• Приглашаем посетить наш сайт
    Блок (blok.lit-info.ru)
  • Обыкновенная история. Примечания (Часть 3).

    Часть 1: 1 2 3 4 5 6
    Часть 2: 1 2 3 4 5 6
    Эпилог
    Примечания: 1 2 3 4 5
    Примечания - сноски
    Варианты

    Примечания

    В 1848 г. появились большие журнальные статьи о важнейших литературных событиях минувшего года, среди которых особое место занял роман Гончарова. С литературным обзором «Русская литература в 1847 году» выступил критик и писатель А. Д. Галахов (ОЗ. 1848. № 1. Отд. V). В некоторых пунктах своей статьи он обнаружил близость к знаменитому последнему литературному выступлению Белинского «Взгляд на русскую литературу 1847 года» (С. 1847. №1, 3. Отд. III), что было отмечено Белинским в письме к нему от 4 января 1848 г.: «Кто прочтет общую часть и моей и Вашей статьи, тот, право, подумает, что мы согласились говорить одно и то же. Но как только дойдет дело до оценки литературных произведений, тогда — иная история: посылай за стариком Белинским, а без него плохо» (Белинский и шедевром.

    Начал анализ романа «Обыкновенная история» Галахов с совершенно ложной посылки, по сути предопределившей последующие просчеты критика: «В произведении талантливого автора, как и во всяком поэтическом произведении, отличим идею от формы» (ОЗ. 1848. № 1. С. 18). Идеи (или основные мысли) романа никакого сочувствия у Галахова не вызывают. Он обвиняет Гончарова в тенденциозности: «Мысль автора — противопоставить два направления жизни: романтическое (в лице Александра Федорыча) и практическое (в лице его дяди, Петра Иваныча). Несмотря на преобладание в повести эпического характера, при котором автор мог бы, кажется, оставаться лицом совершенно посторонним, чуждым участия в созданном им событии, иногда тон рассказа, а чаще подбор обстоятельств явно показывают, что он склоняется на сторону Петра Иваныча и враждует Александру Федорычу» (Там же). Критик очень сожалеет о сочувствии автора практическому, деловому Адуеву и, как бы для того чтобы исправить эту односторонность, чрезвычайно нелестно его характеризует: «Все действия Петра Иваныча заключены в пределах рассудочности: он даже не сумел сделаться широким себялюбцем — эгоизм его узок. Напрасно хвалится он перед племянником, что он следит за современными вопросами и читает постоянно три-четыре иностранные журнала: к чему привело его это чтение? К бессилию освятить ежедневные хлопоты каким-нибудь широким замыслом, поставить впереди коммерческих расчетов достойную цель жизни! <...> Жена Петра Иваныча зачахла, что весьма естественно, ибо чахнет живущее подле узкого эгоизма и холодной положительности, которой позволено существовать на свете под одним только условием — как противоположному полюсу романтизма, доходящего в иперболическом развитии до чрезвычайно смешного. Нет, пусть при людях останется романтизм, если уж он необходимо должен переходить в такое деловое направление, какова положительность Петра Иваныча!» (Там же. С. 18—19). Более всего критик упрекает романиста в гиперболизме, полагая, что это сильно повредило центральному конфликту «Обыкновенной истории», превратив ее, так сказать, в «необыкновенную»: «Не знаем, почему автор, владея несомненным талантом, не хотел изобразить романтизм в его неиперболическом развитии и положительность в ее разумном стремлении. Все естественное право, все разумное хорошо... Если же он скажет просто (а он сказать это вправе): „Я не хотел”, то в таком случае мы попросили бы его ограничить название своей повести прибавкой некоторых признаков, определяющих место, время и другие обстоятельства. Пусть, например, это будет: „обыкновенная история грачевских романтиков и петербургских положительных людей”. Мы уверены, что в других местах и в другие времена как романтизм, так и положительность принимают менее иперболическое проявление и приводят к более разумным целям» (Там же. С. 19). Конечную цель Гончарова Галахов представляет себе так: «...намеренное желание изобразить романтизм в иперболических размерах, заданная самому себе цель — поразить орудием насмешки то, что теперь вовсе не ко времени, чему очень долго мы служили и в жизни, и в науке. Это как бы мщение за вред, причиненный романтическою настроенностью и теперь еще по временам причиняемый ею. А цель унизить несовременное направление человека оправдывает недостатки каждого действия, следовательно, и эстетического произведения» (Там же. С. 20).

    Крайне неохотно признав закономерной тенденциозность идеи романа, на «форме», художественной стороне дела Галахов останавливается довольно бегло: «Что касается до художественного исполнения, оно обнаруживает замечательный эпический талант; характер романа резко отличается объективным, скульптурным изображением действительности, что нынче очень редко, при существующей охоте подавать непременно свой голос в событиях или чувствах. Автор понимает свою силу, которая вся состоит в искусстве описательном и подчас употребляет ее во зло, то есть: дает ей больше воли, чем бы следовало, останавливаясь очень долго на изображении кой-каких предметов, например горящей рукописи, грозы в деревне» (Там же. С. 20).78 Похвалы Галахова Гончарову-художнику общи, банальны, переходят в несправедливые упреки (сцены, в которых критик усмотрел длинноты, одни из лучших в романе). После этих формальных замечаний о достоинствах романа Галахов приводит «арифметический» перечень недостатков: «Первый — отсутствие трагизма, который вытекает из глубокого чувства человеческих страданий: роман г-на Гончарова, с начала до конца, проникнут комизмом, от которого автор и не должен, да и не может освобождаться, потому что таково природное направление его таланта. Второй — величина сочинения: автор пишет так умно, что длинные разговоры дядюшки с племянником не кажутся (только что не кажутся) длинными; но для разумеющего читателя несоразмерность между двумя частями романа очевидна: вторая половина некоторым образом убивает первую, т. е. ослабляет впечатление, ею производимое. Наконец, третий недостаток — лицо Петра Иваныча: оно решительно не типическое, а созданное для выказания смешных сторон романтизма. Полного человека в нем нет: в нем одна только сторона — та, которою он обращается к романтизму своего племянника» (Там же. С. 20—21).

    «Обыкновенную историю» и «Кто виноват?» Герцена, Галахов отдает предпочтение второму роману как в идейном, так и в художественном отношениях: «Повесть г-на Гончарова прочтена и понята всеми: обстоятельство, говорящее столько же в пользу ясного поэтического представления, сколько против представления неглубокого. Повесть Искандера прочтена, но не всеми понята одинаково, а иными не понята вовсе: верное свидетельство глубокого взгляда на жизнь. Первая не простирается дальше наблюдений над внешним, поверхностным; вторая поставляет важные вопросы, так что в голове мыслящего читателя остается не только содержание того, что он читал, но и мысли о том, на что указала повесть и для представления чего нужны еще многие повести, для решения чего нужны многие рассуждения. <...> Такие лица, как Петр Иваныч и его племянник, по плечу всем; но такие лица, как Бельтов и Круциферская, выше очень многих. Вот почему роман Искандера мы ставим гораздо выше романа г-на Гончарова» (Там же. С. 21).

    Белинский, как он уже задумал осенью 1847 г., начал «обозрение изящной литературы за прошлый год» с романов Гончарова и Герцена,79 указав на различие своего метода анализа от принципа сопоставления «Обыкновенной истории» и «Кто виноват?» в статье Галахова: «Потому ли, что оба эти романа — „Кто виноват?” и „Обыкновенная история” — появились почти в одно время и разделили между собою славу необыкновенного успеха, — о них не только говорят вместе, но еще и сравнивают их между собою, будто явления однородные. <...> Мы тоже намерены, в разборе этих романов, ставить их вместе, но не для того, чтобы показать их сходство, которого между ними, как произведениями совершенно различными по их сущности, нет и тени, а для того, чтобы самою их взаимною противоположностию вернее очертить особенность каждого из них и показать их достоинства и недостатки» (Белинский. Т. VIII. С. 373). Объективность и разумная взвешенность позиции критика, наконец, широта его воззрения на литературное творчество заявлены сразу же; он радуется различиям, противоположностям, несхождениям, неоднородности. И в очень спокойном тоне Белинский почти по всем пунктам возражает Галахову. Он восхищается (в противоположность Галахову, писавшему о длиннотах) диалогическим искусством Гончарова: «Некоторые жаловались на длинноту и утомительность разговоров между дядею и племянником. Но для нас эти разговоры принадлежат к лучшим сторонам романа. В них нет ничего отвлеченного, не идущего к делу; это — не диспуты, а живые, страстные, драматические споры, где каждое действующее лицо высказывает себя как человека и характер, отстаивает, так сказать, свое нравственное существование. Правда, в такого рода разговорах, особенно при легком дидактическом колорите, наброшенном на роман, всегда легче было споткнуться хоть какому таланту; но тем больше чести г-ну Гончарову, что он так счастливо решил трудную самое по себе задачу и остался поэтом там, где так легко было сбиться на тон резонера» (Там же. С. 398).

    о Герцене-художнике). Что касается Гончарова, то в размышлениях о нем ощутима некая заданность, выразившаяся в подчеркивании критиком особенного положения этого писателя в литературе 1840-х гг.: «Он поэт, художник и больше ничего. У него нет ни любви, ни вражды к создаваемым им лицам, они его не веселят, не сердят, он не дает никаких нравственных уроков ни им, ни читателю; он как будто думает: кто в беде, тот и в ответе, а мое дело сторона. Из всех нынешних писателей он один, только он один приближается к идеалу чистого искусства, тогда как все другие отошли от него на неизмеримое пространство — и тем самым успевают. Все нынешние писатели имеют еще нечто, кроме таланта <...> у г-на Гончарова нет ничего, кроме таланта; он больше, чем кто-нибудь теперь, поэт-художник» (Там же. С. 382). В этих мнениях критика немало истинного, но они заострены до гиперболы.

    в пространнейшем отзыве критика говорится очень скупо, экономно. Некоторое исключение составляют восторженные, в высшей степени лестные отзывы о героинях романа Гончарова: «К особенностям его таланта принадлежит необыкновенное мастерство рисовать женские характеры. Он никогда не повторяет себя, ни одна его женщина не напоминает собою другую, и все, как портреты, превосходны. <...> И каждая из них в своем роде мастерское, художественное произведение. <...> Мы не будем распространяться насчет мастерства, с каким обрисованы мужские характеры: о женских мы не могли не заметить, потому что до сих пор они редко удавались у нас даже первостепенным талантам; у наших писателей женщина — или приторно сентиментальное существо, или семинарист в юбке, с книжными фразами. Женщины г-на Гончарова — живые, верные действительности создания. Это новость в нашей литературе» (Там же).

    Эта обобщенная характеристика героинь Гончарова несколько конкретизируется у Белинского обращением к образу Лизаветы Александровны, о которой он, как почти все другие критики, пишет с неподдельным сочувствием и эмоциональным подъемом: «Тетка героя романа — лицо вводное, мимоходом очерченное, но какое прекрасное женское лицо! Как хороша она в сцене, оканчивающей первую часть романа!» (Там же). О других женских характерах Белинский высказывается спокойнее, небрежнее и в сущности поверхностно, уступая остро чувствовавшему поэзию русской кондовой, провинциальной, почвеннической жизни Григорьеву: «Мать молодого Адуева и мать Надиньки — обе старухи, обе очень добры, обе очень любят своих детей и обе равно вредны своим детям, наконец, обе глупы и пошлы. А между тем это два лица совершенно различные: одна барыня провинциальная старого века, ничего не читает и ничего не понимает, кроме мелочей хозяйства; словом, добрая внучка злой госпожи Простаковой; другая барыня столичная, которая читает французские книжки, ничего не понимает, кроме мелочей хозяйства; словом, добрая правнучка злой госпожи Простаковой. В изображении таких плоских и пошлых лиц, лишенных всякой самостоятельности и оригинальности, иногда всего лучше выказывается талант, потому что всего труднее обозначить их чем-нибудь особенным» (Там же).

    Второстепенные мужские характеры почти совершенно не интересуют Белинского: замечательную фигуру Антона Иваныча критик вообще обошел вниманием, а Костякова назвал «животным».

    Пожалуй, меньше всего в этюде Белинского о романе Гончарова, как это ни покажется парадоксальным, литературной критики. Белинский пишет по поводу романа, предвосхищая метод реальной критики Добролюбова и даже утилитарно-нигилистической критики Писарева. Белинский действительно, как он откровенно писал Боткину, воспользовался содержанием романа Гончарова для того, чтобы высказаться о злободневных проблемах. Он то и дело отодвигает в сторону героев Гончарова и, отталкиваясь от художественного материала писателя, создает собственные очерки нравов. Такова импровизация критика о провинции, провинциалах вообще и провинциалах в столице (описание внезапного наезда провинциала к столичному родственнику, например — Там же. С. 384). В результате несколько страниц обзора оказываются заняты физиологическим очерком «Провинциал». Потом автор, как бы спохватившись, что позабыл о герое, афористически определяет его суть: «Он был трижды романтик — по натуре, по воспитанию и по обстоятельствам жизни, между тем как и одной из этих причин достаточно, чтобы сбить с толку порядочного человека и заставить его наделать тьму глупостей», добавляя затем, что «этот романтический зверек» принадлежит к не новой, но все еще интересной породе людей (Там же. С. 386—387). Дав такую емкую формулу, которую многократно будут повторять почти все писавшие о романе Гончарова (в энергичном стиле Белинского есть что-то завораживающее, гипнотизирующее), критик прервал конкретный анализ произведения длинным авторским «отступлением», если, конечно, можно назвать отступлением то, что составляет главное содержание его статьи.

    романа — любовным историям Адуева, так как «полное изображение характера молодого Адуева надо искать <...> в его любовных похождениях» (Там же. С. 387).

    Белинский мастерски воспользовался содержанием романа Гончарова в борьбе с романтическим миросозерцанием и «патриархальным» провинциализмом, а также для пропаганды собственной реальной философии, во многом родственной практически-деловому взгляду Петра Ивановича Адуева. Белинский, конечно, пишет и об ограниченности, узости, уязвимых местах философии Адуева-старшего, но, несомненно, он ему гораздо ближе других героев романа. Он дает в основном положительную оценку этому мужскому характеру в отличие от иронии Григорьева и прямолинейного отрицания Галахова: «Петр Иваныч — не абстрактная идея, живое лицо, фигура, нарисованная во весь рост кистью смелою, широкою и верною. О нем как о человеке судят или слишком хорошо, или слишком дурно, и в обоих случаях ошибочно. Одни хотят видеть в нем какой-то идеал, образец для подражания: это люди положительные и рассудительные. Другие видят в нем чуть не изверга: это мечтатели. Петр Иваныч по-своему человек очень хороший; он умен, очень умен, потому что хорошо понимает чувства и страсти, которых в нем нет и которые он презирает; существо вовсе не поэтическое, он понимает поэзию в тысячу раз лучше своего племянника, который из лучших произведений Пушкина как-то ухитрился набраться такого духа, какого можно было бы набраться из сочинений фразеров и риторов. Петр Иваныч эгоист, холоден по натуре, неспособен к великодушным движениям, но вместе с этим он не только не зол, но положительно добр. Он честен, благороден, не лицемер, не притворщик, на него можно положиться, он не обещает, чего не может или не хочет сделать, а что обещает, то непременно сделает. Словом, это в полном смысле порядочный человек, каких, дай Бог, чтоб было больше» (Там же. С. 396).

    Поражение Петра Ивановича, чья философия здравого смысла потерпела крах в его собственном доме, с точки зрения Белинского, фатально предопределено не средой, не реально-деловым кодексом, а натурой героя, которую не переступить: «Он не хлопотал о семейственном счастии, но был уверен, что утвердил свое семейственное положение на прочном основании, — и вдруг увидел, что бедная жена его была жертвою его мудрости, что он заел ее век, задушил ее в холодной и тесной атмосфере. Какой урок для людей положительных, представителей здравого смысла! Видно, человеку нужно и еще чего-нибудь немножко, кроме здравого смысла! Видно, на границах-то крайностей больше всего и стережет нас судьба. Видно, и страсти необходимы для полноты человеческой натуры, и не всегда можно безнаказанно навязывать другому то счастье, которое только нас может удовлетворить, но всякий человек может быть счастливым только сообразно с собственною натурою!» (Там же. С. 396—397).

    Белинский очень сочувствует бедной жене делового человека, вина которого, хотя и бессознательная, велика. Но обвинять его он тем не менее считает бессмысленным: против натуры не пойдешь, она выше всех расчетов и логических построений, здравых философий. Здесь «судьба», подстерегающая человека «на границах крайностей» (очень глубокое суждение), закон природы, согласно которому любой человек «может быть счастливым только сообразно с собственною натурою». Белинский, действительно, счастливо избежал крайностей в суждениях об Адуеве-дядюшке, характерных для критиков 1840-х гг. (да и более поздних), высказав свое восхищение художественной логикой Гончарова: «Петр Иваныч выдержан от начала до конца с удивительною верностию...» (Там же. С. 397).

    А вот метаморфоза, которая произошла с романтиком Александром Адуевым, в финале романа перескочившим в деловые люди, вызывает крайнее недоумение и разочарование Белинского: «Придуманная автором развязка романа портит впечатление всего этого прекрасного произведения, потому что она неестественна и ложна <...> в отношении же к герою романа эпилог хоть не читать. <...> Как такой сильный талант мог впасть в такую странную ошибку?» (Там же. С. 397). Белинский считал невозможной такую перемену в характере, или натуре, Александра Адуева, потому что преувеличивал романтическое в нем. По его мнению, Адуеву-племяннику судьбой определено быть вечным романтиком. Точка зрения достаточно спорная: Григорьев имел серьезные основания видеть в Александре Адуеве нечто вроде карикатуры на романтика, и превращение его в двойника делового дядюшки ему представлялось вполне закономерным жалким эпилогом жалкого человека.

    «Такое перерождение для него (героя. — Ред.) было бы возможно только тогда, если б он был обыкновенный болтун и фразер, который повторяет чужие слова, не понимая их, наклепывает на себя чувства, восторги и страдания, которых никогда не испытывал; но молодой Адуев, к его несчастию, часто бывал слишком искренен в своих заблуждениях и нелепостях. Его романтизм был в его натуре; такие романтики никогда не делаются положительными людьми. Автор имел бы скорее право заставить своего героя заглохнуть в деревенской дичи апатии и лени, нежели заставить его выгодно служить в Петербурге и жениться на большом приданом. Еще бы лучше и естественнее было ему сделать его мистиком, фанатиком, сектантом; но всего лучше и естественнее было бы ему сделать его, например, славянофилом. Тут Адуев остался бы верным своей натуре, продолжал бы старую свою жизнь и между тем думал бы, что он и бог знает как ушел вперед, тогда как в сущности он только бы перенес старые знамена своих мечтаний на новую почву. Прежде он мечтал о славе, о дружбе, о любви, а тут стал бы мечтать о народах и племенах, о том, что на долю славян досталась любовь, а на долю тевтонов — вражда, о том, что во времена Гостомысла славяне имели высшую и образцовую для всего мира цивилизацию, что современная Россия быстро идет к этой цивилизации, что этого не видят только слепые и ожесточенные рассудком, а все зрячие и размягченные фантазиею давно это ясно видят» (Там же. С. 397).

    Объяснить «ошибку» писателя, присовокупившего к прекрасному роману «неудачный или <...> испорченный эпилог» (Там же. С. 398), помогает, с точки зрения критика, сопоставление талантов Гончарова и Герцена (Искандера). Последний, по мысли Белинского, «и в сфере чуждой для его таланта действительности умел выпутаться из своего положения силою мысли; автор „Обыкновенной истории” впал в важную ошибку именно оттого, что оставил на минуту руководство непосредственного таланта. У Искандера мысль всегда впереди, он вперед знает, что и для чего пишет; он изображает с поразительною верностию сцену действительности для того только, чтобы сказать о ней свое слово, произнести суд. Г-н Гончаров рисует свои фигуры, характеры, сцены прежде всего для того, чтобы удовлетворить своей потребности и насладиться своею способностию рисовать; говорить и судить и извлекать из них нравственные следствия ему надо предоставить своим читателям. <...> Главная сила таланта г-на Гончарова — всегда в изящности и тонкости кисти, верности рисунка; он неожиданно впадает в поэзию даже в изображении мелочных и посторонних обстоятельств, как например в поэтическом описании процесса горения в камине сочинений молодого Адуева (еще одна полемическая шпилька Галахову. — Ред.). В таланте Искандера поэзия — агент второстепенный, а главный — мысль; в таланте г-на Гончарова поэзия — агент первый и единственный...» (Там же. С. 397—398). Так возникает схема, позволяющая выпукло очертить существенные стороны художественных методов Гончарова и Герцена, но схема, которую отличает жесткость и безапелляционность противопоставлений.

    Обзоры Григорьева и Белинского, продемонстрировавшие все различие реальной критики и нарождающейся «органической», резко выделяются на фоне других критических отзывов 1840-х гг. о романе Гончарова тонкостью анализа, оригинальностью рассуждений, литературным мастерством, изяществом стиля. Но и эти другие отзывы по-своему примечательны, они дают несомненные доказательства огромного успеха романа в публике. О романе Гончарова, «по случаю выхода <...> отдельною книгою», еще раз высказался журнал «Отечественные записки» (1848. № 3. Отд. VI. С. 1—11; без подписи). Упомянув январский обзор Галахова, критик журнала решил обратиться к «подробностям» и «некоторым частностям» «замечательного литературного явления прошлого года», не скрывая своего затруднения по поводу того, на каком из его «разнородных достоинств» лучше остановиться: «Например, г-н Гончаров большой мастер рисовать народные сцены и народные характеры; у него вы видите замечательный талант в создании женских характеров; он принадлежит к числу очень и очень немногих наших писателей, отличающихся неподдельным юмором, у него, наконец, вы находите в высокой степени художественную отделку частностей в отношении к языку, какой редко встретишь у наших писателей, и в отношении самой обрисовки действия, исключающей всякое участие личности автора в том, что он описывает. Сверх того, роман г-на Гончарова имеет то достоинство, что его можно прочесть несколько раз — великое достоинство для романа!» (Там же. С. 1—2). Далее критик очень подробно останавливается на таких героях романа, как Евсей, Аграфена, а от них переходит к очень понравившемуся ему Антону Иванычу («...когда он умрет, о нем больше будут грустить соседи, чем о порядочном человеке, который сделал много добра и крестьянам, и помещикам... <...> потому что он всю жизнь потворствовал слабой, эгоистической стороне их. Он весь создан, или, лучше сказать, слеплен, из пустяков и дряни, и будет мил всегда, где найдет такую же сторону других людей» (Там же. С. 6)) и Анне Павловне.

    «принадлежит к числу редких, ясно осознанных автором и художественно написанных характеров. Характер Надиньки не так прост, как кажется с первого раза: она ни мечтательна, ни исключительно весела, она ни вздыхает, ни смеется долго, она способна полюбить и очень скоро может разлюбить. В ней много крайностей, много увлечения, много веселости, много нежности и много каприза. Чтоб представить такую женщину в двух-трех сценах — надобно великое уменье» (Там же. С. 8). В меньшей степени, по мнению критика, удались Лизавета Александровна и Тафаева.

    Исключительно высокого мнения критик журнала о «тонком» юморе Гончарова и его редчайшем даре высшей наблюдательности: «...от наблюдательности г-на Гончарова не ускользает ни одно малейшее движение Евсея, Аграфены, дворника, его жены, ямщика, лодочников. Эти черты наблюдательности тем больше вас поражают, что рядом с ними в то же время главное действие продолжается само собою, идет своим путем; они только перебегают по сцене действия как легкие, неуловимые огоньки, или, лучше, как разнородные, разнохарактерные голоса в толпе. Это разнообразит картины романа и делает эффект их на читателя разностороннее» (Там же. С. 11).

    Анонимный критик журнала «Пантеон и репертуар русской сцены» в периодическом критическом обзоре «Сигналы литературные», остановившись на самых знаменитых романах 1840-х гг. («Бедные люди», «Кто виноват?» и «Обыкновенная история»), подробнее и интереснее всего пишет о произведении Гончарова (ПиР. 1848. Т. II, кн. 4. Отд. IV. С. 53—57). Автора «Обыкновенной истории» он сопоставляет с Пушкиным: «Мы не хотим этим сказать, что эти два таланта равнозначительны и равносильны; мы не ставим имени молодого романиста рядом с славным именем, которым гордится Россия: нет! мы хотим только показать, что между г-ном Гончаровым и Пушкиным есть нечто родственное, есть аналогия, проистекающая из одинакового настроения духа, из одинакового взгляда на искусство.

    Г-н Гончаров, подобно Пушкину, по преимуществу художник; у него форма преобладает над идеей, или, лучше сказать, идея так тесно слита с формою, что трудно отделить одну от другой, что жаль разорвать эту тесную связь духа и тела: вы даже не вдруг заметите присутствие идеи, так полно поглощена она формою. Из этого наружного, кажущегося преобладания формы проистекают удивительная рельефность характеров, обилие и полнота образов, богатство поэтических картин и художественное воспроизведение природы. И все эти качества вы найдете в г-не Гончарове, как и в Пушкине, хотя не в равной степени. Кроме того, оба писателя глубоко проникнуты народностию, можно сказать, дышат ею: характеры, ими созданные, быт, природа, ими описываемые, вполне и чисто русские. Все лица, ими выведенные, живьем выхвачены из русской жизни» (Там же. С. 53).

    «мысль недоговоренную, мысль скрытую, une arrière pensée <...> насмешку над неловким романтизмом, ставящим все, и жизнь и чувства, и радость и страдание, на высокие подоблачные ходули» (Там же. С. 55). Эта насмешка над романтизмом, осмеяние высокопарного идеализма дают критику основание для любопытнейшего сравнения «Обыкновенной истории» с гениальным романом Сервантеса: «Если бы наши деды не опошлили безразборчивою раздачею титулы российских Пиндаров да , если б теперь эти сравнения не казались детскими даже школьникам, они называли бы г-на Гончарова Сервантесом XIX столетия, а его роман — Дон-Кихотом романтизма. И справедливо бы было это название, потому что и Сервантес один из первых членов той семьи поэтов-художников, к которой, по нашему мнению, принадлежит г-н Гончаров» (Там же. С. 55).

    Интересны мысли критика о композиции (точнее было бы сказать, о внутренней структуре) романа: «...два отдельных романа развиваются в „Обыкновенной истории”; каждый из них имеет своего героя, свою завязку, свой ход, свою развязку, а между тем они тесно связаны между собою, взаимно дополняются, поясняются один другим. Разговоры дяди с племянником составляют мотив, связывающий все, мотив, около которого развиваются, сходятся, переплетаются обстоятельства и лица, как вариации около темы. Эта наружная связь подкрепляется внутреннею — единством идеи, сплачивающей разнородные части воедино и образующею из них стройное целое» (Там же. С. 54—55). По его мнению, даже недостатки романа в сущности есть производное его художественных достоинств: «...он (роман. — Ред„Обыкновенной истории”. Это — холодность, безучастие автора к судьбе своих созданий: ни одно из лиц романа не согрето особенною теплотою, ни одно из них не оживлено сочувствием: автор как будто стыдится высказать свои чувства, свои мысли, свои убеждения и с гордым равнодушием смотрит на созданный им мир. Этот недостаток отчасти выкупается в „Обыкновенной истории” легким оттенком насмешки и потому не так заметен...» (Там же. С. 57; ср. выше с устными отзывами Белинского — с. 721).

    Таким образом, почти сразу же после журнальной публикации и выхода первым отдельным изданием «Обыкновенная история» стала предметом исключительно пристального внимания газетной и журнальной критики, давшей содержанию романа и художественному методу Гончарова многообразное, проницательное и — в обзорах Григорьева и Белинского — блестящее литературное истолкование. В 1850-е гг. внимание к «Обыкновенной истории» нисколько не угасло, чему, разумеется, способствовало и появление новых произведений Гончарова, позволивших увидеть своеобразие первого романа писателя в ином свете и иной перспективе.

    Критик славянофильской ориентации Б. Н. Алмазов в обзоре «Наблюдения Эраста Благонравова над русской литературой и журналистикой», восхищаясь художественным мастерством Гончарова, счел направление его творчества «ложным», что, с его точки зрения, затрудняло определенную оценку его произведений: «Г-н Гончаров, автор двух очень замечательных произведений — романа „Обыкновенная история” и отрывка „Сон Обломова”. <...> Они принадлежат к такого рода произведениям, которые непременно требуют разбора, ибо в них дурное так перемешано с хорошим, что не знаешь, сочувствовать ли автору или негодовать на него. Направление его произведений ложное, но у г-на Гончарова такой талант, такая сила творчества, что, читая его роман, незаметно увлекаешься его направлением, смотришь на вещи его глазами и долго по прочтении не выходишь из-под его обаяния» (М. 1852. Т. V. № 17. Сент. Кн. 1. Отд. VIII. С. 6). Критику очень не по душе жестокая борьба с «так называемым романтизмом », он считает, что «взгляд автора на Петра Ивановича ложный», но практический, деловой герой увлекает его («Лицо это создано совершенно конкретно, и потому совершенно художественно»), он преувеличивает его энергию и силу: «Даже читатель, хотя бы он был совершенно противуположного направления с г-ном Гончаровым, не может не увлечься Петром Ивановичем. Это герой в истинном значении этого слова; это Ахилл дендизма; это блестящее олицетворение практического направления. Он не дюжинный денди, не просто деловой человек: нет, в нем натура энергическая; про него можно сказать то же самое, что сказал г-н Соловьев про Владимира Мономаха, т. е. что он умеет придать блеск и прелесть самому плохому порядку вещей. Оттого все раздвигается перед ним, все дает ему дорогу, все пред ним преклоняется. Юноши с романтическим направлением, с верою в любовь и дружбу трепещут и бледнеют пред всеоледеняющим холодом его мощных софизмов» (Там же. С. 6—7). В Александре Адуеве Алмазов видит только фигуру марионеточную, карикатурную, бледного и слабого противника («с самым незначительным умом») Петра Ивановича — «Ахилла» и «Мономаха» практицизма. К тому же, по предположению рецензента, образ этот создан под мощным влиянием критики 1840-х гг. (точнее, одного критика — Белинского): «Вообще Александр Федорович <...> слишком неестествен; автор хотел вывести романтика и мечтателя, но вместо того вывел просто дурака. Это лицо написано по рецепту, составленному тогдашней критикой. В то время критика преследовала мечтателей и идеалистов, которых никогда не существовало и которые жили только в фантазии критиков. Александр Федорович одно из этих лиц. Оттого в нем нет почти ни одной живой черты, и он почти везде является отвлеченной идеей» (Там же. С. 6—7).

    Суждения Б. Алмазова — по большей части эхо критических высказываний Григорьева, но не 1840-х, а начала 1850-х гг., когда взгляд Григорьева на «Обыкновенную историю» претерпел серьезные изменения под влиянием статей Белинского и прежде всего обзора «Взгляд на русскую литературу 1847 года». Большая работа Григорьева «Русская литература в 1851 году», ярко запечатлевшая эволюцию его взглядов и ставшая важной вехой на пути к почвеннической, или «органической», критике, ознаменовалась, в частности, и новым взглядом на «Обыкновенную историю».80 Лермонтовское, «отрицательное», печоринское направление («прямое последствие Рене, Обермана»), с точки зрения Григорьева, «истощилось окончательно в романе „Кто виноват?”, перешло в леденящий сердце и довольно ограниченный прозаизм в „Обыкновенной истории”, и последние проявления его в повестях гг. Авдеева, Дружинина и иных суть только предсмертные судороги».81 Теперь все достоинства «Обыкновенной истории» Григорьев видит только в художественно отделанных «частностях и подробностях», а успех его объясняет тем, что роман отвечал возникшей в обществе острой потребности примирения с действительностью (реакция на «отрицательное» направление, на романтизм): «Явилось дарование примечательное, яркое, но, да позволено будет сказать прямо, дарование чисто внешнее, без глубокой мысли в задатке, без истинного стремления к идеалу, дарование г-на Гончарова, которое, так или иначе, ответило на эту потребность, как могло и как умело, — и вот объяснение необыкновенного успеха „Обыкновенной истории”, произведения, отделанного в частностях и подробностях, сухого до безжизненного догматизма по основной идее, построенного в виде самой искусственной аллегории. <...> Примирение выразилось в нем ирониею какого-то отчаяния, смехом над протестом личности, с одной стороны, и скорбным сознанием торжества сухой, безжизненной, безосновной практичности. Все было тут принесено в жертву этой иронии».

    Особенно раздражает Григорьева Александр Адуев, этот псевдоромантик и несостоявшийся идеалист. Григорьев открещивается от родства с ним: «Стремление к идеалу не признает своего питомца в Александре Адуеве, и ирония пропала здесь задаром». Основной конфликт романа, главную мысль «Обыкновенной истории» Григорьев отвергает, отдавая в то же время должное литературному искусству Гончарова: «Много нужно было таланта для того, чтобы читатели забывали в романе явно искусственную постройку...».82 «Русская изящная литература в 1852 году» («...только талант г-на Гончарова мог дать известный блеск самой фальшивой мысли...» — Григорьев. Литературная критика. С. 52) и «Обозрение наличных литературных деятелей» («Блестящие произведения г-на Гончарова <...> обличают художника несомненного, но художника, у которого анализ подъел все основы, все корни деятельности» — М. 1855. Т. IV. № 15/16. С. 191).

    Подробнее всего повторив, по сложившейся уже традиции, ранее найденные формулы и оценки, но усилив их и яснее обозначив объекты полемики, высказался Григорьев об «Обыкновенной истории» и особенностях художественного дарования Гончарова в монографии «И. С. Тургенев и его деятельность. По поводу романа „Дворянское гнездо”». «Сухой догматизм постройки „Обыкновенной истории”, — писал он, — кидается в глаза всякому. <...> Кому не явно, что Петр Иванович, с его беспощадным практическим взглядом, не лицо действительно существующее, а олицетворение известного взгляда на вещи, нечто вроде Стародумов, Здравомыслов и Правосудовых старинных комедий — с тем только различием, что Стародумы, Здравомыслы и Правосудовы, при всей нелепости их, были представителями убеждений гораздо более благородных и гуманных, нежели узкая практическая теория Петра Ивановича Адуева? Что, с другой стороны, — Александр Адуев слишком намеренно выставлен автором и слабее и мельче своего дядюшки, — что на дне всего лежит такая антипоэтическая тема, такая пошлая мысль, которых не выкупают блестящие подробности?.. Замечательно в высшей степени, что „Обыкновенная история” понравилась даже отжившему поколению, даже старичкам, даже, помнится ... „Северной пчеле” (с позволения сказать!); это свидетельствовало не об особенном ее художественном достоинстве, а просто о том, что воззрение, под влиянием которого она написана, было не выше обычного уровня» (Григорьев. Литературная критика

    Это самая низкая точка (надир) критического восприятия Григорьевым «Обыкновенной истории» — здесь высказано уже не просто отрицательное, но враждебное и крайне пристрастное отношение «почвенника», «Гамлета», «последнего романтика» и «ненужного человека» к направлению и идеалам писателя, которые стали Григорьеву окончательно ясными после выхода в свет романа «Обломов» и его «спутника» — статьи Н. А. Добролюбова «Что такое обломовщина?». Григорьев выступил противником «адуевщины», «штольцевщины» и «реальной критики» одновременно. В «Обломове» Григорьев увидел — так велико было его раздражение и разочарование — только повторение, ухудшенный вариант «Обыкновенной истории»: «Успех „Обломова” — что ни говорите — был уже спорный, вовсе не то, что успех „Обыкновенной истории”. Да оно так и должно было быть. Эпоха другая — сознание выросло. „Обыкновенная история” польстила требованию минуты, требованию большинства, чиновничества, морального мещанства. „Обломов” ничему не польстил — и опоздал, по крайней мере, пятью или шестью годами... В „Обломове” Гончаров остался тем же, чем был в „Обыкновенной истории”, и построен его „Обломов” по таким же сухим догматическим темам, как „Обыкновенная история”» (Там же. С. 332).83

    В 1850-х гг. появилась замечательная статья А. В. Дружинина — один из самых глубоких, блестящих разборов творчества Гончарова, жемчужина русской художественной критики (С«Всякому любителю русского искусства, без сомнения, вполне памятен успех двух беллетристических произведений нашего автора — романа „Обыкновенная история” и эпизода „Сон Обломова”. Оба произведения, утвердив за г-ном Гончаровым известность замечательного писателя, получили от нашей критики множество похвал и несколько замечаний, как нам кажется, не вполне справедливых. Из заметок менее благосклонных стоит упомянуть об одной, недавно высказанной, в которой критик, нами уважаемый и, по временам, весьма проницательный, упрекает автора „Обыкновенной истории” в сухосатирическом направлении и пристрастии к излишнему отрицанию в жизненных воззрениях, что почти равносильно отсутствию всякого идеала в жизни. <...> Отзыв этот, как кажется, тем более важен, что мы сами смотрим на дарование г-на Гончарова с точки зрения диаметрально противоположной. Все, что есть в нашем авторе сатирического и отрицательного, кажется нам только частностью, временным и случайным видом его дарования, украшениями общего здания, но никак не капитальною его собственностью. Как живописец и член того общества, где сатира и отрицание имеют свое место, как русский человек, для которого красное слово всегда любезно, Гончаров любит юмор и воспроизводит его в своих сочинениях; но он не жертвует ему своими воззрениями и убеждениями, не доводит его до тех пределов, которые несовместны с его собственным, авторским взглядом на вещи. Напротив того, наш автор, не чуждый сатиры, даже иногда переходя на сторону лиц насмешливых и чрезмерно положительных, никогда не отклоняется от своей собственной дороги, смело и честно держась за все, что кажется ему милым, любезным, благородным и поэтическим. Взяв талант Гончарова не по частям, не по страничкам, а во всей массе его произведений, мы не обинуясь называем его талантом самостоятельным, положительным, в здравом смысле слова, высказывающим то, что надобно высказать, независимым в своих проявлениях, поэтическим в своей оригинальности» (Дружинин. Прекрасное и вечное. 84

    Дружинин соглашается с Григорьевым в том, что Гончаров не открыл новой дороги в литературе, но это обстоятельство, по мнению критика, нисколько не принижает значения его произведений, которыми писатель совершенно естественно продолжает разработку путей, проложенных Пушкиным и Гоголем: «Новых путей нам пока не надобно. Старые пути, проложенные Пушкиным и Гоголем, нуждаются еще в разработке, и какой разработке! Направление нашего автора в ином совпадает с направлением Пушкина; несмотря на разность дарований и изложения, ни один из романов, написанных по-русски, не подходит к „Евгению Онегину” ближе „Обыкновенной истории”. В обоих произведениях видим мы ясную, тихую, светлую, но правдивую картину русского общества, в обоих русская природа изображена превосходно, в обоих действуют русские люди в их спокойном, повседневном состоянии, в обоих разлит один примирительно-отрадный колорит, в обоих нет ни лести, ни гнева, ни идиллий, ни преднамеренного свирепства, ни утопии, ни мрачных красок. Г-н Гончаров воспитан на Пушкине и предан его памяти, как памяти отца и наставника. Но натура его, совершенно отличная от пушкинской натуры и замечательная сама по себе, обусловливает различие между поэзиею обоих писателей. Оттого в „Обыкновенной истории” и нет ничего заимствованного, придуманного, подражательного» (Там же. С. 126).

    Центральное место в статье Дружинина занимает сочиненный Дружининым за Гончарова длинный «монолог» — квинтэссенция извлеченных критиком из произведений писателя мыслей и красок. Так создается поэтическое представление о сущности таланта Гончарова. Это блестящая импровизация, в которой длинноты не ощущаются; так гармоничен и органичен поток мыслей, так искусно построен «внутренний монолог»: «Надо изучать „Сон Обломова” и „Обыкновенную историю”, надо думать много о ходе нашей родной словесности, чтобы понять важность Гончарова как писателя, чтоб оценить духовную его энергию, от которой мы ждем многого и весьма многого. Из сочинений нашего автора мы извлекаем мысли такого рода. Я русский писатель, говорит нам г-н Гончаров, и, сознавая себя лицом здраво-практическим, вменяю себе в обязанность действовать там, где судьба меня поставила. В простой, тихой жизни, которую в моде называть пошлой и бесцветной жизнью, вижу я не одну пошлость и не одну бесцветность. Эта жизнь удовлетворяет меня, умного и даровитого человека, значит, в ней есть поэзия, есть сторона положительно привлекательная и заслуживающая бесконечного изучения. <...> Я пойду впредь по своему пути и буду черпать вдохновение из источников, меня окружающих, и стану действовать в той среде, в которую я поставлен судьбою. Я намерен смотреть на русскую жизнь с той самой точки зрения, против которой неутомимо свирепствовали все любители отрицания. Я люблю прозу жизни оттого, что способен видеть в ней нечто большее, чем проза. Мне милы тихие картины чисто русской природы, и мои сочинения покажут, почему эти картины мне милы. Я понимаю поэзию жизни в простых, обыденных событиях, в нехитрых привычках, в страстях самых немногосложных. Меня пленяет то, что до сих пор не пленяло почти ни одного русского художника: я умею говорить от сердца о скромных интересах петербургского чиновника, о философии положительного мудреца Петра Ивановича, о первой любви никому не известной барышни, о крошечных драмах, совершающихся где-нибудь за чайным столом, или в палисаднике петербургской дачи, или за дверью такого-то департамента, или на темной лестнице высокого каменного дома. И это еще не все: дайте мне времени и слушайте меня со вниманием, я сообщу вам нечто еще более новое. Я перенесу вас когда-нибудь в затишье маленьких русских городков, в запущенные сады одиноких помещичьих усадеб, в маленькие деревянные домики, наполненные самым прозаическим народом; я поведу вас гулять по сереньким русским полям, по маленьким холмикам и оврагам, по местности, которую даже первые наши поэты до сих пор вам обрисовывали как нечто не стоящее изображения, двумя-тремя небрежными штрихами. У меня не будет небрежных штрихов, я не признаю людей и пейзажа, не стоящих описания. Там, где живет и действует человек, одаренный силою таланта, все стоит описания, все располагает к жизненной поэзии!» (Там же. С. 127—128).

    Сочиненный за писателя монолог — литературный манифест, в котором Дружинину удалось точно и поэтично очертить ведущие стороны художественного мироощущения писателя; редчайший случай критики не просто проницательной, мастерской, но в самом прямом смысле слова конгениальной. Но это не неожиданность, не озарение, вдруг высветившее истину, а результат многократного и интенсивного погружения критика в художественный мир Гончарова, о чем сообщает сам Дружинин: «Мы еще недавно выяснили перед самими собою значение и направление таланта, подарившего нам „Сон Обломова” и „Обыкновенную историю”, а потому, быть может, наша оценка имеет в себе кое-что парадоксальное. Но во всяком случае она искренна и, сверх того, выработалась мало-помалу, медленно и, по возможности, осмотрительно» (Там же. С. 134).

    В этой же статье Дружинин, отталкиваясь от некоторых деталей романа Гончарова («картина теньеровская») и тонкого наблюдения Григорьева в статье 1847 г. (см. выше, с. 723), соотносит его с великими фламандскими живописцами: «...не из-за сходства сюжетов готовы мы признать г-на Гончарова едва ли не единственным современным писателем, имеющим нечто общее с великими деятелями фламандской школы живописи, — тождество направления, великая практичность в труде, открытие чистой поэзии в том, что всеми считалось за безжизненную прозу, — вот что сближает Гончарова с ван дер Нээром и Остадом, что, может быть, со временем сделает его нашим современным фламандцем. <...> Нам кажется, что автор, написавший „Обыкновенную историю” и „Сон Обломова”, имеет полное право пойти в галерею императорского Эрмитажа, остановиться посреди комнаты, наполненной великолепнейшими произведениями мастеров фламандцев, кинуть вокруг себя радостный взгляд и просветлеть духом. В такую минуту он должен чувствовать себя художником вполне, вполне наслаждаться творениями художников, сродных ему по духу, их одушевлявшему, и произносить незабвенные имена Остада, Миериса, Теньера, Дова, ван дер Нээра, Гоббема и ван дер Вельда как имена великих, но родственных деятелей» (Там же. С. 128—129).

    гг., Дружинин симпатизирует Гончарову более всего, жалея, что он не избежал некоторых модных (в том числе «обличительных») современных поветрий, не осознал в полной мере оригинальности и неповторимой силы собственного дарования. Дружинин подчеркивает, что Гончаров «любит своих учителей и предшественников, даже иногда робеет перед их авторитетами, но в глубине души всегда остается самим собою. При своей уклончивости он умеет быть упорным, под личиной уступчивости скрывая энергию, не продавая своего собственного миросозерцания ни за какие похвалы, ни за какие умствования. Крепче всех современных деятелей держится он за действительность, прошедшую сквозь призму его собственного разума, расцвеченную всеми цветами его собственной, душе практического поэта принадлежащей фантазии. По мере своих трудов и успехов г-н Гончаров сделается еще самостоятельнее и еще независимее от теорий, несовместных с его взглядом на свое дело» (Там же. С. 133). Характерен многократно варьирующийся в статье Дружинина призыв, обращенный к Гончарову, осознать свою силу, забыть об «отрицательной критике», «поближе ознакомиться с собственным направлением, признать законность своей артистической самостоятельности и затем сделаться истинным художником-фламандцем, с полной верой в свое призвание» (Там же).

    Свои субъективные симпатии к «практичному», «здравому», «действительному», «безмятежному» искусству Гончарова Дружинин и не думает скрывать: «Его направление нам любезно и понятно, оттого и наши надежды на г-на Гончарова весьма велики. Пусть же он смело рисует нам картины, милые его сердцу, пусть он без всякой задней мысли радостно погружается в затишье столичной и провинциальной прозы, пусть он истолковывает нам поэзию крошечных городков, ровных полей и сонных вод нашего родного края. Великие фламандцы имели перед собой природу не богаче нашей русской природы, быт, их вдохновляющий, нисколько не пестрее нашего обыденного тихого быта» (Там же. С. 133—134).85 Гончаров по поводу статьи Дружинина писал 10 января 1856 г. Н. А. Некрасову: «...в ней так много угадано и объяснено сокровеннейших моих стремлений и надежд!».

    Другие эпизодические журнальные и газетные отзывы 1850-х гг. о романе Гончарова бесконечно уступают критическому анализу Дружинина и не представляют значительного интереса. Из эпистолярных откликов драгоценно мнение Л. Н. Толстого, впервые прочитавшего роман в середине 1850-х гг. Он записывает 4 декабря 1856 г. в дневнике: «...читаю прелестную „Об<ыкновенную> ист<орию>”» (Толстой«С прошедшей почтой послал Вам книгу, прочтите эту прелесть. Вот где учишься жить. Видишь различные взгляды на жизнь, на любовь, с которыми можешь ни с одним не согласиться, но зато свой собственный становится умнее и яснее» (Там же. Т. 60. С. 140).86

    В дальнейшем первый роман Гончарова будет рассматриваться критикой в связи с «Обломовым» и «Обрывом» (особенно с «Обломовым»), а позднее как первое звено в своеобразной трилогии (по подсказке самого Гончарова; см. об этом выше, с. 706—707). Чаще всего эти более поздние критические отзывы не содержали в себе ничего принципиально нового: развивались те или иные тезисы Белинского, Григорьева, Галахова, Дружинина. Это относится и к Писареву, первые рецензии которого о «Фрегате „Паллада”» и «Обломове» были гораздо интереснее последующих очень резких и грубых до памфлетности и карикатурности отзывов, но в них он первого романа Гончарова, к сожалению, не коснулся. «Обыкновенную историю» Писарев вспомнил только в большой статье «Писемский, Тургенев и Гончаров» (РСл. 1861. № 12. Отд. II. С. 1—48), когда его взгляд на творчество писателя уже претерпел резкие изменения, тесно связанные с общей радикализацией мировоззрения критика. Здесь Писарев в сущности повторит мысли Галахова и — еще в большей степени — резкие суждения Григорьева: «Гончаров написал только два капитальные романа: „Обыкновенную историю” и „Обломова”. Первый из этих романов сразу поставил его в ряды первоклассных русских литераторов, и его „Очерки кругосветного плавания” и „Обломов” были встречены журналами и публикою с такою радостью, с какою редко встречаются на Руси литературные произведения. Мне кажется, причины этого замечательного явления заключаются преимущественно в том, что Гончаров по плечу всякому читателю, то есть для всякого ясен и понятен. Он везде стоит на почве чистой современной практичности, и притом практичности не западной, не европейской, а той практичности, которою отличаются образованные петербургские чиновники, читающие помещики, рассуждающие о современных предметах барыни и т. п.».87

    В мастерской отделке мелочей и частностей обнаруживает Писарев секрет успеха Гончарова, писателя эгоистичного и равнодушного по отношению к современной жизни. Критик очень заостряет свою мысль, сводя все содержание как первого, так и второго романов писателя к талантливому и бессмысленно-бесполезному изображению всевозможных пустяков: «...крупные, типические черты нашей жизни почти умышленно сглажены писателем и, следовательно, ускользают от читателя; зато отделка подробностей тонка, красива, как брюссельские кружева, и, по правде сказать, почти так же бесполезна. <...> Это очень хорошо и трогательно, но это не жизнь, а разве — крошечный утолок жизни. Конечно, таланту Гончарова должно отдать полную дань удивления: он умеет удерживать нас на этом крошечном уголке в продолжение целых сотен страниц, не давая нам ни на минуту почувствовать скуку или утомление; он чарует нас простотой своего языка и свежею полнотою своих картин; но если вы, по прочтении романа, захотите отдать себе отчет в том, что вы вместе с автором пережили, передумали и перечувствовали, то у вас в итоге получится очень немного. Гончаров открывает вам целый мир, но мир микроскопический; как вы приняли от глаза микроскоп, так этот мир исчез, и капля воды, на которую вы смотрели, представляется вам снова простою каплею» (Там же. С. 144—145).

    Ни один из героев романа не удовлетворяет критика-нигилиста, но более всего раздражает Адуев-старший, с его точки зрения, фальшивая и приукрашенная автором-конформистом фигура: «Петр Иванович Адуев, дядя, — неверен с головы до ног. Это какой-то английский джентльмен, пробивший себе дорогу в люди силою своего ума, составивший себе карьеру и состояние и при этом нисколько не загрязнившийся»; «Петр Иванович как чиновник, как подчиненный, как начальник, как светский человек — не существует для читателя „Обыкновенной истории”, и не существует именно потому, что автору предстояло решить грозную дилемму: или выдумать от себя всю русскую жизнь и превратить Петербург в Аркадию, или бросить грязную тень на своего героя как на человека, подкупленного этой жизнью и отстаивающего ее нелепости ради своих личных выгод. Чтобы не насиловать явлений жизни, чтобы не становиться к ним в ложные отношения и чтобы не закидать грязью своего героя, г-н Гончаров заблагорассудил в „Обыкновенной истории” совершенно отвернуться от явлений жизни. Отнестись к ним с тем суровым отрицанием, с которым относились к ним все честные деятели русской мысли, открыто заявить свое non-conformity88 ».89

    Так постепенно снисходительная критика в статье Писарева перерастает в саркастические обвинения (по сути, в «нечестности») и злой памфлет, подготавливая почву для будущих критических разносов романа «Обрыв»: «...в „Обыкновенной истории” он исполнил удивительный tour de force,90 и исполнил его с беспримерною ловкостью; он написал большой роман, не говоря ни одного слова о крупных явлениях нашей жизни; он вывел две невозможные фигуры и уверил всех в том, что это действительно существующие люди; он стал в первый ряд русских литераторов, не откликаясь ни одним звуком на вопросы, поставленные историческою жизнью народа, пропуская мимо ушей то, что носится в воздухе и составляет живую связь между живыми деятелями. Исполнить такого рода tour de force, и притом исполнить его на глазах Белинского, удалось г-ну Гончарову только благодаря удивительному совершенству техники, невыразимой обаятельности языка, беспримерной тщательности в отделке мелочей и подробностей»; «Его „Обыкновенная история”, за исключением последних страниц, которые как-то не вяжутся с целым и как будто приклеены чужою рукою, говорит довольно прямо, хотя и очень осторожно: „Эх, молодые люди, протестанты жизни, бросьте вы ваши стремления вдаль, к усовершенствованиям, к лучшему порядку вещей! — все это пустяки, фантазерство! Наденьте вицмундиры, вооружитесь хорошо очинёнными перьями, покорностью и терпением, молчите, когда вас не спрашивают, говорите, когда прикажут и что прикажут, скрипите перьями, не спрашивая, о чем и для чего вы пишете, — и тогда, поверьте мне, все будут вами довольны, и вы сами будете довольны всем и всеми”. Эти мысли и воззрения в свое время были как нельзя более кстати, их надо было только выразить с некоторою осторожностью, чтобы не прослыть за последователя почтеннейшего Булгарина...».91

    О первенце Гончарова вспомнила критика и после публикации романа «Обрыв» в журнале «Вестник Европы». Тон критики по отношению к «Обрыву» был преимущественно недоброжелательный, и это отрицательное отношение распространилось и на «Обыкновенную историю». В частности, Н. В. Шелгунов в статье «Талантливая бесталанность» (1869), тенденциозно отобрав критические замечания Белинского о характере дарования Гончарова, о финале романа, восхищается проницательностью «неистового Виссариона» и добавляет от себя: «Со времени „Обыкновенной истории” в мыслительных способностях г-на Гончарова никаких существенных перемен не произошло. Оно и понятно — способности эти в гостином дворе не продаются. Г-н Гончаров остался по-прежнему поэтом, талантом, живописцем, с той только разницею против 1847 года, когда появилась „Обыкновенная история”, что в двадцать с лишним лет он еще больше окреп в живописи и стал слабее, чем был, на почве сознательной мысли».92 «Обыкновенной истории»: «Сила этого романа — в резком протесте против идеализма и сентиментализма. Роман читался потому, что вздохи и мечтания о деве, луне и другом романтическом вздоре всем уже надоели и общество почувствовало, что на него повеяло новым духом. Сила романа заключалась именно в его реализме: масса публики услышала новое слово и благоговейно взглянула на нового пророка. <...> Но г-н Гончаров не понял причины своего успеха, не понял, что его выдвинул не талант, то есть способность рисовать картинки, а мысль, идея, тенденция».93

    стала мишенью для выпадов Герцена), и роман «Обрыв», в котором, по мнению многих, было дано карикатурное изображение прогрессивной молодежи (Марк Волохов). А. М. Скабичевский в статье «Старая правда» не только автора «Обыкновенной истории» обличал, но и с критическим отзывом Белинского полемизировал: «Что Гончаров поставил идеалом положительности отъевшегося филистера, в этом нет ничего удивительного; но что Белинский мог увлечься этим господином, это может представляться решительно непонятным, если вы не примете в соображение, что Белинский просто-напросто увлекся до такой степени отрицанием романтизма, что ему было решительно все равно, чем ни бить ненавистный ему романтизм, и далее этого отрицания он не отдавал себе ни в чем отчета».94 Естественно, эта критика, узкая, тенденциозная, грубая, ориентированная только на злободневные вопросы, была бесконечно ниже критических статей Белинского,95 Григорьева, Дружинина, Добролюбова. Положение стало меняться только в 1890-е гг., когда появились новые силы и раздались новые голоса, восставшие против критериев реальной и позитивистской критики. Это были представители раннего символизма, или предсимволизма, — Д. Мережковский, Ф. Сологуб, А. Волынский, Л. Гуревич. Еще при жизни Гончарова была напечатана замечательная статья Д. С. Мережковского «И. А. Гончаров (Критический этюд)»;96 правда, очень больной, умирающий писатель оценить ее не смог. Мережковский впервые обратил внимание на такие стороны художественного миросозерцания Гончарова, которые фактически не существовали для слишком идеологизированных, позитивистски мысливших критиков 1840—1880-х гг., непременных участников общественно-литературной борьбы. Своеобразно обрисовывает Мережковский специфическое и очень несовременное умонастроение Гончарова, этого «естественного» оптимиста: «Цельность и крепость души его не надломлены современным недугом. Гончаров рассудком понимает пессимизм. Но в сердце, в плоть и в кровь его не проникла ни одна капля яда». Критик подтверждает этот тезис иллюстрациями из романов писателя, в частности из «Обыкновенной истории»: «Степень оптимизма писателя лучше всего определяется его отношением к смерти. Гончаров почти не думает о ней. В „Обыкновенной истории” ему пришлось говорить, как умерла мать Александра Адуева. Эта женщина — живой, яркий характер и занимает важное место в романе. Сын присутствует при смерти. А между тем о кончине ее два слова: „она умерла”. Ни одной подробности, ни одного ощущения, никакой обстановки! И так Гончаров пишет в эпоху, когда ужас смерти составляет один из преобладающих мотивов литературы».97

    Не менее ценным представляется и другое наблюдение Мережковского — о религиозном содержании творчества Гончарова. Критик-символист приводит одно из самых поэтических мест в «Обыкновенной истории» — посещение Александром Адуевым старой деревенской церкви (по возвращении разочарованного и уставшего героя из Петербурга), когда он вспоминает безмятежно-идиллические детские и юношеские годы: «Он мысленно пробежал свое детство и юношество до поездки в Петербург; вспомнил, как, будучи ребенком, он повторял за матерью слова молитвы, как она твердила ему об ангеле-хранителе <...> как она, указывая ему на звезды, говорила, что это очи Божьих ангелов, которые смотрят на мир и считают добрые и злые дела людей; как небожители плачут, когда в итоге окажется больше злых, нежели добрых, дел. Показывая на синеву дальнего горизонта, она говорила, что это Сион...» (наст. том, с. 444). Мережковский, опираясь на эти тихие, поэтические воспоминания, делает вполне обоснованные, проницательные заключения: «Вот религия, как она представляется Гончарову, — религия, которая не мучит человека неутолимой жаждой Бога, а ласкает и согревает сердце, как тихое воспоминание детства».98

    «фламандской» концепции Дружинина, которую Мережковский, можно сказать, символизирует, подчеркивая теплоту миросозерцания писателя: «Все огромное здание его эпопей озарено ровным светом разумной любви к человеческой жизни». Отчетливо видит Мережковский и оборотную сторону этой безмятежной идиллии: «трагизм пошлости» венчает одиссею романтика Александра Адуева; тот же «спокойный, будничный трагизм» поглощает (постепенно, но фатально, неуклонно) Илью Ильича Обломова: «Пошлость, торжествующая над чистотой сердца, любовью, идеалами — вот для Гончарова основной трагизм жизни. Другие поэты действуют на читателя смертью, муками, великими страстями героев, он потрясает нас — самодовольной улыбкой начинающего карьериста, халатом Обломова, промокшими ботинками Веры...».99

    Интересны наблюдения Мережковского, касающиеся воспитания Александра Адуева, условий формирования его личности. Наивное письмо помещицы Адуевой позволяет ему высказаться ясно и в духе «реальной критики» Добролюбова: «Эта черта любви, соединенной с умственной ограниченностью, сразу определяет характер воспитания Александра. <...> Растлевающее влияние крепостного права, впитавшееся в кровь и плоть целых поколений, и теплая, расслабляющая атмосфера семейной любви — таковы условия, в которых проходят детские и отроческие годы Александра Адуева, Райского, Обломова. Праздность, сделавшаяся не только привычкой, но возведенная в принцип, в исключительную привилегию людей умных и талантливых — вот результат этого воспитания». От Александра Адуева, его романтического взгляда на мир Мережковский проводит линию к Обломову: «В работе видит он несомненный признак отсутствия таланта, искры Божией и вдохновения. От подобных взглядов один шаг до обломовского халата. Шаг этот сделан Александром после двух-трех неудач в любви и литературе. <...> Александр Адуев — это Илья Ильич в молодости, и притом в более ранний период русской жизни». Очевидна, впрочем, критику и немалая разница между героями, позволяющая подчеркнуть симпатию, предпочтение Илье Ильичу Обломову, который «проще: у него нет напускного байронизма и фразерства. В хорошие минуты он глубоко сознает свое нравственное падение. Александр Адуев в эпилоге радуется „фортуне, карьере и богатой невесте”; самодовольная пошлость противнее в нем обломовского сна и апатии».100

    Образно и точно определил Мережковский особое место «Обыкновенной истории» в творчестве писателя, как бы поставив последнюю точку в многообразной, почти на полвека растянувшейся прижизненной критике, рожденной романом, — критике, которая сама по себе стала ярким фактом (даже феноменом) литературного развития: «„Обыкновенная история” — первое произведение Гончарова — громадный росток, только что пробившийся из земли, еще не окрепший, зеленый, но переполненный свежими соками. Потом на могучем отростке один за другим распускаются два великолепных цветка — „Обломов” и „Обрыв”. Все три произведения — один эпос. одна жизнь, одно растение. Когда приближаешься к нему, видишь, что по его колоссальным лепесткам рассыпана целая роса едва заметных капель, драгоценных художественных мелочей. И не знаешь, чем больше любоваться — красотой ли всего гигантского растения или же этими мелкими каплями, в которых отражаются солнце, земля и небо».101

    «Гончаров и его Обломов»,102 «резонерском реализме» Гончарова, придал им иной и положительный смысл: «Гончаров неизменный здравомысл и резонер. Сентиментализм ему чужд и смешон. Когда он писал свою первую повесть „Обыкновенную историю”, адуевщина была для него уже пережитым явлением. <...> Резонеров у Гончарова немало: Адуев-дядя, Аянов (в «Обрыве»), Штольц (в «Обломове»), бабушка (в «Обрыве»). Между резонерами есть только один вполне живой человек — это бабушка. Резонерство Гончарова чисто русское, с юмором, с готовностью и над собой посмеяться, консервативное, , напротив, сердечное, а главное, без тени самолюбования».103

    4

    «Обыкновенной истории» появились в 1870— 1880 гг., во время «настоящего торжества» отечественной словесности за границей. «Когда дан был первый толчок знакомству с русской литературой, — писал современник Гончарова, — полился целый дождь переводов <...> где заняли место все замечательнейшие имена нашего новейшего периода».104 «не добивался всесветной европейской известности». «Я терпеть не могу видеть себя переведенным, — категорически заявлял он в письме к С. А. Никитенко от 4 июля 1868 г., — я пишу для русских, и мне вовсе не льстит внимание иностранцев».

    Тем не менее переводчики нередко обращались к произведениям писателя. Первым полным переводом «Обыкновенной истории» был чешский, опубликованный в 1872 г.105 Затем вышли датский (1877)106 107 переводы (в 1854 г. на немецком появилось несколько отрывков из романа).108 «Обыкновенная история» была издана на французском,109 а в 1889 г. — на финском.110 111

    Вероятно, число переводов этого и других романов писателя могло быть большим, если бы не скептическое отношение Гончарова к возможности точной передачи его произведений на других языках. Он причислял себя к «исключительно и тесно-национальным живописцам быта и нравов русских», которые «не могут быть переводимы на чужие языки без явного ущерба достоинству их сочинений» (из письма Ганзену от 24 мая 1878 г.).112 «Я сам всего менее занимаюсь участью своих сочинений, особенно в переводах, — признавался Гончаров этому же корреспонденту в письме от 12 марта 1878 г. — Я никогда не только не поощрял, но, сколько от меня зависело, даже удерживал переводчиков от передачи моих произведений на иностранные языки».

    «ущерба достоинству» его сочинений нередко подтверждались. Ему сообщали о целом списке ошибок в немецком переводе «Обломова», а при переводе двух его последних романов на французский в тексте были сделаны значительные сокращения. Неудивительно, что отношение писателя к своим переводчикам было более чем сдержанным. Исключение составлял П. Г. Ганзен,113 «Обыкновенной истории», о качестве которого Гончаров мог судить только по благожелательным откликам. В письме Гончарову от 21 февраля 1879 г. переводчик сообщал, что роман очень понравился в Дании, а 12 апреля того же года передавал среди других положительных отзывов «мнение одного из лучших скандинавских литераторов», профессора М. Гаммерика, отметившего, между прочим, что в коллизиях романа «есть что-то общечеловеческое, как бы близко ни держалось описание к известному времени, известному народу».

    Вообще же при жизни Гончарова «Обыкновенная история» (как и другие романы) не была по достоинству оценена за границей. В авторитетных исследованиях Вогюэ и Тернера114 его творчество практически проигнорировано, а в «Истории современной русской литературы» Курье первому роману Гончарова было уделено всего несколько строк. Сопоставив его с романом А. И. Герцена «Кто виноват?», критик не нашел в создании писателя присущей Герцену глубины и пришел к выводу, что Гончаров и не стремился к глубокому исследованию избранного предмета, целиком положившись на силу воображения.115

    Критически оценил Курье характер Адуева-старшего, написав, что он представляет собой скорее воплощение идеи, нежели живой тип.116 «История русской литературы со времен ее возникновения до наших дней»,117 чрезвычайно лаконичной и скорее напоминающей справочник.

    Итоги прижизненного изучения Гончарова во Франции были подведены в статье критика и переводчика Т. де Вызевы «Иван Гончаров», опубликованной на следующий день после смерти писателя в «Revue Bleue» и включенной в 1897 г. в книгу этого автора.118 Вызева с сожалением признал, что французскую публику забыли познакомить с одним из великих русских романистов.119 «Обломова», из которого по-французски появились только первые главы, и «Обрыва», охарактеризованного в предисловии к французскому изданию как авантюрный роман. И хотя «Обыкновенная история» была переведена полностью, Вызева выразил сомнение, что французский текст мог дать полное представление о достоинствах оригинала.120

    и переизданиями, в том числе и «Обыкновенной истории». Неоднократно, переиздавался названный выше английский перевод К. Гарнетт.121 122 Еще дважды роман был переведен на немецкий язык.123 «Обыкновенной истории».124 В Японии в 1909 г. был опубликован отрывок из романа, полный перевод вышел в 1948 г. (переизд.: 1952—1953). Наиболее часто роман переводился на чешский и словацкий языки.125 126 «Обыкновенная история» была также переведена на азербайджанский (1953), армянский (1963), белорусский (1955), бенгальский (1959), болгарский (1911, 1979), венгерский (1949, 1955), грузинский (1975), казахский (1958), китайский (1954, переизд.: 1956), латышский (1902, 1958), молдавский (1958), португальский (1977), румынский (1951, переизд.: 1956 — в составе собр. соч. Гончарова), сербскохорватский и словенский (1923, 1949), таджикский (1959), татарский (1979), узбекский (1984) и эстонский (1955) языки.

    5

    «антитеатральность» прозы Гончарова, инсценировки его романов (начиная с «Обрыва») появились уже в 1890-х гг.

    Интерес к «Обыкновенной истории» обнаружился лишь в нынешнем веке, когда в 1960-х гг. внезапно оказался остроактуальным центральный конфликт романа. Почти одновременно были созданы две сценические версии — инсценировки В. В. Васильева (1954) и В. С. Розова (1955). При первом чтении как будто бы не заметно особых различий между этими двумя сценариями, но на самом деле различия есть, и достаточно глубокие.

    Инсценировка Васильева была перегружена бытовыми реалиями, главное в ней не действие, а разговоры. С подробнейшей передачей диалогов обстоятельно воспроизводились прощальный завтрак, сцена с Софьей и другие эпизоды первой части романа. Внутренний динамизм гончаровского повествования утрачивался — необходимая сценическая обоснованность слов и поступков заставляла автора инсценировки придерживаться «буквы» произведения, жертвуя его «духом». Главной целью Васильева становилось не осмысление, а изложение.

    «разворачивал» текст, сценически заостряя большие и малые кульминации «Обыкновенной истории». В частности, у Розова история взаимоотношений Адуева-младшего с Надинькой и Юлией подавалась сценически, в то время как у Васильева преобладал рассказ об этих эпизодах.

    Спустя десять лет после создания двух сценариев «Обыкновенной истории» к репетициям розовского варианта пьесы приступили два известнейших театра: московский «Современник» и Ленинградский академический театр драмы им. А. С. Пушкина. Спектакль на московской и ленинградской сценах был поставлен в один театральный сезон 1964/65 г.,127 однако концепции постановок оказались кардинально противоположными, что, в целом, неудивительно: диалогическая структура романа (и пьесы) сама по себе предполагала неоднозначность прочтения. Вот что пишет об этом театральный критик: «Розов на материале классического романа учиняет расследование обычного происшествия: куда деваются прекрасные юноши с добрыми намерениями и высокими порывами. <...> На материале этого расследования можно выстроить либо трагикомическую повесть о несостоятельности юношеских мечтаний Сашеньки Адуева, о его безосновательных претензиях на чин героя. <...> Либо надо изобразить „страсти молодого человека”, желавшего всем сердцем послужить отечеству, отдать себя людям, но обнаружившего бессмысленность своего порыва в условиях чиновничьего российского государства...».128

    Спектакль «Современника» в постановке Г. Волчек демонстрировал первый вариант прочтения текста, спектакль пушкинского театра в постановке В. В. Эренберга — второй.

    129 сухого дядюшки (М. Козаков). Он весь — пародия и гротеск. Не случайно, несмотря на широкий успех у публики и прессы (именно за постановку «Обыкновенной истории» «Современник» был удостоен Государственной премии СССР, а Табакова критики сравнивали с Москвиным в роли царя Федора Иоанновича), режиссера и исполнителя главной роли Табакова упрекали в том, что Адуев «Современника» — мелкий человек с ничтожными проблемами. «Нет, он не мелкий человек, — возражал Табаков в одном из интервью, — он обыкновенный. Мы и не хотели делать его личностью исключительной. Разве мир населен людьми исключительными? <...> Способности, талант — это не зависит от самого человека. А вот нормы нравственные, мужество, стойкость, последовательность — в его власти. Это можно с него спросить».130

    Не обстоятельства, таким образом, виноваты в «падении» Адуева, а он сам. Спектакль пушкинского театра, напротив, переносил центр тяжести на российские «обстоятельства». В свете такого взгляда Адуев-младший становился трагическим героем. Во многом это было обусловлено исполнительским составом: роль Александра Адуева играл Ю. С. Родионов, актер ярко выраженного героического амплуа; роль дядюшки — предельно академичный Б. А. Фрейндлих. С самого начала режиссером спектакля делалась ставка на традиционный для русской академической сцены социально окрашенный психологизм. Более консервативным по сравнению с «Современником» было и художественное оформление спектакля по эскизам главного художника театра, заслуженного деятеля искусств РСФСР Д. Ф. Попова.

    Пьеса оказалась одной из наиболее репертуарных: вслед за столичными театрами «Обыкновенную историю» начали активно ставить в провинции. Интересно, что все последующие постановки восходили либо к московскому, либо к ленинградскому спектаклю; так, Саратовский ТЮЗ и Казанский театр им. В. И. Качалова вслед за «Современником» акцентировали вину Адуева-младшего; Калининский, Волгоградский и Минский драматические театры делали акцент на трагическом конфликте героя с условиями времени.131 Красноярским краевым драматическим театром им. А. С. Пушкина, Пермским драматическим театром, Ставропольским краевым драматическим театром им. М. Ю. Лермонтова, Финским драматическим театром (Петрозаводск) на финском и русском языках, Рижским ТЮЗ’ом им. Ленинского комсомола, Ульяновским драматическим театром, Русским драматическим театром (Чебоксары), Югославским драматическим театром (Белград).

    «Обыкновенная история» в 4-х частях (автор инсценировки — В. Правдюк, режиссер-постановщик — В. Латышев; в ролях: Александр — В. Конкин, Надинька — И. Мазуркевич, дядя — И. Краско; текст от автора — К. Лавров).

    Часть 1: 1 2 3 4 5 6
    1 2 3 4 5 6
    Эпилог
    1 2 3 4 5
    Примечания - сноски
    Варианты
    Раздел сайта: