что она, разделяя убеждения, готова разделить и превратности судьбы политического изгнанника. Жизнь героини пошла по иному, чем было намечено ранее, пути. Принципиальное изменение ситуации прекрасно формулируется в последней записке к Вере Марка Волохова: “Уехать тебе со мной, вероятно, не дадут, да и нельзя! Безумная страсть одна могла бы увлечь тебя к этому, но я на это не рассчитываю: ты не безголовая самка, а я не мальчишка. Или для того, чтобы решиться уехать, нужно, чтобы у тебя были другие, одинакие со мной убеждения и, следовательно, другая будущность в виду, нежели какую ты и близкие твои желают тебе <...> Соглашаюсь, что отъезд невозможен”. Готовясь “принести жертву”, хотя и уточняя в соответствии с принципами “разумного эгоизма”: “...то есть мне хочется теперь принести ее, и я приношу”, — Волохов намерен остаться рядом с Верой “до тех пор пока... словом, на бессрочное время” (VI, 353). Обозначенная в цитированном тексте отточием пауза весьма многозначительна. Покорившись страсти, Волохов не смеет повторить привычный тезис о “срочной любви”. Но ему еще не ведомо, что, осознав непреодолимую разность отношений к жизни: “(дело не в венчанье, а в вечном разладе — вот где пропасть)”195, — Вера возвращается к “старой правде”.

    Отказавшись и от первоначальной мысли сделать героиню верной последовательницей политических воззрений Марка, и от намерения подробно проследить ее попытки обратить Волохова к “старой правде”, Гончаров считал необходимым, как об этом свидетельствует рукопись, показать тот путь, который привел Веру к идейному разрыву с ее избранником.

    Твердо и решительно заявляла она Марку: “Я хочу подойти к опытам сама <...> я не хочу быть вашей ученицей, а если и буду, так возьму от вас то, что мне укажет мой ум, сердце и убеждения...”196 Отвечая на вопрос Волохова: “Отчего ты не доверяешь мне?” — Вера говорит: “Оттого, что я не слепая и чужого влияния слепо принять не могу... Я должна убедиться”197.

    В рукописи подробнее и достовернее показаны эпизоды напряженной борьбы героев, каждый из которых владеет своей долей правды. Но соединить их, найти общую правду они не могут, поскольку эти правды разные. Выразительно звучит одна из реплик Марка: “Надеялась переделать меня, заразить своими убеждениями, бедная Вера!”198 И она сама постоянно ощущает недостаточность своих доводов: “Нет, я не слажу с ним — все погибло: нет у меня силы... — думала она. — Мы будем всю жизнь идти рядом и не сойдемся никогда...”199.

    Сосредоточенный в основном на теме любви и долга спор героев иногда выходит за эти пределы. Тогда вырисовываются причины, побудившие Веру сойтись с Марком, подчеркивается, насколько чужда была ей при всех колебаниях и сомнениях в правоте Волохова “старая правда” ее среды. Обращаясь к Марку, Вера с болью говорила: “Все, что мне случилось заметить, услышать, наблюсти до сих пор в нашем кругу, очень грустно или грубо, жалко: я знаю, что это не жизнь или дрянная жизнь. Я хочу чего-то лучше, вернее, прочнее... и останавливаюсь, не верю <...> Нет, я не не верю тебе, я только не знаю тебя и боюсь опытов...200

    Постепенно эта тема уходит, все основательнее прорабатывается мысль о неизбежности возвращения Веры к тому здоровому, что есть в “старой правде”. Именно так эта мысль формулируется в черновых набросках к заключительным частям романа, завершающихся словами: “Я люблю тебя, но притворяться, что верю тебе, не могу, не хочу!”201 “бездны”), но рядом оказывается авторский вопрос — свидетельство неуверенности Гончарова в правильности выбранного решения202. На полях 11-й главы V части новая формулировка — “программа”: “Страсть Веры требовала полного удовлетворения: Марк был — если не мелок, то односторонен для нее. И вот причина разлада и того, что Вера охладела”203. Наконец, сама героиня делает попытки самооправдания и самообъяснения: “Я свободна! У него нет прав на меня, — говорила гордость и досада в ней. — Я обманулась, а не обманута, упала от собственного бессилия, а не от его силы, увлеклась, а не увлечена, не побеждена... Он знает это и сам говорит, что мы — противники*25, — я отстояла свой идеал человеческого счастья и не променяла его на волчий идеал, отстояла свою свободу”205.

    3

    В одном из вариантов 12-й главы V части Гончаров замечает: “Не боязнь искушения мешала ей открыть теперь оба письма. Она сожгла за собой мост, и возврата не было, хотя, может быть, как не ошибочно догадывался Райский, удаляющаяся, но еще неумолкнувшая страсть вспыхивала в ее душе живыми воспоминаниями недавнего прошлого, манила картинами соблазнительного счастья в будущем, но не надолго. Моральный разлад между нею и Марком был, в ее убеждениях, непроходимой бездной, в которую она <могла> упасть и упала на мин<уту> от ослеп<ившей> ее страсти”206.

    “глубоком, разумном и прочном счастье”, Райский «не подозревал, что вложил палец в рану, коснувшись главного пункта ее разлада с Марком, основной преграды к “лучшей доле”!» (VI, 183).

    “Моральный разлад” — основа разрыва героев — включает в себя и разлад религиозный. В авторских пометах, относящихся к IV части, дважды (с небольшими изменениями) находим запись: “Религия Веры — не религия, а жизнь, точно так же и любовь ее к добру — тоже жизнь”207.

    Этот мотив, сопутствуя нагнетанию конфликта, последовательно раскрывается в заключительных частях романа с тем, чтобы символически разрешиться только после признания Татьяны Марковны Бережковой в “грехе” ее молодости и обретения Верой надежды на будущее искупление ее собственного “греха”. Возможно, что отчасти с этим именно связано утверждение Гончарова в его “критических заметках”: «весь “смысл” романа, вся его “причина” и “суть” только и объясняются и доказываются двумя последними частями, в которых, между прочим, окончательно разыгрывается и драма Веры» (VIII, 146).

    Нечто вроде комментария к постановке темы религии Гончаровым находим в его письмах 1870—1880-х годов и в набросках незавершенной статьи, посвященной картине И. Крамского “Христос в пустыне”.

    В письме к великому князю Константину Романову (К. Р.) от 3 ноября 1886 г. Гончаров обращает внимание адресата на строки из “Пролога в театре” (первая часть “Фауста” Гете), начинающиеся словами: “Greift nur hinein in’s volle Menschenleben...”*26«Брать из жизни: религия и вся жизнь, на ней основанная, — есть по преимуществу — высокая, духовно-нравственная, человеческая жизнь — следовательно — “greift hinein” скажу вместе с Гете. Сам я, лично, побоялся бы религиозного сюжета, но кого сильно влечет в эту бездонную глубину — тому надо писать»208.

    Думается, что в таком именно смысле и следует прежде всего рассматривать религиозные мотивы в последнем романе Гончарова.

    Сопоставляя в 1870-х годах “Обрыв” с романом Ауэрбаха “Дача на Рейне”, Гончаров сделал несколько заметок, которые важны как ретроспективная оценка поставленной в его романе проблемы. Среди них такие: “Манна религиозна, любит неверующего (как Вера Марка), борется, мучается, тут и священник на сцене, она молится” и другая: “Но задача <у двух романов> одна — борьба с страстью, препятствие, религиозный разлад <...>»”209

    “Обрыве”, и существование ее отрицать невозможно.

    В узком смысле слова для религиозного конфликта основы как будто и нет. Безрелигиозность Марка не заявлена принципиально, не обсуждается в спорах между ним и Верой. Фраза о том, что Марк терпеть не может попов и не верит в обряд (см.: VI, 259), конечно, значительна, но вряд ли дает основания для общих выводов. Нежелание Волохова венчаться объясняется в первую очередь теорией “срочной любви”, а уж затем его сопротивлением обряду, как таковому.

    Существенно важный смысл этот вопрос приобретает в 6-й главе V части, постановка его там — одно из средств авторского разоблачения “отрицательных доктрин”. Но это особая тема, с сюжетом романа, с развитием героев связанная лишь условно, скорее как теоретическое решение. А практическое, психологическое, действительно связанное с драмой героев, определяется нравственными метаниями Веры, ощущающей приближение развязки, и сумеречным состоянием ее души после “падения”.

    Так в системе символов и аллегорий появляется в романе и выдвигается на первый план противопоставленная “обрыву” “уединенная деревянная часовня”, где Вера сначала пытается найти ту “истину”, которая не дается ей в свиданиях с Волоховым, а после “падения” — ответ на вопрос, как жить дальше и можно ли вообще жить.

    Эта тема развивается по нарастающей и в сугубо трагическом плане. “Почерневшая и полуразвалившаяся” часовня, икона, которая тоже “почернела от времени”, образ Спасителя “византийской”, т. е. строго канонической, живописи, — все безотрадно. Облик молящейся Веры приобретает черты безнадежности; несколько раз возникает тема “сна”, как полной отрешенности героини от жизни (см.: VI, 112, 180).

    “правда”, мучительно размышляет, “ужели он <...>; не воротится ни сюда... к этой вечной правде... ни ко мне, к правде моей любви?” (VI, 179). Но мольбы ее о помощи безответны. Глаза Христа “смотрели задумчиво, бесстрастно. Ни одного луча не светилось в них, ни призыва, ни надежды, ни опоры” (VI, 183). И при новом обращении к Богу Вера “во взгляде Христа искала силы, участия, опоры, опять призыва. Но взгляд этот, как всегда, задумчиво-покойно, как будто безучастно смотрел на ее борьбу, не помогая ей, не удерживая ее” (VI, 245—246). Райскому она признается, что “допрашивалась искры, чтоб осветить мой путь — и не допросилась” (VI, 251).

    Не найдя в часовне поддержки в борьбе со страстью, героиня не находит ее там и после “катастрофы”. “Глядя сухими глазами на небо”, она вновь (на сей раз Тушину) говорит, что “ни молитвы, ни слез” у нее нет, “ниоткуда облегчения и помощи никакой!” (VI, 299). Все глубже осознавая трагизм происшедшего, “в ужасе” (ср.: VI, 183) смотрит она на образ, “стоя на коленях. Только вздохи боли показывали, что это стоит не статуя, а живая женщина. Образ глядел на нее задумчиво, полуоткрытыми глазами, но как будто не видел ее, персты были сложены в благословение, но не благословляли ее. Она жадно смотрела в эти глаза, ждала какого-то знамения — знамения не было. Она уходила, как убитая, в отчаянии” (VI, 314).

    Несколько раз пытается Вера молиться, но не может. “О чем? чтоб умереть скорей?” — скажет она однажды бабушке (VI, 336). Да и у самой бабушки, которая, странствуя с “ношей беды”, случайно оказывается у часовни и взглядывает на образ, он вызывает “новый ужас, больше прежнего...” (VI, 321).

     Г. Цейтлиным: “Нет в творчестве Гончарова и того религиозного пафоса, без которого нельзя себе представить Достоевского и Льва Толстого последнего периода его жизни. Внешнюю набожность, присущую Гончарову, никак нельзя смешивать с религиозным чувством в подлинном смысле”210. Между тем, и гончаровские письма, и его последний роман свидетельствуют о глубоком интересе писателя к религиозным проблемам. При этом в первую очередь его волнует их преломление в нравственной жизни личности. На разных этапах духовного и творческого развития романиста его привлекали различные аспекты религиозного сознания, в том числе и те, о которых он говорил еще в период работы над II частью “Обрыва” в письме 1860 г. к сестрам Никитенко (в упрощенной форме эти размышления, по свидетельству самого романиста211, нашли отражение в 10-й главе II части). Вот начало этого письма:

    Судьба <...> Ужели это та могучая, безошибочная, безупречная Сила, Кого мы нарицаем Бог? Ужели то другая сила, которую мыслители именуют Разумом? Ужели то отрицательное начало, которое софисты, атеисты и проч. исты Случаем? Нелепо бы было предположить в Распорядителе человеческих и всяких судеб и сил вселенной какую-то шутливую, веселую личность, смеющуюся человеческим смехом и забавляющуюся мелкими шутками — и для чего? От Разума еще меньше можно ожидать этого — ибо шутка есть противоречие разума и смех рождается и истекает из этого противоречия, оттого, когда что-нибудь расходится с правдой, следоват<ельно>, с разумом. Случай? Пожалуй, иногда может случайно явление разойтись с правдой и с разумом и оттого быть смешным, но тогда от сотворения мира до нашей поездки за границу случилось бы не более трех или четырех шуток. — А кто же это постоянно шутит над нами, кто перечит или заставляет нас самих поминутно перечить тому, что здраво, прямо, истинно и должно?”212

    “Обрыва” задолго до того, как выявится и утвердится его окончательный замысел. А вот письмо, начатое через много лет после завершения последнего гончаровского романа (но не законченное и не отправленное). Его адресат — Вл. С. Соловьев, предмет обсуждения — труд Соловьева “Чтения о богочеловечестве”213. Письмо содержит принципиальную постановку вопроса о соотношении разума и веры, науки и религии — вопроса актуального для 1860-х годов и бесспорно затронутого в романе “Обрыв”.

    Можно было бы предположить, что сформулированная в этом письме проблема противостояния “совокупной силы чувства и философского мышления” — “мнимому знанию, подверженному непрестанным, как будто барометрическим колебаниям”, не вышла за пределы гончаровского эпистолярия. Но это не так.

    Что касается “Обрыва”, то не учтенная и не выявленная сегодня, она была не только вскрыта проницательными современниками Гончарова, но и широко использована, во всяком случае одним из них, при создании общей концепции гончаровского творчества.

    Речь идет о Д. С. Мережковском. Еще при жизни писателя, в 1890 г., он опубликовал “критический этюд”, где писал: «Термин “обломовщина” — популярен; но всем ли ясно, что под ним кроется? Ведь “Обломов” только часть великой художественной системы, созданной Гончаровым. Часть непонятна без целого. Предлагаемый беглый очерк — первая слабая попытка определить характерные черты одного из самых оригинальных и могучих русских талантов»214.

    215. Она могла бы поддержать его, поскольку обобщающая оценка его творчества, о которой романист так мечтал, была осуществлена при его жизни, хотя, можно предположить, в несколько неожиданном для Гончарова ракурсе.

    Ответ Мережковского на поставленный им вопрос прозвучал уже в другой статье. Он гласил: Гончаров — один “из величайших в современной европейской литературе творцов человеческих душ, художников-символистов116“Обрыва”, возводил к идее символизма — это мотивы религиозно-философские.

    Вера, писал он, “пожертвует счастием, любовью, жизнью, но не отступит ни на йоту от заветной веры, потому что эта вера — вся ее душа. Она верит в божественное начало человеческой совести — Марк не верит в него или старается не верить. И они должны разойтись не вследствие случайного падения Веры, а потому что в самой основе их жизни нет ничего общего <...> Трагизм положения заключается в том, что она не принадлежит всецело ни прошлому, ни настоящему, стоит между ними и хочет примирить их и жаждет еще несозданного будущего. Перед бабушкой она искренно готова защищать Волохова, перед Волоховым — бабушку. Если бы Вера могла соединить новую правду Марка с тем вечным, чем она дорожит в прошлом человечества!.. Но ни бабушка, ни Волохов не понимают ее, и она знает, что они никогда не поймут, и страшно одинока. Вот почему Вера такая скрытная и нелюдимая, несмотря на всю бездну любви, заключенную в ее бедном, измученном сердце”217. Близость суждений Мережковского к тем размышлениям, каким на пути освоения религиозно-философской темы предавался Гончаров, особенно хорошо видна, если иметь в виду не только окончательный текст “Обрыва”, но и его рукопись.

    С одним из ее фрагментов сравним начало весьма важного в данном контексте суждения Мережковского.

    Мережковский пишет: «Может быть, в современной демократии люди с твердой и непреклонной волей, с рабочей энергией, с трезвым и практическим умом одержат победу и оттеснят на второй план людей с тонкой художественной организацией, мечтательных и гордых своим бескорыстным взглядом на жизнь. Но как бы ни были велики шансы на победу и права на превосходство , есть у него один важный недостаток <...> Вот непоправимая слабость этих гордых людей, именующих себя “грядущей новой силой”. У них нет любви»218.

    Прервем цитату и послушаем Веру, задумавшуюся над письмом Марка, полученным ею после душевного переворота, с нею происшедшего. Спрашивая себя: “Где же силы, где гордость у него? Соблазняет обжигами страсти, как будто они, эти обжиги, — и есть счастье”, — Вера обращается к доктрине Волохова: «Мелкий, жалкий, односторонний, слепой, без чутья и слуха — не прозрел на истину и не дорос до великой, всюду разлитой силы — любви. Это непризнавание любви — эти спесь и ломанье перед нею — самолюбие мальчиков, притворяющихся взрослыми! Ужели это “грядущая сила” и подвиги ее лишены любви. Стало быть, изгнана жизнь оттуда — о пустые болтуны. И зовет венчаться: как будто счастье в венчанье!»219.

    “Обрыв”. Бросающееся в глаза сходство идей объясняется чуткостью критика, уловившего социально-философский пафос последних частей романа, но в еще большей степени — их общим источником. И Гончаров, и Мережковский опираются в своих нравственных оценках на Священное Писание.

    Свое обращение к Евангелию и автор “Обрыва”, и его критик могли бы, вероятно, объяснить толстовскими словами о том “высшем”, что открывается людям не “в этой обычной жизни”, а в экстремальных нравственно-психологических ситуациях, на грани инобытия220.

    4

    Речь, таким образом, идет о религиозно-нравственных исканиях и философских обобщениях, которые давно уже обнаружены исследователями в творчестве Достоевского и Л. Толстого 1870-х годов, но до сих пор остаются не выявленными в романах Гончарова. Здесь, однако, следует учитывать два момента, осложняющих сопоставительное исследование. Во-первых, наметившаяся близость осталась недовоплощенной и отчетливее прослеживается в рукописи, чем в окончательном тексте “Обрыва”. И, во-вторых, нужно иметь в виду разный масштаб изучаемых явлений. Тогда понятнее станет замечание Л. Толстого о Достоевском, приведенное В. Ф. Булгаковым: “...это настоящий писатель, с истинно религиозным исканием, не какой-нибудь Гончаров”221.

    4 ноября 1888 г. Гончаров писал А. Ф. Кони: «Но всем кажется — и мне тоже, что истин так много, что они слагаются в какую-то роковую совокупность, называемую “силой вещей” и силой громадной, стихийной, против которой действительно “человеческая помощь невозможна” <...>»222.

    Это не единственное письмо, где обнаруживается давняя, с годами не ослабевшая, а, напротив, все углубляющаяся потребность осмысления сложнейших проблем человеческого бытия. Она назревала уже в период завершения “Обрыва”.

    « — А где “истина”? — он не отвечал на этот Пилатов вопрос?

    — Вон там, — сказала она, указывая назад на церковь, — где мы сейчас были!.. Я это до него знала...

    — Ты думаешь, что он прав?.. — спросил он, стараясь хоть мельком заглянуть ей в душу.

    — Я не думаю, а верю, что он прав. А вы? — повернувшись к нему, спросила она с живостью.

    » (VI, 242).

    Вера в Бога для героини романа нечто совершенно естественное, органичное, идущее не от разума, а от сердца. Противопоставление “умных” и “разумных” простым, “младенчески верующим” душам характерно для размышлений писателя последних лет его жизни. 20 июля 1887 г. Гончаров пишет К. Р. по поводу его стихотворения “На Страстной неделе”: “Ум часто руководит, и должен руководить чувством, но в этом, и в подобных случаях, наоборот, чувство освещает путь уму. Порождает мысль, обыкновенно, ум, но он родит и ее близнеца: сомнение. Завязывается борьба между ними <...> Стало быть в молитвенном экстазе чувство умнее ума, который тут служит ему покорным слугою”223. Здесь прослеживается та же мысль, что в упомянутом выше письме Гончарова к В. С. Соловьеву: «Вера — не смущаясь никакими “не знаю” — добывает себе в безбрежном океане все, чего ей нужно. У ней есть единственное и всесильное для верующего орудие — чувство»

    Именно руководствуясь чувством, героиня “Обрыва” обращается за поддержкой в борьбе со страстью к Богу — как привычному воплощению мудрости и любви.

    “Точно так же доверчиво и просто, как и во времена детства и первой молодости”, обращается к Богу Константин Левин, ожидая рождения своего ребенка. “Теперь, в эту минуту, он знал, что все не только сомнения его, но та невозможность по разуму верить, которую он знал в себе, нисколько не мешают ему обращаться к Богу. Все это теперь, как прах, слетело с его души. К кому же ему было обращаться, как не к Тому, в Чьих руках он чувствовал себя, свою душу и свою любовь?”224

    “Обрыв” Бог долгое время выступает как равнодушная или даже карающая сила. Только после “взаимной исповеди”, когда Вера узнает тайну бабушки и понимает, что спасло Татьяну Марковну Бережкову от безнадежного отчаяния, она обретает смысл жизни. «Стало быть, ей, Вере, надо быть бабушкой в свою очередь, отдать всю жизнь другим, и путем долга, нескончаемых жертв и труда, начать “новую” жизнь, не похожую на ту, которая стащила ее на дно обрыва <...> любить людей, правду, добро» (VI, 339). Представляется бесспорной связь такого разрешения одного из основных конфликтов романа с эпохой конца 1860—1870-х годов (вспомним романы Достоевского и Толстого). Выразительным кажется сопоставление этих строк с заключительными строками романа “Анна Каренина”:

    «Да, одно очевидное, несомненное проявление Божества — это законы добра, которые явлены миру Откровением и которые я чувствую в себе <...> жизнь моя теперь, вся моя жизнь, независимо от всего, что может случиться со мной, каждая минута ее — не только не бессмысленна, как была прежде, но имеет несомненный смысл добра, который я властен вложить в нее!”»225

    Разумеется, сопоставлять высказывания умного и глубокого мыслителя Константина Левина и провинциальной барышни Веры можно лишь в самом общем виде. Но основание для такой попытки все же имеется: общий источник медитации обоих литературных героев.

    В романе “Обрыв” тема “падения” тесно связана с другой темой — искупления “греха” страданием и возрождения души. Тесно переплетаясь, они становятся лейтмотивом “взаимной исповеди” двух героинь, особенно в той ее части, которая не вошла в окончательный текст “Обрыва”, но сохранилась в рукописи. Во всех ее вариантах настойчиво подчеркивается, что суд исходит от Бога и право на приговор принадлежит только ему. “Я скажу тебе о пощечине, не обесчестившей чистого человека, — и о падении, не помешавшем девушке остаться честной женщиной на всю жизнь. Люди злы и слепы, Бог мудр и милосерд — они не разбирают, а Он знает и строго весит наши дела и судит своим судом. Где люди засудили бы, там Бог освобождает”226.

    Эти полные собственного достоинства афористически звучащие слова бабушки резко контрастируют с тем покаянным тоном отчаянного сознания своей преступности, который так характерен для ее высказываний в окончательной редакции романа. В печатном тексте “Обрыва”, уже после своей исповеди, Татьяна Марковна «старалась угадывать будущее Веры, боялась, вынесет ли она крест покорного смирения, какой судьба, по ее мнению, налагала, как искупление за “грех”» (VI, 342). Это замечание вписано на полях рукописи. Первоначально же бабушка с презрением отзывалась о тех людях, которые считали, «если девушка... поскользнется... так ей жить нельзя — “честь потеряна! погибла! топись или забейся в темный угол — свет Божий закрыт для нее!” На нее указывали пальцем, отворачивались, гнали со света глупым смехом. И все покорялись этим заповедям — не из страха Божия, а из страха людского»227

    “Милосердуй над нами, над нашей слабостью... мы не <1 нрзб.> лгали, мы любили... грешные создания... и обе смиряемся под Твоим гневом... Пощади это дитя, милосердуй... она очищенная, раскаявшаяся, по слову Твоему, лучше многих праведниц теперь... милее Тебе своей безгрешной сестры, Твоей чистой лампады... Милосердуй... и если не исполнилась мера гнева Твоего... отведи его от нее, от ее детей, внуков — и если, если... надо... ударь в мою седую голову...”228

    Путь к прощению лежит для героинь Гончарова через обязательную исповедь или даже публичное покаяние.

    Неодолимую потребность в исповеди близким людям испытывает Вера. Сообщив Райскому о твердом намерении рассказать о своем “падении” бабушке, она говорит:

    “— Скажу еще Тушину — а до других дела нет!

    — Тушину: зачем? — вдруг подходя к ней, спросил он с изумлением.

    — Затем же, зачем сказала бы тебе, брат, если бы ты... не поторопился. Я очень дружна с ним, как теперь с тобой — а он думает, что я совершенство и верит в меня, как в святую. Я иногда была счастлива этим — опиралась на это, а теперь... это тоже удар... Пусть он узнает, что я такое: и если у него останется участие ко мне, мне иногда будет как будто отраднее. А если отвернется, я перенесу — но я не хочу, чтоб он считал меня не тем, что я есть: я задохнусь...”229

    Бабушка приходит к решению о необходимости для спасения Веры признаться ей в своем “грехе”: “Бог велит казнить себя, чтоб успокоить ее...” (VI, 334). “На площади, перед собором, в толпе народа” (VI, 338) готова была бы она покаяться, если бы только могла предположить, что ее “грех” отзовется в “падении” внучки.

    “— Я не хочу, не должна, не смею! — защищалась Вера, зажимая уши. — Мне не нужно ничего.

    ”.

    Так начинается в одном из вариантов черновой рукописи рассказ Татьяны Марковны Бережковой о “грехе” ее молодости. Продолжается ее повествование так:

    « — Я скажу тебе, Борису и [Ивану Ивановичу].

    — Зачем, зачем? — умирала Вера в страхе.

    — Молчи, — за то, чтоб вытерпеть тот стыд, который должна была вытерпеть сорок пять лет назад. Пусть посмеются над моими сединами... Я вытерплю то же, что ты терпишь теперь, и тогда только буду прощена.

    Лицо ее стало неузнаваемо. Она опять походила на старый, женский фамильный портрет в галерее с суровой важностью в глазах, с величием и уверенностью в своем достоинстве, покоившемся в глазах, в свободной и гордой осанке. Вера чувствовала себя жалкой девочкой перед ней и робко глядела ей в глаза, мысленно меряя свою молодую, только вызванную на борьбу силу, с этой старой, но искушенной в долгой жизненной борьбе, но еще крепкой, по-видимому, несокрушимой силой.

    «И я не знала всего — где были мои глаза и моя “хваленая мудрость!” перед этой бездной... — думала она. — Могу ли я быть такою: сравняться с ней, чтоб загладить... Могу, буду», — сказала потом.

    — Пусть будет по-твоему, бабушка, но пойдем вон отсюда, туда, к тебе — сию минуту...»230

    Высшим судией во всех черновых вариантах исповеди бабушки неизменно выступает Бог. “... Бог требует возмездия! Он покарал меня твоим грехом”231

    Нельзя не вспомнить здесь об эпиграфе, выбранном Толстым для романа “Анна Каренина”. Как писал Б. М. Эйхенбаум, «мысль Толстого, выраженная в этом эпиграфе, заключается именно и только в том, что неизбежные последствия “дурного” — это не месть людей, а собственные страдания, которые “идут не от людей” <...> с точки зрения Толстого <...> Анна и Вронский все-таки виноваты — не перед обществом или общественным мнением <...> а перед жизнью, перед “вечным правосудием”»232.

    Примерно так же расставляет этические акценты Гончаров в черновой рукописи романа. Не то в его окончательном тексте.

    Здесь бабушка готова примириться с тем, что “сплетня” о ее прошлом, пущенная пошлыми и недостойными людьми, Тычковым и Крицкой, ходит по городу: “Может быть, так и надо...”. Готова в этом увидеть “возмездие” (см.: VI, 394—395). И “сплетню” о Вере она воспринимает здесь как проявление гнева Божьего: “Бог судит людей через людей — и пренебрегать их судом нельзя! Надо смириться! Видно, мера еще не исполнилась...” (VI, 391—392). У Веры «пропало и пренебрежение к чужому мнению. Ей стало больно упасть в глазах даже и “глупцов”, как выражался Марк. Она вздыхала по удивлению их к себе, ей стало жаль общего поклонения, теперь утраченного!» (VI, 331). Опирающиеся на библейский рассказ о праотце Ное, скорбно звучат слова не то героини, не то автора романа: «Она — нищая в родном кругу. Ближние видели ее падшую, пришли и, отворачиваясь, накрыли одеждой из жалости, гордо думая про себя: “Ты не встанешь никогда, бедная, и не станешь с нами рядом, прими Христа ради наше прощение!”» (VI, 331).

    Такова несомненная уступка Гончарова предрассудкам “старого века”, как определяет свое время бабушка233.

    5

    “старому веку”, представленному в романе небольшими, но очень важными сюжетами, трудно судить о концепции “Обрыва”, об истоках “старой правды”, вступающей в борьбу с “новой ложью”.

    Тема XVIII в. и в “Обрыве”, и в других романах Гончарова ждет еще своего исследователя. Здесь нет возможности углубляться в нее, поэтому наметим лишь некоторые вехи ее движения и попробуем понять, какова была основная задача автора, затронувшего эту тему в романе, столь тесно связанном с актуальными проблемами социальной, политической и нравственной жизни второй половины XIX в.

    Картина XVIII в. собрана, как мозаика, из разнохарактерных, разножанровых, относительно крупных и совсем мелких фрагментов. Автору романа, откликающемуся на многие “злобы дня”, необходима была историческая ретроспектива, временная дистанция, позволяющая отделить преходящее, сиюминутное от непреходящего и вечного, установить правильные пропорции в оценках и суждениях. С другой стороны, нужно было определить истоки многих сегодняшних проблем, что позволило бы выявить и перспективы их будущего разрешения. Наконец, рисуя характеры центральных героев, следовало обнаружить их исторический генезис, сродство или противоборство с устоявшимися традициями и новыми веяниями. В окончательном тексте “Обрыва” сохранились, однако, только фрагменты задуманной Гончаровым картины, лишь осколки скульптурной группы XVIII в.

    Ушла из романа “огромная глава о предках Райского”: лишь по авторскому пересказу в “Необыкновенной истории” мы можем судить о масштабности охваченных ею явлений. Не включена в “Обрыв” одна из двух глав, посвященных “взаимным признаниям” Веры и бабушки, где набросан сжатый, но колоритный очерк жизни на рубеже веков234. А с ним ушел и важный для романа мотив грани, перелома, рубежа между старой и новой жизнью, пройденного старшим поколением, — Татьяной Марковной Бережковой и Титом Никонычем Ватутиным. Здесь завязывался узел проблем, в частности, мысль о повторяемости исторических циклов: смена старого новым, или, пользуясь словами самого Гончарова, “всходы новой жизни на развалинах старой” (VIII, 297). Но многие нити, связывавшие в романе прошлое с настоящим, оказались оборванными.

    интерьер. Это скульптуры в графском доме, те самые, которые приснились Марфиньке. Это фамильные портреты в доме Татьяны Марковны Бережковой, на которые иногда, в минуты волнений, она очень походит. Это библиотека со множеством старинных фолиантов, подаренная Райским Леонтию Козлову и изрядно испорченная Марком Волоховым. Там представлены и античность, и труды французских энциклопедистов. Есть и свои аксессуары, свой быт“старинное богатое белье, полотна, пожелтевшие драгоценные кружева, брильянты, назначавшиеся внучкам в приданое...” (V, 69); “роскошный дамский туалет, обшитый розовой кисеей и кружевами, с зеркалом, увитым фарфоровой гирляндой из амуров и цветов, артистической, тонкой работы, с Севрской фабрики” (VI, 246), который дарит Тит Никоныч Марфиньке; “массивный серебряный столовый сервиз на двенадцать человек, старой и тоже артистической отделки” (VI, 247), предназначенный Ватутиным Вере в качестве свадебного подарка; “старинная шаль”, привезенная “с Востока” (V, 63), которую в торжественных случаях величественно набрасывает на плечи бабушка. Есть и “жанр” — мелкий чиновник Аким Акимыч Опенкин с его стилизованной то ли под старого книжника, то ли, скорее, под повытчика казенной палаты XVIII в. речью: “Да прильпнет язык твой к гортани, зане ложь изрыгает! <...> пождем дондеже из весей и пастбищ, и из вертограда в храмину паки вступит” (V, 323). Представлен даже круг чтения, типичный для XVIII столетия, — роман о “прекрасной Кунигунде”, который бабушка “сама в молодости читывала и даже плакала над ним” (VI, 115). Написанная Гончаровым блестящая пародия свидетельствует о великолепном его художественном чутье, превосходном ощущении жанра и стиля. Чтобы убедиться в этом, достаточно прочитать посвященные несчастной Кунигунде страницы “Обрыва”, обратив внимание и на гончаровское определение: “Вся эта история была безукоризненно нравственна, чиста и до нестерпимости скучна” (VI, 117). Но воспользуемся все же и сегодняшними оценками специалистов филологов. Вот что пишет Б. Г. Реизов, прослеживая эволюцию темы “страсти” в западноевропейской и русской литературах XVIII—XIX вв.: “Во Франции во второй половине XVIII столетия культ чувства получил свое выражение в художественных произведениях, в большинстве случаев кончающихся трагически. Родители препятствуют браку влюбленного юноши, так как предмет его любви принадлежит к низшему сословию. Из-за каких-то социальных предрассудков или денежных интересов разбиваются сердца добродетельных девиц, и пылкая любовь заканчивается безумием и смертью. Надгробные памятники, отчаянные лица, заломленные руки и взоры, обращенные к небу, украшают фронтисписы романов, где речь идет о “буре страстей” и “ударах судьбы”*27. Здесь страсти всегда почти добродетельные: верная любовь, которая должна выбирать между сыновним или дочерним долгом и личным счастьем; разлука, на которую обрекает влюбленных власть бесчувственных родителей с их сословной спесью и материальными расчетами; внешние препятствия, в основе которых — нелепый общественный строй, предрассудок, законы, произвол власть имущих, религия. Родоначальником такого рода романов во Франции считается Жан-Жак Руссо”236

    “печатное слово”, тем более, когда оно было “назидательно” (VI, 115), для внушения внучке должных правил, была, конечно, достаточно архаичной в условиях середины XIX в. Вполне естественна реакция Веры: “Бабушка! за что вы мучили меня целую неделю, заставивши слушать такую глупую книгу?” — спрашивает она (VI, 119). Еще выразительнее реагировала Вера на это семейное чтение в рукописи романа237.

    Но попытка представить за таким чтением и бабушку, и тем более чету Молочковых вовсе не покажется невероятной. Жизнь этой супружеской пары: “Оба такие чистенькие, так свежо одеты; он выбрит, она в седых буклях, так тихо говорят, так любовно смотрят друг на друга, и так им хорошо в темных, прохладных комнатах с опущенными шторами. И в жизни, должно быть, хорошо!” (V, 86) — еще одна превосходная жанровая картинка ушедшего столетия в романе Гончарова. Заметим, кстати, что и она, по сравнению с первоначальной редакцией238, в окончательном тексте романа несколько поблекла, уступив место новому жанру. В структуре романа она, видимо, должна была иметь тот же смысл, что значительно позже в тургеневской “Нови” имел визит Нежданова к старичкам Субочевым, а именно: и противостояние, и связь времен239.

    Наконец, была в этой картине и центральная фигура “джентльмен по своей природе” (V, 70) Тит Никоныч Ватутин или “сахарный маркиз” (V, 266), как, конечно неспроста, прозвал его Марк Волохов. Гончаров, рисуя эту фигуру, безусловно, припомнил своего опекуна и наставника Н. Н. Трегубова, которого под именем Петра Андреича Якубова охарактеризовал в своих воспоминаниях, используя почти то же определение, какое дал герою “Обрыва”. “Это был чистый самородок честности, чести, благородства и той прямоты души, которою славятся моряки, и притом с добрым, теплым сердцем. Все это хорошо выражается английским словом “джентльмен”, которого тогда еще не было в русском словаре. В обращении он был необыкновенно приветлив, а с дамами до чопорности вежлив и любезен” (VII, 271)*28. В тех же воспоминаниях найдем и краткий очерк нравов переходного от XVIII к XIX в. времени, мелкие, но выразительные детали быта тех “осколков” прошлого, которые еще сохранились на родине писателя в его молодые годы. Среди них портреты двух друзей Якубова: Козырева и Гастурина, первый из которых был “поклонник Вольтера и всей школы энциклопедистов и сам смотрел маленьким Вольтером, острым, саркастическим, как многие тогда поклонники Вольтера”, а другой — “простой, неученый, но добрый, всеми любимый деревенский житель...” (VII, 275). Кстати, не эти ли друзья вспоминались Гончарову при начале его работы над упомянутым выше романом “Старики”?

    Рассмотрение темы XVIII в. в контексте всего творчества романиста обнаруживает всегдашнее тяготение его к этому периоду русской жизни и позволяет многое понять в “Обрыве”.

    Завершая этот очень краткий и схематичный, по необходимости, обзор, следует в нескольких словах остановиться на философско-этических воззрениях XVIII столетия в той мере, в какой они затронуты в “Обрыве”. Если говорить о нравственных проблемах, то здесь в первую очередь следует иметь в виду остро поставленные в “Обрыве” вопросы о достоинстве личности, о чести и долге. В области эмоциональной — о соотношении “чувствительности” и справедливости, о страстях “разнузданных”, “природных” и преодолении их во имя исполнения нравственного долга. Совершенно очевиден интерес Гончарова к просветительской философии XVIII в., когда “корнем социального зла казались не исторические условия, поставившие людей в отношение борьбы и угнетения, а вечная природа человека, его страсти”241. Вспомним часто повторяемую Гончаровым цитату из пушкинских “Цыган” (см. ниже) в свете определения, данного поэме современным исследователем: “Противоречие страстей — вот узел трагедии, и в этом безысходность положения <...> героя”242 А. Никитенко, начинающееся словами: “Судьба — или я не знаю — кто или что в природе...”, где рассматриваются такие значимые для философских исканий XVIII в. категории, как Разум, Случай и др. А в романах Гончарова? “Случай свел и сблизил” Ольгу и Обломова (IV, 252), “случайно” (VI, 167) познакомились Вера и Марк. Ограничимся пока только констатацией данного факта, поскольку проблема в целом заслуживает специальной разработки.

    Итак, мысль о необходимости “посравнить да посмотреть // Век нынешний и век минувший” несомненно присутствует в гончаровском романе. В первоначальном его замысле охват явлений, особенно нравственной жизни, предполагался более обширным, глубже должны были быть представлены и события исторические в их динамике, в их отражении в характерах и судьбах героев. Движение авторского замысла, а также и некоторые внешние воздействия определили значительный отсев как уже заготовленного, так и только планируемого материала. Поэтому общую идею Гончарова приходится рассматривать, имея в виду не только окончательный текст “Обрыва”, но и рукопись романа, свидетельства писателя о неосуществленных замыслах, все творчество его в целом. В напряженном идейно-психологическом диалоге, ведущемся на страницах “Обрыва”, во всем многоголосии творчества Гончарова отчетливо слышны и голоса веков. Так поддерживается заявленная в статьях писателя мысль об отражении в его произведениях целых эпох русской жизни.

    6

    Вместе с преодолеваемым только в последние годы представлением об “отчужденности” Гончарова от так называемых “вечных вопросов”, об отсутствии в его творчестве “религиозного пафоса” в науке о Гончарове долгое время существовало мнение о том, что в его романах “почти никак не нашли себе развития фантастические мотивы, столь частые в повестях Гоголя, Тургенева, Достоевского и даже Льва Толстого...”243 “Обрыва” отнюдь не чужд был охвативший его современников интерес к таинственным процессам человеческой психики, в которых находят отражение какие-то, пока неведомые, “законы бытия”.

    Обратимся к тексту. Наблюдая тяжкую внутреннюю борьбу Веры со страстью, Райский «про себя роптал на суровые, никого не щадящие законы бытия, налагающие тяжесть креста и на плечи злодея и на эту слабую, едва распустившуюся лилию.

    “Хоть бы красоты ее пожалел... пожалела... пожалело... кто? зачем? за что?” — думал он и невольно поддавался мистическому влечению верить каким-то таинственным, подготовляемым в человеческой судьбе минутам, сближениям, встречам, наводящим человека на роковую идею, на мучительное чувство, на преступное желание, нужное зачем-то, для цели, неведомой до поры до времени самому человеку, от которого только непреклонно требуется борьба. В другие, напротив, минуты — казалось ему — являются также невидимо кем-то подготовляемые случаи, будто нечаянно отводящие от какого-нибудь рокового события, шага или увлечения, перешагнув чрез которые, человек перешагнул глубокую пропасть, замечая ее уже тогда, когда она осталась позади» (VI, 237).

    У Тургенева эта тема проходит через все творчество. В 1856 г. он пишет о героине повести “Фауст”: “...она <...> боялась тех тайных сил, на которых построена жизнь и которые изредка, но внезапно пробиваются наружу. Горе тому, над кем они разыграются!”244 В 1883 г. в повести «Клара Милич. (“После смерти”)», характеризуя Аратова, автор замечает: “Очень он был впечатлителен, нервен, мнителен <...> верил, что существуют в природе и в душе человеческой тайны, которые можно иногда прозревать, но постигнуть — невозможно; верил в присутствие некоторых сил и веяний, иногда благосклонных, но чаще — враждебных...”245

    что “Фауст” был высоко оценен Гончаровым в 1850-х годах (см.: VIII, 260), а “Клару Милич” и “Стихотворения в прозе” он “очень хвалил” в 1883 г.246

    “Сны всех трех” (видимо, Райского, бабушки, Веры) — так еще в 1865 г. определил Гончаров тему 21-й главы III части “Обрыва”, надолго прерывая работу над романом247. Так был найден один из путей, которым писатель шел к исследованию проблем, сформулированных им только через несколько лет в цитированных выше размышлениях Райского.

    Возможность использования в художественном произведении сна “как средства раскрытия самых глубоких, сокровенных, неосознанных глубин, основ душевного склада героя”248 была известна задолго до Гончарова и блистательно использована Пушкиным. По этому поводу А. Ремизов заметил: «Сон, как литературный прием — без него по-русски не пишется: Гоголь, Погорельский, Вельтман, Одоевский, Лермонтов, Тургенев, Гончаров, Мельников-Печерский, Лесков. В снах не имеет значения, выдуманные они или приснившиеся, лишь бы имели сонное правдоподобие — “смысл” второй “бессмысленной” реальности, когда “существенность, уступая мечтаниям, сливается с ними в неясных видениях первосония”. С Пушкина начинаются правдашние сны: сон Татьяны, с которым перекликается Гоголь в “Пропавшей грамоте” и “Страшной мести”, сон гробовщика Адриана Прохорова, сон Самозванца, сон Германна — на него отзовется Достоевский в “Преступлении и наказании”, сон Гринева — на него отзовется Лев Толстой в “Анне Карениной”»249

    “Обломов” он, как пишет акад. Д. С. Лихачев, “и не пытается придать сну Обломова характер сна. Он описывает тот мир, в который переносит нас сон Обломова, но не самый сон. Сон — символ сонного царства Обломовки <...> Сон — метод типизации...”250

    Нечто подобное находим мы и в “Обрыве”. Это второй сон Райского, чисто характеристический, с четким “социально-структурным” заданием и даже с несколько морализаторским оттенком. Его смысл — напомнить герою о пустоте петербургской жизни, когда-то казавшейся ему такой наполненной по сравнению с ожидавшей его деревенской “идиллией”. Это сон-пауза, позволяющий Райскому перевести дух после “катастрофы” в обрыве и “злобно-торжественной” (VI, 275) попытки мщения Вере и до предстоящего ему объяснения с обеими героинями романа, принесшего Райскому нравственное очищение. Не надеявшийся, покидая столицу, найти в провинции “роман у живых людей, с огнем, движением, страстью!” (V, 152), он после пережитого в Малиновке приходит к трагически-мудрому открытию: “Думал ли я, что в этом углу вдруг попаду на такие драмы, на такие личности? Как громадна и страшна простая жизнь в наготе ее правды <...> А мы там, в куче, стряпаем свою жизнь и страсти, как повара — тонкие блюда!..” (VI, 325). С тем, чтобы усилить эффект такого контраста между призрачной столичной и реально-драматической провинциальной жизнью, Гончаров в дополнение к письму Райскому от Аянова включил в начало V части сон Райского. Вот и весь его смысл.

    Функции других “снов” в романе значительно богаче.

    “пророчески-неясным, как откровения духов”, — оказали несомненное воздействие и на Гончарова. Одна из вех его творческого пути, его нравственно-психологических исканий — использование “сна” в совершенно необычной для раннего романного творчества писателя “провидческой” функции.

    Сон каждого из героев резко индивидуален, соответствует уже созданному к этому времени его психологическому портрету и по-разному отзывается в его дальнейшей жизни. Другое дело, что “шаги Судьбы”, прозвучавшие в этих снах, никем не были услышаны.

    21-я глава III части романа “Обрыв” начинается описанием подчеркнуто будничной обстановки раннего утра в доме Бережковой. “Шел мелкий непрерывный дождь. Небо покрыто было не тучами, а каким-то паром. На окрестности лежал туман <...> Все трое сидели молча, зевали или перекидывались изредка вопросом и ответом” (VI, 156). Появляется испуганная Марфинька, которой приснился “страшный” сон, и от нечего делать все решают послушать рассказы о том, что приснилось каждому из присутствовавших, к которым вскоре присоединяется Викентьев.

    Марфиньке приснилось, будто ожили античные статуи в галерее графского дома, задвигались, зашевелились, и вдруг, увидев ее, спрятавшуюся в темном углу, “на минуту остолбенели, потом все кучей бросились прямо” к ней (VI, 159). По композиции этот сон несомненно напоминает сон Татьяны Лариной. Как и другие, его трудно объяснить вне контекста романа. Да и попытка связать его с событиями “Обрыва” дает только гадательные толкования. Может быть, это аллегория неизбежного крушения той высокой гармонии, которая в нашем сознании ассоциируется с пластическими искусствами античного мира? Почему ожившие статуи угрожают именно Марфиньке? Может быть, потому, что она единственная в этом хаосе, в этом столкновении людей и судеб гармоническая личность и потому обречена? Данный сон контекстом романа не поддерживается и вариантов его понимания бесконечно много. “Разгадывание” других снов проще, но и значительнее.

    Следующим после Марфиньки вступает в разговор ее жених. Его сон поражает явным, подчеркнутым неприличием. Рассказать его, не рискуя быть изгнанным бабушкой из общества, мог только Викентьев, в устах которого сон прозвучал достаточно невинно и в то же время живо и непринужденно. И все-таки Татьяна Марковна однажды прерывает его: “— Полно тебе, что это, сударь, при невесте!..” (VI, 160). Понять смысл этого сна можно только заглянув в будущее героев. Тычков и Крицкая не случайно оказались здесь вместе и в столь неподобающем виде. Именно при их непосредственном участии была пущена по городу “сплетня” о прошлом Татьяны Марковны и о Вере (собор тоже не случаен: на его паперти сидела нищенка, у которой Тычков выпытал “бабушкину тайну”). Предвестником этого торжества пошлости и был сон Викентьева. Понятно, что и Марк с ружьем был там на месте (в одном из вариантов рукописи251 “сплетни”). Что же касается Опенкина со свечой и музыки, то эти атрибуты не то свадебного, не то похоронного обряда отнюдь не нарушали общую картину, если проецировать ее на будущее.

    Вслед за Викентьевым говорит Вера. Но о ней позже. Послушаем сначала Райского.

    В его сне все очень выразительно. И состояние полета (куда только не залетал он в своих мечтах)*29, и Яков с половой щеткой, по поручению бабушки атаковавший его, и, наконец, Марк, который прицеливается в Райского, когда тот “однажды поднялся очень высоко” (VI, 161). Сон Райского в основном характеристический, как и сон Марфеньки, но и с элементами предвидения будущего. Слушая его, бабушка замечает: “Это бывает к росту...” (VI, 161), как будто предугадывая духовное мужание героя, связанное с трагедией Веры.

    Но самыми глубокими и многозначительными оказываются сны Татьяны Марковны Бережковой и Веры.

    “домашних” кошмаров: мужики пропили деньги, другие сделали пожар, бабы съели все варенье. Что еще может сниться хозяйственной бабушке? А приснилось ей вот что: “...поле видела, на нем будто лежит... снег... <...> а на снегу щепка...

    — И все?

    — Что же еще? И слава Богу, кричать и метаться не нужно!” (VI, 162).

    Прежде всего следует отметить, что сон этот до бабушки приснился самому Гончарову. 6 сентября 1855 г., в разгар своего увлечения Е. В. Толстой, он писал ей: “...вчера спал лучше, нежели третьего дня, виноват, сегодня лучше, нежели вчера: бред и горячешные сны не мучили меня: видел сегодня просто снег во сне, а на снегу щепочку, потом скалу, а на скале букашку. Видите, какие мирные сны, а вчера, ах, Творец!”253.

    Вот пример трансформации, которой подвергается жизненный материал, включаемый в художественную систему романа. Простенький сон писателя, “подаренный” им героине, оказывается глубоко символичным, если сравнить его с размышлениями Веры и Райского о бессмысленности жизни без любви. После ухода Веры Райский “был в оцепенении. Для него пуст был целый мир, кроме этого угла, а она посылает его из него туда, в бесконечную пустыню! Невозможно заживо лечь в могилу!” (VI, 187). Аналогично состояние Веры после “падения”: “Жизнь кончена, — шептала она с отчаянием и видела впереди одну голую степь, без привязанностей, без семьи, без всего того, из чего соткана жизнь женщины” (VI, 291). В рукописи — аналогичный мотив: “Сожаление ли о погибшем счастье, безотрадность ли пустого бесцветного будущего или ужас ошибки терзали ее — никто не знал да и не догадывался”254.

    “греха” молодости, сон, подводивший итоги. Утешение, найденное ею в заботах об осиротевших двоюродных внучках, безусловно, спасло бабушку, но не могло компенсировать утрату надежд на счастье с любимым человеком. Вспомним, что она говорит Вере в одном из вариантов исключенной из текста “взаимной исповеди”: “Ватутин приехал лет через пятнадцать — и вот мы — и близки — а между тем чужие друг другу. И оба без семьи, оба не смеем вслух сказать слова от сердца, любовно взглянуть один на другого — и несли покорно эту тяжесть всю жизнь...”255

    И для Райского, и для Веры такая жизнь лишена смысла, она отождествляется для них с забытьем, забвением и, наконец, со смертью.

    По Райскому, “казни... и муки” страсти — “тоже жизнь!” (VI, 188), хуже, когда их нет. Вера после “падения”, хотя и отказывается, получив прощение бабушки и встретив сочувствие других близких ей людей, от навязчивой мысли о смерти, остается в том же сумеречном состоянии духа. Ее не покидает ощущение бессмысленности жизни, лишенной отныне любви. Особенно отчетливо звучит это в рукописи романа, в сцене раздумий героини над письмом Марка. Внутри нее было “пусто, тихо, как в могиле. Нет желаний, надежд, никакого позыва к счастью... Одна тихая горечь и следы будто отравы от выпитого яда”256.

    Бабушка, узнав от Райского о том, что произошло на дне обрыва, “машинально опустилась опять в кресло и как будто заснула в бессознательной мертвой дремоте...” (VI, 317). В ответ на мольбу Райского помочь Вере, спасти ее, она упорно повторяет: “Бабушки нет больше! <...> Бабушки нет у вас больше... <...> бабушка не может, бабушки нет!” (VI, 316, 317). За этим признанием бессилия бабушки, ее духовной смерти следуют ее странствия с “ношей беды” и ее видения. Мистическое звучание этого фрагмента, построенного на евангельском образе “мерзость запустения”, подчеркивается в завершающем его зловещем пророчестве: “...не слышно живых шагов, только тень ее... кого уж нет, кто умрет тогда, ее Веры — скользит по тусклым, треснувшим паркетам, мешая свой стон с воем ветра, и вслед за ним мчится по саду с обрыва в беседку...” (VI, 324)*30.

    Трагическое звучание темы Веры и бабушки было предопределено еще в III части романа, в главе о снах.

    “— Я не вижу обыкновенно снов или забываю их <...> а сегодня у меня был озноб: вот вам и поэзия!” — говорит Вера (VI, 160). Замечательна ответная реплика Райского: “— Да ведь все дело в ознобе и жаре; худо, когда ни того, ни другого нет” (VI, 161).

    Лишь подчиняясь общим просьбам, Вера с трудом вспоминает свой сон:

    “— Что такое я видела? <...> — да, молнию, гром гремел — и кажется, всякий удар падал в одно место...*31 <...>

    — Все? — спросил Райский.

    — Все” (VI, 160).

    Интересен прежде всего конец сна. Все герои проснулись, не успев досмотреть сон, их сны прерваны искусственно. И только сны Веры и бабушки завершены. Сюжет бабушкиного сна исчерпан, как исчерпана ее жизнь; финал сна Веры неясен, как неясна будет ее дальнейшая судьба.

    Основные мотивы сна Веры еще неоднократно вспомнятся в романе. Та же символика бурь, волнующих человеческую душу, характерна для творчества Тургенева259  Толстого (“Анна Каренина”)260. Но обратим внимание на еще одну деталь сна Веры: мост, разрушенный бурей. “Переправа через реку — устойчивый символ женитьбы” в народных свадебных песнях; мост “из прутиков”, который кладут под подушку, входит в ритуал святочных гаданий: “Кто мой суженой, кто мой ряженой, тот переведет меня через мост”261. Но переход через реку в фольклоре еще и символ смерти. Так сон Веры (как и пушкинской Татьяны) обогащается народными мотивами и вмещает в себя значительный пласт дополнительных значений, которые затем обыгрываются в романе.

    Райский “чувствовал, что на нем одном лежал долг стать подле нее <...> помочь <...> перешагнуть пропасть...” (VI, 238). “А кроме честности или нечестности, другого разлада, других пропастей <...> не бывает?” — спрашивает Вера у Райского (VI, 228). В последнем свидании с Марком она чувствует, что его согласие остаться с ней навсегда сделало бы из этого “навсегда” — “только мостик на минуту, чтоб перебежать пропасть, и затем он рухнул бы сам в ту же пропасть” (VI, 263). Развиваясь, этот ряд ассоциаций, включая сюда, разумеется, и оппозицию “гора — обрыв”, заканчивается несколькими настойчивыми напоминаниями о сне Веры. В частности, ей становится “душно” от последнего письма Марка, “вдруг перенесшего ее на другую сторону бездны, когда она уже оторвалась навсегда <...> и сожгла за собой мост” (VI, 351).

    Наконец, этот удивительный по разнообразию, по количеству оттенков ассоциативный ряд завершается итоговым символом, имеющим принципиальное значение для выяснения концепции романа в целом. Мы говорим о взволнованном монологе Тушина, в котором, помимо прочего, звучит замечательная уверенность в себе, свойственная всем гончаровским героям новой формации: “Ведь если лес мешает идти вперед, его вырубают, море переплывают, а теперь вон прорывают и горы насквозь, и все идут смелые люди вперед! А здесь ни леса, ни моря, ни гор — ничего нет: были стены и упали, был обрыв и нет его! Я бросаю мост чрез него и иду, ноги у меня не трясутся... Дайте же мне Веру Васильевну, дайте мне ее! — почти кричал он, — я перенесу ее через этот обрыв и мост — и никакой черт не помешает моему счастью и ее покою — хоть живи она сто лет! Она будет моей царицей и укроется в моих лесах, под моей защитой, от всяких гроз и забудет всякие обрывы, хоть бы их были тысячи!!” (VI, 397). Заметим, что оппозицией “мост — пучина — пропасть” воспользовался и Л. Толстой. Так, когда Алексей Александрович Каренин осознает, что Анна уходит от него, он испытывает чувство, “подобное тому, какое испытал бы человек, спокойно прошедший над пропастью по мосту и вдруг увидавший, что этот мост разобран и что там пучина. Пучина эта была — сама жизнь, мост — та искусственная жизнь, которую прожил Алексей Александрович”262.

    “Обрыва”. Истоки ее, возможно, в древнейших мифологических представлениях человечества о кратковременности пребывания на земле тела и вечной жизни духа за ее пределами: “...вы, которые не знаете, что случится завтра: ибо что такое жизнь ваша? пар, являющийся на малое время, а потом исчезающий” — сказано в Соборном послании апостола Иакова (IV, 13—14). Как считает акад. А. М. Панченко, это изречение один из русских книжников первой половины XVII в. положил в основание своей формулы: “...земное житие пара есть и сон”263.

    Итак, “в последнее мгновение, когда Райский готовился сесть, он оборотился, взглянул еще раз на провожавшую его группу. Он, Татьяна Марковна, Вера и Тушин обменялись взглядом — и в этом взгляде, в одном мгновении, вдруг промелькнул как будто всем им приснившийся, тяжелый полугодовой сон, все вытерпенные ими муки... Никто не сказал ни слова <...> С этим взглядом и с этим сном в голове скрылся Райский у них из вида” (VI, 419).

    Нельзя, читая эти строки, не вспомнить маленький шедевр Тютчева — стихотворение, написанное им в 1851 г.:

    В разлуке есть высокое значенье:
    Как ни люби, хоть день один, хоть век,

    И рано ль, поздно ль пробужденье,
    А должен наконец проснуться человек...

    Гончаров не мог его знать: стихотворение помещено в письме поэта к жене и впервые опубликовано в 1914 г. Речь идет о другом. О той питаемой всей мировой культурой насыщенности духовной жизни, которая создавала подобные сближения, выводящие индивидуальное существование на уровень общечеловеческого бытия.

    Только поддержанный столь мощными обобщениями мог родиться тот финал романа, на правомерности которого автор твердо и непреклонно настаивал.

    “седая голова бабушки”, “на дне швейцарских обрывов мелькал образ Веры”, в Италии “перед ним встали другие три величавые фигуры: природа, искусство, история...” И везде «за ним всё стояли и горячо звали к себе — его три фигуры: его Вера, его Марфинька, бабушка. А за ними стояла и сильнее их влекла его к себе — еще другая, исполинская фигура, другая великая “бабушка” — Россия» (VI, 422)*32

    ———

    Приближаясь к завершению “Обрыва”, Гончаров выражал в исповедальном письме к Стасюлевичу серьезное опасение: “Я боюсь, боюсь этого небывалого у меня притока фантазии, боюсь, что маленькое перо мое не выдержит, не поднимется на высоту моих идеалов — и художественно-религиозных настроений...” (VIII, 338).

    Действительно, не все удалось осуществить, многое осталось скорее угадываемым, отчасти — подсказывается рукописью, отчасти — письмами Гончарова. Но и в том, что сделано, видится не только оригинальный мастер, но и личность, чьи искания вливаются в поток напряженных поисков истины и идеала, осуществляемых русской литературой второй половины XIX в.

    Глава: 1 2 3 4
    Примечания
    Раздел сайта: