• Приглашаем посетить наш сайт
    Тургенев (turgenev-lit.ru)
  • Энгельгардт. «Путешествие вокруг света И. Обломова». Глава 1.

    Вступление
    Глава: 1 4 5 6 7 8
    Примечания

    НАТАЛИИ ЕВГЕНИЕВНЕ ГАРШИНОЙ-ЭНГЕЛЬГАРДТ

    “Coelum non animum mutant, qui trans mare currunt”*4

    <Гораций

    [”Wem Gott will rechte Gunst erweisen,
    Den schickt er in die weite Welt”

    Eichendorff]*5 


    I

    В 1874 г. Гончаров писал гр. А. А. Толстой: «...я сказал также, что ничего не напишу больше: это очень вероятно, как бы ни обливалось у меня сердце кровью от этого. “Лета охлаждают всякие надежды и желания”, — сказал я печатно (в “Складчине”) — говоря о морских путешествиях. То же самое могу сказать и о пере. Ни в море идти, ни писать — у меня надежды нет»1.

    Ни в море идти, ни писать...” — это сопоставление чрезвычайно знаменательно. Оно показывает, какое место в своей жизни отводил сам Гончаров своему “дальнему вояжу” на “Палладе”, ставя его рядом с писательством. И что здесь мы имеем дело не с случайным совпадением, не с простой фразой — об этом неопровержимо свидетельствуют неоднократные попытки Гончарова снова уйти в долгое и дальнее плавание. Так, в 1866 г. он писал Тургеневу по поводу своих планов насчет поездки за границу: “...у меня была более широкая затея: это пуститься опять в море, на военном фрегате, хотя не так далеко как прежде, а объехать Средиземное море (с Италией, Испанией и Грецией) по случаю поездки одного из великих князей. Я стороной осведомился, не будет ли мне опять счастья (в роли учителя или чтеца) поплавать, как я плавал бывало, по таким водам и в таком воздухе, которых о сю пору забыть не могу. Но мечта эта оказалась мечтою: фрегат идет не в Средиземное море, а просто в океан на морскую практику”2.

    В 1870 г. он возобновляет эти попытки, обращаясь к К. Н. Посьету, своему старому знакомцу по японской экспедиции, с просьбой “взять его с собою в Америку” и дальше кругом света на фрегате “Светлана”3. Несколько озадаченный этой просьбой Посьет ответил сначала “энергическим отказом”; когда же, месяца через два, он переменил мнение и выразил свое согласие, — было уже поздно: под влиянием колебаний приятеля мнительный Гончаров отрезвился и сам испугался своей смелости и отказался от своих мечтаний4

    Здесь мы встречаемся с одним из самых интересных и загадочных центральных фактов его биографии. В самом деле: эти вечные порывы в даль, эти грезы о невиданных землях, эта непрестанная тоска по океанским просторам и тропическом небе, эти попытки снова и снова “уйти” в дальний вояж в шестидесятилетнем старике, почтенном действительном статском советнике, тридцать лет тянувшем чиновничью лямку, — производят чрезвычайно своеобразное впечатление и бросают совсем особенный свет на всю историю его жизни. А между тем до сих пор еще эти факты не были оценены по достоинству. Большинство исследователей — назовем только важнейших среди них: пр<офессоров> С. А. Венгерова, А. Мазона и Е. Ляцкого, — ограничивались лишь простым указанием, что вот, мол, Гончарову удалось привести в исполнение детские мечтания о далеких путешествиях, и, использовав материал «Фрегата “Паллады”» для характеристики узости и мещанства гончаровского мировоззрения, переходили затем к подробному разбору и оценке его цензорской деятельности, точно здесь они могли найти ключ к истолкованию этой необычайно сложной натуры5. В этом сказалось то самое непонимание Гончарова и как человека, и еще более как художника, жалобы на которое со второй половины 60-х годов все чаще и чаще начинают попадаться в его переписке. Конечно, значительная доля вины за это ложится на самого Ивана Александровича, болезненная скрытность которого и после его смерти продолжала влиять самым отрицательным образом на опубликование новых материалов из его литературного наследства. Но и при таких неблагоприятных условиях, самый факт участия Гончарова в японском походе должен был бы привлечь гораздо больше внимания со стороны всякого свободного от предвзятых, навязанных традиционной журнальной критикой исследователя.

    В самом деле. Ежели еще и теперь кругосветное путешествие сплошь и рядом кажется русскому человеку каким-то из ряду вон выходящим предприятием, совершенно необычайным, о котором говорится с большим почтением и удивлением, то в начале 50-х годов плавание на парусном судне кругом света к неизвестным берегам представлялось затеей крайне рискованной, чуть ли не безумной. В штатском обществе того времени ходили самые преувеличенные слухи об опасностях и лишениях такого похода, о быте и нравах моряков в дальнем вояже. Кой-какие указания на подобные настроения среди тогдашней интеллигенции можно найти и у самого Гончарова (с. 7—9)*6, воспоминания старинных людей, которые нам лично доводилось слышать, только дополняют картину. Впрочем, во всех этих россказнях крылась значительная доля истины. В те времена дальнее плавание действительно неизменно превращалось в длительную и тяжелую “экспедицию”, полную трудов и лишений, неожиданных происшествий и постоянного риска погибнуть то ли от шторма, то ли от скал и мелей, не нанесенных на карту, то ли от цинги или какой-нибудь другой болезни. Судьба вышедшего менее чем через год после “Паллады” с Кронштадтского рейда к берегам Сибири отряда судов красноречиво свидетельствует об этом: из трех судов, составлявших этот отряд, транспорт “Неман”, управляемый таким опытным моряком, как П. Я. Шкот, 23 сентября 1853 г. разбился о скалы у шведского берега, а фрегат “Аврора” прибыл в Петропавловск-на-Камчатке, имея на борту почти 90% команды и офицерского состава, в том числе и самого капитана, И. Н. Шереметьева, в острой цинге6 и заставлявших их выкинуть из своего лексикона слово “непременно” (с. 54, 639).

    При таких обстоятельствах нужна была большая сила характера, чтобы, преодолев натиск боязливых друзей и, главное, внутреннее сопротивление в самом себе, вызваться охотником в экспедицию, подобную путятинской. Откуда ж она взялась у Гончарова, сорокалетнего чиновника и бестемпераментного бытописателя, к тому же “избалованнейшего из всех”, столь взыскательного к мелочным удобствам повседневной жизни? Как решился он, идеолог мещанства, певец комфорта и спокойствия, — “из своей покойной комнаты, которую оставлял только в случае крайней надобности и всегда с сожалением”, перейти вдруг “на зыбкое лоно морей”, “в один день, в один час <...> ниспровергнуть этот порядок и ринуться в беспорядок жизни моряка?” (с. 7). А кроме того, чем и как объяснить и позднейшие его попытки снова попасть в кругосветное плавание, ту тоску и мечты об океане и тропиках, о которой говорилось выше?

    Гончаров сам ставит эти вопросы на первых же страницах своих путевых очерков, но удовлетворительного ответа на них не дает. Только в интимных письмах к друзьям проскальзывают указания на подлинные мотивы его внезапного бегства из Петербурга. И вскрыть эти мотивы является основной задачей всякого исследования, не только биографического, но, как будет видно ниже, и чисто историко-литературного характера.

    Конечно, та “страсть к воде”, на которую он ссылается, сыграла известную роль в его решении. «Поддаваясь мистицизму, — вспоминает он позднее, — можно, пожалуй, подумать, что не один случай только дал мне такого наставника — для будущего моего дальнего странствия. Впрочем, помимо этого, меня нередко манили куда-то вдаль широкие разливы Волги, со множеством плавающих, как лебеди, белых парусов. Я целые часы мечтательно, еще ребенком, вглядывался в эту широкую пелену вод. И по приезде в Петербург во мне уживалась страсть к воде. Рассказы ли “крестного”, вместе с “прочитанными путешествиями, или широкое раздолье волжских вод, не знаю что, но только страстишка к морю жила у меня в душе. Гуляя по Васильевскому острову, я с наслаждением заглядывался на иностранные суда и нюхал запах смолы и пеньковых канатов. Я прежде всего поспешил, по приезде в Петербург, посетить Кронштадт и осмотреть там море и все морское»7.

    Но само собой разумеется, что под влиянием охлаждающей прозы петербургской чиновничьей жизни эти юношеские мечтания довольно быстро улеглись “в воображении вслед многим другим” (с. 9). И нужны были какие-то особенные внутренние причины, чтобы снова разбудить их и заставить Гончарова уже в зрелых годах, с начинающими давать о себе знать недугами, из размеренного уклада служебных будней перешагнуть на корабль, уходивший в “загадочную даль”8.

    “артист”, по его любимому выражению, не мог помириться в нем с навязываемыми суровой житейской необходимостью условиями существования. Отсюда та постоянная неудовлетворенность и какая-то внутренняя тревога, которые, усиленные и поддержанные начинающимся психическим расстройством, так ярко отразились в его переписке.

    «“Ну, так вы — Обломов”, — замечают мне обыкновенно, — пишет он гр. А. А. Толстой. — Eh bien, après?*7 — Правда, — Обломов, только не такой, как все другие Обломовы. Не одна лень, не одна дикость — от непривычки — и тому подобные внешние грубые причины держали меня всегда поодаль от света и его приманок, для моей натуры незаманчивых. А артистическое строение духа, а поэзия и т. д. и т. д., — все то, что чуждается всякой официальности, жена êne*8), что требует разных маленьких свобод и т. д. — словом, внутренние причины. — А сколько теснот пришлось переживать: хотелось мне всегда и призван я был писать, а между тем должен был служить. Мне, нервозному, впечатлительно-раздражительному организму, нужен воздух ясный и сухой, солнце, некоторое спокойствие, а я сорок лет живу под свинцовым небом, в туманах — и не наберу месяца в году, чтобы заняться, чем хотелось и чем следовало, и всегда делал то, чего не умел или не хотел делать»9.

    об его бюрократических способностях и склонностях давно пора оставить. Достаточно заглянуть в его формуляр, чтобы убедиться в этом. При связях Гончарова, при его умеренном либерализме и относительно широких возможностях 60-х годов он должен был бы сделать какую-нибудь блестящую карьеру, которой, конечно, никак нельзя назвать чин действительного статского советника и звание члена Главного упр<авления> по делам печати как итог почти сорокалетней непорочной службы. Более того: судя по скупости, с какой давались Гончарову награды и повышения, можно думать, что он был далеко не на блестящем счету у начальства и что забавные промахи, которыми началось его служебное поприще, повторялись не раз и впоследствии10.

    Впрочем, “карьеры и фортуны” Гончаров никогда и не добивался и служебного честолюбия никогда не имел. Служба была для него только источником существования, неизбежным и необходимым злом, тем более горшим, что, с одной стороны, он видел в ней нечто такое, что роняло его престиж литератора, а с другой стороны, вообще резко отрицательно относился к бюрократической деятельности.

    Дело в том, что в этой области у Гончарова очень рано сложились вполне определенные, чрезвычайно своеобразные взгляды. Ежели радикал того времени в своих нападках на правительство останавливался прежде всего на взяточничестве, кумовстве, разнообразных “протекциях” и т. п. уродливых явлениях служебного уклада, а главное, на чудовищных реальностях бессмысленной запретительной системы и общем реакционном направлении внутренней политики, то Гончаров к оценке нашей бюрократической системы подходил совсем с другой стороны. Конечно, и его возмущали все эти малые и большие недостатки механизма, но гораздо более претили ему самые формы канцелярского управления. Менялись взгляды правительства, возникали новые веяния, — и тот же радикал с наслаждением садился за канцелярский стол и начинал сочинять бесконечные докладные записки, особые мнения, циркуляры и т. п., настойчиво пытаясь подобно же своему предшественнику уложить конкретную жизнь на тесное ложе бумажного “исполнения”. Не то Гончаров: как ни парадоксально это звучит, но он чувствовал отвращение именно к бюрократизму, как таковому, и в подмене делопроизводством настоящего дела, в поголовном стремлении русского культурного общества на “государственную службу” видел одну из главных причин “всероссийского застоя”11.

    Недаром уже в глубокой старости, незадолго до смерти, он писал в своей последней статье: «“Grattez un Russe, — говорит старый Наполеон, — et vous trouverez un Tartare”; он прибавил бы: “ou un tschinovnik”*9, — если бы знал нас покороче»12.

    “от головы до пят, как Лир был король от головы до пят” (с. 597), — Гончаров и изображает не как плута, притеснителя, взяточника, изверга и т. д., а прежде всего как лощеное ничтожество, подчеркивая пустоту и формализм всей его жизни и деятельности. Таковы все бюрократические типы его романов: в них нет ничего отталкивающего, возбуждающего враждебное чувство, напротив, все они довольно приятны в общежитии, но в то же время какое-то убожество и пустота. И этим жалким “продуктам петербургской болотной почвы”13 он упорно стремится противопоставить человека “настоящего, живого, не рутинного труда”, широкой личной инициативы, несокрушимой энергии и предприимчивости, неустанно созидающего в борьбе с бесчисленными препятствиями новые формы жизни: экономической, бытовой, духовной — безразлично. Прямым славословием такому “человеку-творцу” звучат многие страницы «Фрегата “Паллада”», повествующие о завоевании земли человеком; но и в своих романах Гончаров настойчиво пытался наметить этот характер на русской почве — между “татарином” и “чиновником”, рядом с безвольным, но благородным Обломовым. Здесь не место гадать, почему эти попытки, в которых, конечно, было много наивного, не увенчались успехом. Нам достаточно указать, что сознание внутренней пустоты и “мнимости” бюрократической деятельности сопровождало Гончарова в течение всей его долгой жизни, находя яркое отражение во всех его произведениях — от грандиозных романов до случайной статьи включительно14. Равным образом мы не можем пускаться и в исследование генезиса этих настроений. По-видимому, здесь отчасти сказалась принадлежность Гончарова к не служилому, — вернее, не служащему сословию: в гончаровской семье традиция службы почти отсутствовала15, и, вступая в чиновничью среду, ему приходилось приспособляться к ее бытовому укладу как свежему человеку со стороны. Но еще большее влияние на выработку гончаровского миросозерцания оказало несомненно его глубокое увлечение английской литературой. Изучив английский язык, как кажется, главным образом из практических соображений, он затем основательно ознакомился с главнейшими представителями английского романа, из которых — Диккенс оказал существенное воздействие не только на формы его художественного творчества, но и на многие из его общих точек зрения. “В нашем веке, — говорит Гончаров, подводя итоги своей литературной деятельности, — нам дал образец художественного романа общий учитель романистов — это Диккенс”16. И если в бледных очерках Штольца или Тушина вполне возможно усматривать попытку переложения на российские нравы положительного героя английской семейной эпопеи, то, с другой стороны, у того же Диккенса мы встречаем резкую сатиру на чиновничество, отражающую настроения, близкие к настроениям Гончарова.

    <авном> управлении изнемогал от царившей там бестолковщины и разноголосицы; о своем цензорстве никогда не любил вспоминать позднее. Служба была вечной язвой, разъедавшей его существование, и, не успев еще вернуться в Петербург после двухлетних скитаний по свету, он уже начинает тосковать “при мысли, что надо опять приниматься за ежедневное хождение в службу”.

    Почему же в таком случае он не бросал ее? Но куда же ему было деваться? Медлительность и неровность творчества не позволяли ему надеяться на относительно прочный литературный заработок. Частной службы в том виде, как мы ее теперь понимаем, тогда еще не было, и всякая попытка устроиться вне “казенного довольствия”, не говоря уже о том, что накладывала на человека оттенок неблагонадежности, имела все основания окончиться такой же неудачей, как попытка изобразить в русской обстановке “самодеятельного” героя английского стиля. А в то же время никаких личных средств у Гончарова не было.

    “К несчастию, судьба не дала мне своего угла, хоть небольшого; нет никакого гнезда, ни дворянского, ни птичьего, и я сам не знаю, куда я денусь”, — писал Гончаров М. М. Стасюлевичу, горько жалуясь на свое положение17 Н. Трегубов жестоко ошибался, когда думал, что сделал все для своего крестника, дав ему “в приданое” образование и позаботившись о его карьере с тем, чтобы все остальное “добывал” он сам18. Именно в этом “остальном” Гончаров нуждался гораздо больше, нежели в протекции и других средствах движения по службе.

    Дело в том, что Гончаров был человеком крайне своеобразной волевой организации. Его прославленная “обломовская лень”, о которой так много говорилось среди современников и позднее у историков литературы, представляла чрезвычайно сложное и до сих пор еще не вполне разгаданное явление. Ведь если, с одной стороны, различные анекдоты по этому поводу и по сию пору сохраняются в общественной памяти, то, с другой стороны, зная о Гончарове все, что мы знаем, нельзя не признать в нем одного из самых неутомимых тружеников среди русских писателей. Колоссальный труд, вложенный в “трилогию” со всеми ее бесчисленными вариантами; работа, проделанная Гончаровым в качестве цензора19; та деятельность, которую он развил в экспедиции, составляя свои записки, ведя общий судовой журнал и неся всю тяжесть секретарства при переговорах в Нагасаки20; и, наконец, систематические и упорные занятия по самообразованию2122. Но рядом с этой волей к труду и рабочей выдержкой в нем уживалась странная нерешительность в вопросах обыденной жизни. Мелочные затруднения повседневного быта принимали в его воображении размеры непреодолимых препятствий. Какие-нибудь пустяки, которые обычно изживаются незаметно, приводили его в состояние полной растерянности и надолго лишали покоя. Перед мелкими заботами и тревогами дня — Гончаров беспомощно пасовал, и ему, пожалуй, было гораздо легче отправиться в кругосветное путешествие, нежели переехать с квартиры на квартиру или переменить слугу. “Вы правы, — писал он Тургеневу из Мариенбада во время австро-прусской войны: все военные проделки не по натуре мне, не трусости, конечно, ради, нет: если мне скажут, что какая-нибудь шальная бомба упадет ко мне в комнату и разорвет меня, — я ничего: может быть, закричу, если успею, а то так и молча умру. Но если скажут, что мне понадобится ехать тысячу верст не по железной дороге, а в экипаже, или прожить лишнюю неделю там, где я не хочу, или я не буду знать, можно ли мне вернуться в срок и обыкновенным путем в Россию, — все это повергает меня в уныние и раздражение”23.

    Само собой понятно, что поводов для такого унижения и раздражения в повседневном обиходе необеспеченного чиновника набиралось более чем достаточно, и мы легко могли бы составить себе представление о том, во что превращалась временами жизнь Гончарова, если бы даже не имели многочисленных свидетельств этому в его переписке.

    Нет никакого сомнения, что многое в этой чрезмерной чувствительности к житейским мелочам следует отнести непосредственно на счет жизненной неуравновешенности. Такие эпизоды, как история с фраком или бесконечные разговоры об упаковке чемодана, о железнодорожном билете, о которых лучше кого-либо могли бы рассказать Л. И. и М. М. Стасюлевичи да А. Ф. Кони, пестовавшие стареющего Гончарова, — никак не укладываются в рамки нормальной душевной конституции. Правда, большинство известных нам эпизодов этого рода относится к поздним годам жизни писателя, но все же имеется достаточно указаний на то, что уже в конце 40-х годов он отличался этими странностями.

    По-видимому, они являются отражением слабых форм того самого недуга, который был наследственным в семье Гончаровых24 “манере жить”, и проливает яркий свет на его воистину печальную судьбу. Ибо человек, пораженный подобными настроениями, более, чем кто-либо другой, нуждается в достатке, в сердечной заботе, в покое и независимости, в известной свободе от бытовых треволнений. Различные перипетии борьбы за существование, обязательный и неинтересный, выполняемый по необходимости ежедневный труд — служба, мелкие нужды домашности и прочее, что вполне нормальная психика переносит сравнительно легко, без особых страданий и уныния, — все это нередко доводит такого человека до изнеможения, до потери самообладания, в корне отравляя ему жизнь и мешая отдаться своему призванию.

    Здесь, конечно, и следует искать объяснение тому значению, которое Гончаров всегда придавал внешним условиям существования. Большая наивность усматривать в знаменитой похвале комфорту, вставленной в VI главу «Фрегата “Паллада”», где он противопоставляется бессмысленной роскоши, — выражение идеологического мещанства. Правда, комфортабельность являлась необходимым условием жизни “джентльмена” — светски-благородного человека, образ которого Гончаров составил себе под прямым влиянием английской литературы. Но никогда, конечно, он не видел в комфортабельности жизни, как таковой, жизненного идеала. Она нужна была ему прежде всего как субъективно необходимая предпосылка “покоя и воли”25, для беспрепятственного выполнения иных, более высоких целей человеческого бытия. Роскошь, крепко-накрепко привязывая человека к мертвым вещам, приучая его жить чувственными впечатлениями и влечениями, делает из него раба внешнего мира; не то — комфорт: с точки зрения Гончарова, он обеспечивает личности ту сумму “маленьких свобод”, при которых только и становится возможным полное осуществление <ее> высшего назначения.

    Что же делать? Для каждого существует свой собственный индивидуальный минимум необходимого, без чего он утрачивает способность быть самим собою, т. е. реализовать заложенные в нем одном творческие способности. Для Гончарова, в силу его болезненности, этот минимум был сравнительно очень высок. Но мотивировался он не барством, не тщеславными претензиями, а прежде всего и больше всего требованиями его творческой натуры. Именно для того, чтобы писать, т. е. выполнять свое призвание, и нуждался Гончаров в покое, комфорте и обеспеченности, быть может, гораздо более других русских писателей.

    Здесь мы подходим к самому больному вопросу его существования. То творчество, в итоге которого возникли такие спокойные и ясные, исполненные мягкого юмора и благожелательности ко всем и ко вся произведения, — это творчество было тревожно и бурно. Чувство меры, разлитое в его художественных творениях, было чуждо как всей его внутренней жизни, полной глубоких противоречий, беспорядочной смены настроений, внезапных решений и колебаний, так и непосредственно самому процессу творчества. Гончаров принадлежал к тому типу художников, которые страдают от “напора фантазии”26 е. воображение которых в процессе развертывания художественного произведения к прямой теме непременно присоединяет много лишнего мечтательного, которым приходится с трудом отыскивать свою “вещь” в бесконечном круговороте видений и форм, порожденных болезненно взвинченной, безудержной фантазией. “Я писал медленно, — вспоминает уже в старости Гончаров, — потому что у меня никогда не являлось в фантазии одно лицо, одно действие, а вдруг открывался перед глазами, точно с горы, целый край, с городами, селами, лесами и с толпой лиц, словом, большая область какой-то полной, цельной жизни. Тяжело и медленно было спускаться с этой горы, входить в частности, смотреть отдельно все явления и связывать их между собой!”27. Но само собой разумеется, пребывание на этих горных высотах требовало нервного возбуждения, точнее говоря, им-то и вызывалось.

    Неуравновешенный, легко возбудимый, крайне впечатлительный, Гончаров в процессе работы очень быстро приходил в состояние такого волнения, которое граничило с какой-то одержимостью и при котором воображение его не знало уже никаких границ. «Во мне теперь кипит будто в бутылке шампанского, — пишет он Стасюлевичу, приступая к окончанию “Обрыва”, — все развивается, яснеет во мне, все легче, дальше, и я почти не выдерживаю, — один, — рыдаю, как ребенок, и измученной рукой спешу отмечать кое-как, в беспорядке. Я все забыл другое, все — даже графа и графиню, даже Вас иногда забываю — во мне просыпается все прежнее, что я считал умершим»28. “Что это за мечты лезут, — да, лезут: фантазия — это своего рода такой паровик, что дай Бог только, чтоб котел не лопнул! <...> я своею рассеянностью (т. е. сосредоточенностью) похожу немного на сумасшедшего — и на меня глядя — улыбаются, а я просто поглощен теперь вполне передо мной развившейся задачей до самого конца: перспектива вся открылась передо мной до самой будущей могилы Райского, с железным крестом, обвитым тернием29.

    Отсюда та медленность “сочинения”, которую он и сам связывает с этими особенностями своей фантазии, ибо трудно спускаться с высоты безудержной мечты к трезвому ограничению — огранению произведения; отсюда полная неуверенность в своем труде, ибо эта мечта и законченная вещь являлись величинами почти несоизмеримыми, отсюда бесконечные сомнения, разочарования, страхи, до полной неспособности оценить свои достижения, что очень тонко подметил чуткий Стасюлевич30.

    Но отсюда же и страшное общее напряжение нервов, граничившее почти с острым расстройством, которым сопровождалось его творчество. В этой неуравновешенной, чрезвычайно возбудимой натуре субъективная сторона вдохновения выдвигалась на передний план. Художнику приходилось не только преодолевать трудности поэтического оформления основного замысла как такового, но и вести упорную и изнурительную борьбу с наплывающими со всех сторон и затемняющими этот замысел иными, только субъективно значимыми видениями и эмоциональными схемами растревоженной фантазии. И чтобы разобраться в этой массе беспорядочно теснящихся образов, чувств и переживаний, чтобы обеспечить устойчивость и постоянство центральной фабулы и действующих лиц, т. е. до конца выдержать единство смыслового и эмоционального плана произведения, требовалась огромная сосредоточенность творческой воли и внимания. А в то же время и человек, болезненно взвинченный и раздраженный, изнемогающий под “напором фантазии”, всецело поглощенный своим тяжелым и мучительным трудом, особенно остро реагировал на всякое вторжение внешней действительности в круг его творческих забот и треволнений. Конечно, эти явления наблюдаются в творчестве любого писателя. Каждый писатель нуждается в свободе и покое для своего труда. Но для Гончарова, с его дурной психической наследственностью, исключительной возбудимостью нервной системы, всеми особенностями его личного характера и творчества,”несносная тирания внешних обстоятельств” была совершенно невыносима, ибо горькая ирония судьбы предназначила его быть “избалованнейшим из смертных”, т. е. более других нуждаться в благоприятной житейской обстановке. А между тем жизнь далеко не баловала его. Обязательное “хождение в службу”, внутреннюю пустоту и ничтожность которой он ощущал, быть может, гораздо острее многих своих современников; мелкие невзгоды и тревоги жизни “скромного столоначальника” — та житейская проза, на которую как-то особенно болезненно реагировала его перешедшая границы нормального чувствительность и робость в практических делах, и, наконец, упорный литературный труд — единственное убежище от жизненных неудач и в то же время источник мучительного беспокойства и сомнений, вечно приподнятых нервов и острых переживаний — вот три основных момента тех “неподвижных форм, в которые была заключена его жизнь”*10.

    Я откровенно люблю литературу, — пишет он Тургеневу, — и если бывал чем счастлив в жизни, так это своим призванием, — и говорю это также откровенно”31. Но это “условное” счастье покупалось дорогой ценой непрерывных тревог и терзаний, мучительных подозрений, постоянной настороженности, вечно приподнятых нервов. И среди этих сомнений и страхов боязнь за свое дарование, за его гибель под влиянием неблагоприятных обстоятельств, в бессмысленной и нудной петербургской чиновничьей жизни едва ли не была главной: по крайней мере, она красной нитью проходит через все интимные признания его писем к друзьям.

    “Обыкновенной истории”32. Ее первые приступы он почувствовал, принявшись вскоре за “Обломова”33. Набросав первую часть романа и отделав окончательно “Сон Обломова”, помещенный как “эпизод из неоконченного романа” в “Литературном сборнике” (изд. “Современника” на 1849 г.; ценз. помета 8.II.1849), Гончаров с беспокойством начал замечать, что дальнейшая работа над любимым произведением как-то не клеится. Взявши в июле того же года трехмесячный отпуск, он уезжает на родину, в Симбирск, надеясь найти там более благоприятную обстановку для занятий. Надежды эти оправдались только отчасти. Правда, под влиянием охвативших Гончарова в родном углу старых воспоминаний, причудливо мешавшихся с новыми наблюдениями, в его уме сложился замысел нового романа34, но зато с “Обломовым” дело нисколько не подвинулось вперед.

    Извиняясь за неисполнение обязательства представить в редакцию “Отеч<ественных> зап<исок>” хотя бы первую часть романа, он пишет Краевскому: “Чувствую, как я виноват перед вами, тем более что причины, которые могу привести в свое оправдание, что, наконец, особенно с летами, реже и реже приходит охота писать и что без этой охоты никогда ничего не напишешь? Едучи сюда, я думал, что тишина и свободное время дадут мне возможность продолжать начатый и известный Вам труд. Оно бы, вероятно, так и было, если б можно было продолжать. Но прочитавши внимательно написанное, я увидал, что все это до крайности пошло, что я не так взялся за предмет, что одно надо изменить, другое выпустить, что, словом, работа эта никуда почти не годится <...> Вот в каком печальном положении нахожусь я теперь. Я бы давно написал Вам об этом, но все надеялся, что успею что-нибудь сделать. Я запирался в своей комнате, садился каждое утро за работу, но все выходило длинно, тяжело, необработанно, все в виде материала. А дни все шли да шли и, наконец, пришли к тому, что послезавтра я еду в Петербург и не везу с собой ничего, кроме сомнительной надежды на будущие труды, сомнительной потому, что в Петербурге опять не буду свободен по утрам и что, наконец, боюсь, не потерял ли я в самом деле от старости всякую способность писать”35.

    Сомнения Гончарова оказались, по-видимому, не совсем безосновательны. По крайней мере, ближайшие годы петербургского сидения не дали никаких осязательных результатов: оба романа продолжали оставаться в виде программ и набросков. Обычная городская сутолока по-прежнему не давала ему сосредоточиться и собраться с силами для труда, несравненно более сложного, чем его первый опыт. А между тем “дни мелькали, жизнь грозила пустотой, сумерками, вечными буднями” (с. 9). “Умственная деятельность вся опять сосредоточится в департаменте, физическая — в хождении по Невскому проспекту, а нравственная — в строгой честности, и то отрицательной, то есть не будешь брать взяток, надувать извозчиков, хозяина квартиры”36. А в то же время энтузиазм, вызванный “Обыкновенной историей” и “Сном Обломова”, постепенно остывал; публика начинала забывать своего любимца; появилась враждебная критика; что булгаринская “Пчела” подсвистнула “Обыкновенной истории”, было еще пустяками; гораздо неприятнее была довольно резкая статья в “Москвитянине”37. Для Гончарова наступили трудные времена. Опостылевший департамент, заботы и дрязги повседневного обихода, незаметно и бледно протекшая молодость и на этом тусклом и душном фоне какие-то непонятные перебои творчества, какая-то странная безуспешность мучительных попыток закончить задуманные произведения. ведения. Казалось, талант, вспыхнувший на мгновение ярким светом, уже готов был медленно погаснуть на сырой и ржавой “петербургской болотной почве”. А сюда присоединились еще первые проявления подходившей болезни. “Я очень разнообразно провожу время, — иронизирует он в письме к Е. А. Языковой, — то убиваюсь хандрой и желчью, то на пять минут развеселюсь так, что святых вон понеси... А основанием глубокой тоски и внезапному веселью служат мои больные нервы, так что и надежды нет, чтобы я когда-нибудь окончательно придержался чего-нибудь одного, т. е. чтобы захандрил или развеселился раз навсегда. И ведь это с детства так: я помню, мне было лет десять, а я уж тосковал часто или веселился без причины...”38

    “Местная хандра <...> погнала когда-то меня далеко, чуть не на луну”, — вспоминал он много позднее в письме к М. М. Стасюлевичу39. И действительно, именно в острой “местной хандре”, в “глубокой тоске”, а не в рассказах Н. Н. Трегубова или детских мечтаниях над волжскими просторами надо искать объяснения, почему сорокалетний Гончаров с такой внезапной решимостью согласился переменить место столоначальника на должность адмиральского секретаря и из покоя обыденности ринуться в беспорядок жизни моряка. Он испугался “заживо умереть дома от праздности, скуки, тяжести запустения в голове”. И бежал на “Палладе” от департаментов, чиновников, приятелей-чернокнижников; от “умственной жизни в канцелярии” и “физической на Невском”; от “отрицательной честности” и от зевоты за книгой, в спектаклях, в собраниях и на вечерах; бежал от утр, занятых службой, от жизни, ставшей “праздным отражением мелких надоевших явлений”, от напрасных усилий сосредоточиться и свободно отдаться творчеству среди бессмысленной суеты городских будней, в промозглом тумане, под низким свинцовым небом. Бежал от “гибели медленной и скучной” в удушливой русской действительности, бежал в “прекрасное далеко”, унося с собою все свои замыслы и литературные планы. Он “обновился” при одной мысли идти кругом света — “все мечты и надежды юности, сама юность воскресли в нем...”

    Есть великая освобождающая сила в путешествии, и именно в ней скрывается одно из главных очарований туризма. Путешествие радует человека не только новыми впечатлениями и встречами, но и тем прежде всего, что отрывает его от мелких надоевших явлений жизни на родине, нарушает опостылевший ритм его обычного существования и, ставя его лицом к лицу с новой жизнью и новым бытом, показывает их с праздничной стороны. Путешественнику бывает очень трудно постичь реальный, практический смысл развертывающейся перед ним панорамы чужой и чуждой жизни. Ее “проза”, ее повседневные заботы и нужды, ее волнения и дрязги, — словом, ее субъективно-прагматический строй всегда остается для него полускрытым. Она предстоит ему вне круга тех будничных целей, в которых она раскрывается местному жителю, и неизбежная для путешественника личная незаинтересованность в ее практически-бытовом содержании придает его переживанию окружающего почти эстетический тон. Вырвавшись из оков житейского обихода у себя на родине, путешественник почти не вступает в новый обиход и не подчиняется его ритму и круговороту. В этом смысле он свободнее всех, и его отношение к предстоящему всегда празднично: для него, более чем для кого другого, жизнь с ее прозой становится поэзией.

    мечтах о новом кругосветном плавании40. Для его легко возбуждающейся, болезненно чувствительной ко всем житейским передрягам артистической натуры путешествие было и освобождением, и отдыхом, и — главное — единственной формой существования, когда он мог беспрепятственно отдаться поэтическим трудам.

    Далее в автографе следуют две главы (II и III), в которых излагается история плавания “Паллады”, основанная на тщательном изучении документальных источников. Ввиду того, что они почти без изменений вошли во вступительную статью Б. М. Энгельгардта к письмам Гончарова из плавания (ЛН.  22/24. С. 309—344), а затем в книгу Фрегат” (с. 722—760), а также в книгу: Энгельгардт Б. М. Избранные труды. СПб., 1995 ( с. 227—250), из нашей публикации они исключены. Напомним, что изложенная в этих главах история плавания неопровержимо свидетельствует об исключительных трудностях и опасностях, с которыми постоянно сталкивались участники экспедиции, однако в книге Гончарова эти стороны совершенного им кругосветного плавания почти не отразились. Это обстоятельство послужило отправным пунктом исследования Б. М. Энгельгардта. (Т. О.

    Вступление
    Глава: 1 4 5 6 7 8
    Примечания
    Раздел сайта: