• Приглашаем посетить наш сайт
    Дельвиг (delvig.lit-info.ru)
  • Необыкновенная история. Часть 2.

    Вступление
    Часть: 1 2 3 4 5
    Продолжение
    Записка Дополнение
    Примечания Сноски
    К публикации писем Кони и Радлова
    Кони Радлову Радлов Кони

    Так мы и расстались на несколько лет, не встречались нигде, не кланялись друг другу. Я еще более уединился у себя. Я потом пробежал “Накануне” и что же? Действительно, мало сходства! Но я не узнал печатного “Накануне”. Это была не та повесть, какую он мне рассказывал! Мотив остался, но исчезло множество подробностей. Вся обстановка переломана. Герой — какой-то болгар40. Словом, та и не та повесть! Значит, рассказывая мне ее, он, так сказать, пробовал, узнаю ли я продолжение Веры и Волохова*56, и видя, что я угадываю его замысел, он изменил в печати многое. На это он просто — гений! Так он продолжал поступать и далее, и все свои заимствования у меня подвел под эту систему (как увидим ниже) искажения обстановки, то есть места, званий действующих лиц (с удержанием характеров), имен,*57, национальностей и т. д.

    Я, однако, продолжал писать свой роман. В 1860 и 1861 годах я поместил отрывки (“Бабушка”, “Портрет”, “Беловодова”) в “Современнике” и “От<ечественных> записках”41 — и продолжал, в наивности своей, читать и рассказывать (не Тургеневу конечно, с которым мы не виделись, а Дружинину, Боткину и прочим), что делаю. Тургенев обо всем осведомлялся и знал.

    Так прошло, кажется, несколько лет — до смерти А. В. Дружинина, не помню, в котором году (кажется, в 1864 г.). Летом я урывался от службы в отпуск и продолжал писать роман — вяло, тихо, по нескольку глав, а в Петербурге, под серым небом, большею частию в дурную погоду, мне не писалось.

    На похоронах Дружинина42, на Смоленском кладбище, в церкви ко мне вдруг подошел Анненков и сказал, что “Тургенев желает подать мне руку — как я отвечу?” “Подам свою”, — отвечал я, и мы опять сошлись как ни в чем не бывало. И опять пошли свидания, разговоры, обеды — я все забыл. О романе мы не говорили никогда ни слова с ним. Я только кратко отвечал, что продолжаю все писать — летом, на водах.

    Тургенев затеял это примирение со мной, как я увидел потом, вовсе не из нравственных побуждений возобновить дружбу, которой у него никогда и не было. Ему, во-1-х, хотелось, чтобы эта ссора, сделавшаяся известною после нашего объяснения при свидетелях, забылась, а вместе с нею забылось бы и обвинение мое против него — в похищении, или плагиате, как он осторожно выражался. Во-2-х, ему нужно было ближе следить за моею деятельностью и мешать мне оканчивать роман, из которого он заимствовал своих “Отцов и детей” и “Дым”,*58 заходя вперед, чтобы ни в нашей литературе, ни за границею не обличилась его слабость и источник его сочинений. Чтобы отвести подозрение, он по временам писывал и свое: очень хорошенькие, хотя и жиденькие рассказы — вроде “Ася”, “Первая любовь”43. Во мне он видел единственного соперника, пишущего в одном роде с ним: Толстой (Лев) еще только начал свои рассказы военные, Григорович писал из крестьянского быта, Писемский и Островский пришли позднее. Словом, я один стоял поперек его дороги — и он всю жизнь свою положил, чтобы растаскать меня по клочкам, помешать всячески перевести меня — и там, в иностранных литературных и книгопродавческих кружках — критикою своего рода предупредить всякую попытку узнать обо мне. Ему там верили, потому что его одного лично знали — оттого он и успел. Он начертал себе план — разыграть гения, главу нового литературного периода и до сих пор удачно притворяется великим писателем.

    Летом я из Мариенбада раза два приезжал в Баден-Баден, где жил Тургенев, близко семейства Виардо44. Я писал и там, но ничего Тургеневу не показывал и не говорил. Однажды только я по какому-то поводу вскользь намекнул ему: “Помните, в романе у меня”... Он не дал мне договорить, весь изменился в лице и скороговоркой пробормотал: “Нет, ничего, ничего не помню!”

    Он так brusquement*59 прервал меня, что я остановился в удивлении и посмотрел на него. Он был бледен и глядел в сторону. Я уже никогда и не заговаривал с ним.

    “Бригадира”, что ли45. Но о моей работе я уже с ним ни разу и не заговаривал. Между тем до того времени вышли его повести “Отцы и дети” и “Дым”46. Потом уже, долго спустя, прочел я их обе и увидел, что и содержание, и мотивы, и характеры первой почерпнуты все из того же колодезя, из “Обрыва” — а в “Дыме” взят только мотив дыма (у меня миража. Гл. XX, том I, ч. II, стран. 509. Изд. 1870. “Обрыв”).

    Он великий мастер в этих подделках или параллелях. Он, как пенку с молока, снимет слегка общую идею:*60 отношения старых поколений к новым, и — так как образы его не выражают ее пластично, то он намекнет на нее в заглавии — “Отцы и дети”, например. Скудость содержания и вымысла мешают ему стать на свой собственный путь. Так, и в “Отцах и детях” он опять повторил*61 даже внешнюю программу “Обрыва”, опять (как там Райский и Волохов) его новые герои приезжают в провинцию, опять повторил он, как в “Дворянском гнезде” и в “Обрыве”, старуху, как у меня Бабушка, у него тетка, опять две героини (вроде Веры и Марфиньки) — Одинцова и Феничка, отдаленные подобия Веры и Марфиньки — из другой сферы.

    Но повторивши два раза одну и ту же старуху — он все-таки, как ни старался, не одолел моей Бабушки — старухи. Он многими годами заскакал вперед, но когда вышел “Обрыв”, Бабушка сделала общее и лестное для меня впечатление, а о его старухах и помина не было. Это понятно: он писал не то, что родилось и выросло в нем самом, а то, что отразилось от рассказа — и оттого вышло бледнее.

    Но здесь надо отдать полную справедливость его тонкому и наблюдательному уму: его заслуга — это очерк Базарова в “Отцах и детях”. Когда писал он эту повесть, нигилизм обнаружился только, можно сказать, в теории, нарезался, как молодой месяц, но тонкое чутье автора угадало это явление и — по его силам, насколько их было, — изобразило в законченном и полном очерке нового героя. Мне после, в 60-х годах, легче было писать фигуру Волохова с появившихся массой типов нигилизма — и в Петербурге и в провинции.

    Его претензия: 1-е, помешать мне и моей репутации, и 2-е, сделать из себя первенствующую фигуру в русской литературе и распространить себя за границей. Словом, он хотел занять то место, которое занимали Пушкин, Лермонтов, Гоголь, так сказать преемственно, не имея их гения, производительного глубокого ума и силы фантазии. Яркий талант миниатюриста да необыкновенная кошачья ловкость помогли ему до некоторой степени помощью чужого, то есть моего добра и своего вместе, образовать из себя какой-то faux-air*62 *63 главы новой школы реальной повести. Эту роль он и разыгрывает, особенно за границей. Не знаю, удастся ли это ему до конца?

    Продолжаю. Я ничего уже не говорил ему по поводу “Отцы и дети” и “Дыма”, даже хвалил первую, а вторую прочел только в декабре прошлого (1875-го) года и увидел там мой мотив из “Обрыва”, как выше упомянуто, с переделкою миража в дым47. Этот “Дым”, как художественное произведение, ничтожно. Кажется, нет ни одной личности, ни одного почти штриха артиста. Это памфлет против русского общества,*64 то есть против призрачности русской жизни и quasi деятельности.*65 Здесь он выбрал и развел в воде все, что у меня мимоходом сказано на вышесказанной странице (509, гл. XX, том I, ч. II, изд. 1870) “Обрыва”, и, кроме того, распространился о самородках (в разговоре Потугина с Литвиновым), то есть о чем у меня говорит Райский с Волоховым ночью, за пуншем (гл. XIV) в том же томе. Все это взято, разбросано, чтобы приписать себе почин этих идей: а другие, мол, идут за мной. От этого у него эта бледность, отсутствие всякого созидания, особенно в “Дыме”, которого почти читать нельзя — так скучно, длинно и вяло это перефразированное им чужое сочинение! Для неузнаваемости он перенес действие за границу. Это тоже — один из его способов!

    Его цель и вся деятельность направлены были на то, чтоб выгрузить из меня всякую идею прежде всего, потом подойти как можно ближе к характерам, взять удачные сцены, даже выражения и перемешать, перепутать это, как делают в детских игрушечных театрах из картона: кулису направо перенести налево, измену — у меня, например, мужчины перенести на женщину или наоборот и т. д. Если ему самому скажут о сходстве (как и было объяснено при объяснении о “Дворянском гнезде” и “Накануне”), он протестует (“у меня-де лекарь, а у него учитель”, “у меня он ревнует, а не она” и т. д.). А когда выйдет мой роман, он и начнет втихомолку указывать своим приближенным на то или другое сходство и т. д. Да если не укажет, и без того, дескать, читатели хоть смутно да припомнят, что “это уж не новое, было-де у Тургенева!”

    Если прочесть так сряду, как будто и нет сходства: оно скрадывается — у него и у обоих — манерою, у меня плодовитостью, у него краткостью и сжатостью, так как ему приходилось выбирать, выжимать сок, обделывать по-своему — и выдавать за свое.

    Это мастерство он показал*66, между прочим, исказив мой первый роман “Обыкновенная история”, уже давно напечатанный в “Современнике” (в 1847). В “Вестнике Европы”, кажется в 1870 или 1871 году, вдруг появилась большая повесть Тургенева “Вешние воды”48. Никто не заметил, кроме меня, что это есть ни что иное, как переделка 1-й части “Обыкновенной истории”. Сразу ничего не заметно. Но если прочесть обе повести рядом (чего, конечно, никому не пришло в голову сделать), то сходство будет очевидно.

    Чтобы удачнее и неузнаваемее спроворить эту штуку, он перенес действие во Франкфурт — и изломал значительно всю наружную обстановку. Но если взять все по частям, то у него в повести оказывается все то, что есть у меня. Сначала идея первой части “Обыкновенной истории” — целиком вся там: первая любовь, искренние, юношеские (вешние) слезы, как у молодого Адуева, измена и охлаждение с одной стороны, страдание — с другой. Характер положительный дяди (у меня) — придан у него солидному и практическому (как дядя Адуев) немцу. Тут и несостоявшаяся дуэль, и другая любовь, подвернувшаяся вслед за первой, и многие другие подробности, даже не забыты и ягодыНаденьки с графом, у него — какой-то львицы-кокотки с его героем (имя забыл). Чтобы*67 отклонить подозрение, он роль моей Наденьки (то есть изменницы) перенес на мужчину, а роль Адуева дал девушке. Вместо моей (правду сказать, бледной Тафаевой) он набросал очень яркий, весьма удачный очерк барыни-кокотки и ее неуклюжего мужа. Потом наводнил и замазал сходство скучными и бледными подробностями.

    Конечно, все эти переделки удачно может делать только человек с талантом — и с его ловкостью. Сцена верховой езды у меня в романе помещена так, почти случайно, и сливается с другими сценами). А он упер на нее — и выделал ее со всею своею миниатюрною тщательностью до тошноты, почти до пошлости.

    Эту манеру отделки, возможную только в миниатюрах, он ставит выше всего — и написанное мною называет, как я слышал, “сырым материалом”49. А он, вот видите, взялся поправлять и отделывать меня*68. Но у меня, за обилием и разнообразием картин и сцен, это вышла бы кропотливая, мелочная, филиграновая работа, которая сделала бы большие фигуры и здания похожими на пряничные оттиски.

    Он сам до такой степени лишен способности вглядываться и вдумываться в суть жизни, в ее коренные основы, что сколько-нибудь крупное и сложное явление, широкую рамку жизни — он не умеет и представить себе. У него есть много наблюдательности, тонкого чутья, но мало фантазии, оттого нет и кисти*69 или, если есть, то только в несложных картинах, миниатюрных пейзажах, в силуэтах простых, неразвитых людей. Оттого он и берет рамки и программы у другого — и идет по его следам.

    Он пробовал портить Шекспира: ну, там, конечно, испортить не мог. Вышли карикатуры, например “Степной король Лир”. Зачем было трогать великие вещи, чтобы с них лепить из навоза уродливые, до гнусности, фигуры? Можно ли так издеваться над трагическою, колоссальною фигурою короля Лира и ставить это великое имя ярлыком над шутовскою фигурою грязного и глупого захолустника, замечательного только тем, что он “чревом сдвигает с места бильярд”, “съедает три горшка каши” и “издает скверный запах”!!! Можно ли дошутиться до того, чтобы перенести великий урок, данный человечеству в Лире, на эту кучу грязи! Но Шекспир остался невредим, как невредима осталась бы его бронзовая статуя, если б мальчишка бросил в нее камешком. Его не обокрадешь50.

    “Гамлет Щигровского уезда” — тоже какая-то мелюзга51: зачем подводить под эти фигуры своих, вырезанных из бумаги человечков!*70 Уж портить, так порть нас, мелюзгу, — тут можно схитрить и выдать себя за меня, например, или стараться подняться на цыпочки, забежать вперед, заглянуть через плечо в тетрадь к тому или другому, можно, пожалуй, и ослепить, обмануть, оболгав, наклеветав, приписав себе чужое!

    “Вешние воды” — эту параллель “Обыкновенной истории” — Тургенев написал уже тогда, когда нечего было больше брать у меня. Это он, очевидно, сделал для распространения своей заграничной репутации. На случай, если б он, живучи в Париже и состоя в связи с тамошними литераторами и книгопродавцами, как-нибудь не доглядел, и меня бы вдруг перевели на французский язык, — он сейчас и указал бы и на “Вешние воды”: “Вот, мол, это уже у меня написано. Та же программа, те же характеры, лучшие места, все. Автор, мол, подражает мне!” Глубокий и верный расчет! Кто будет заботиться и отыскивать, что моя повесть написана 25 лет раньше его повести, когда я еще не видал Тургенева в глаза? И вообще, кто станет сличать и разбирать сходства, повторения, сцены? Никто, а прочтут и скажут, что на эту тему уже написал что-то Тургенев, “homme de génie russe, chef de la nouvelle école, comme romancier”*71.

    Он свил там прочное гнездо и в Берлине, где когда-то учился, завел литературные связи (с Ауэрбахом и другими) и тихонько ползет, пробирается, шепчет, учит, руководит, как смотреть на русских литераторов, переводить себя, через агентов-друзей, на все языки и зорко смотреть, чтобы не переводили того, что может бросить тень на него, помешать ему. Но чтобы удалить от себя подозрение в зависти, он участвует в переводе прошлых авторитетов — Пушкина, Гоголя, Лермонтова, или кто ему — не пара, из новых.

    “Обломов”, ко мне адресовались со всех сторон здесь, а из-за границы прислали письмо двое какие-то с просьбой позволить перевести avec l’autorisation de l’auteur*72. Я отнес, в наивности своей, письмо к Тургеневу и просил написать, что пусть, мол, переводят и делают что хотят!52 Он схватил жадно письмо: “Хорошо, хорошо, я напишу!” — сказал он — и долго спустя, не показав мне ответа, сказал вскользь, что он сделал какому-то книгопродавцу запрос и употребил, говорит, следующую фразу: “Je ne doute pas de leur parfaite honorabilité*73 и т. д. А что далее, я и до сих пор не знаю. Вероятно отказал моим именем — и тем дело и кончилось. Иначе бы незачем было и употреблять эту фразу. Но я к этим переводам всегда был равнодушен, и когда у меня просили позволения, я говорил, что “лучше бы не переводить, а, впрочем, делайте, как хотите: я процесса заводить не стану!” Перевод меня на французский язык между тем, особенно заблаговременно, зарезал бы Тургенева и обличил бы его бледные подделки, а еще более помешал бы ему передать то, что он не взял из Обрыва” сам, иностранным литераторам, между прочим Флоберу, потом Ауэрбаху.*74

    “Это неправдоподобно, похоже на сказку!” — скажут, может быть, в ответ на это. Да, неправдоподобно, но справедливо. Мало ли невероятного случается на свете, мало ли лжи принимается за истину, кажущегося за действительное и т. д.?

    Вот анализ этого дела, как я дошел до него медленным и мучительным путем.

    Основание всей натуры Тургенева — ложь и тщеславие. Того, что называется сердцем, у него нет, следственно, нет ни в чем никакой искренности. Он очень умен,*75 но ум этот не есть та*76 великая человеческая сила, которая измеряет, судит, взвешивает события и явления в их общем объеме — и*77 потому решает здраво и прямо, как сила дальней и высшей зоркости, постижения и безошибочного суда. Та сила не лжет, она ошибается в деталях и мелочах, но не выпускает из вида общего хода и цели явления — ей и не надо лгать. Скажу даже, что ум тогда только — истинный и высокий ум, когда он и ум и вместе! Тот ум, как у него, напротив, тонкий, гибкий, изворотливый — ищет обходов, кривых путей, не веря общим законам хода дел, или пренебрегая ими, и веря более своей ловкости, часто до слепоты, с вечной надеждой увернуться, спрятаться, когда настанет препятствие, и достигнуть своей ближайшей цели. Религия Тургенева именно и состояла в этой вере в свою силу тонкого и хитрого расчета. Орудием ему служила постоянная и неизменная ложь, которою он владел мастерски. Она у него всегда была за поясом, как кинжал у горного наездника. Он лгал отчаянно, безумно, иногда пылко, до какого-то слепого увлечения. Способность сочинять, не только в книгах, но и на словах, была изумительная, а увертливость и беззастенчивое отпирательство еще изумительнее. Когда ему, например, скажут: “Вы, И<ван> С<ергеевич>, говорили или сделали то или другое” (а ему надо это опровергнуть), он сделает изумленные глаза и отопрется, а если станут настаивать, скажет: “Никогда не говорил, ей-богу, честное слово, никогда!” И руку прижмет к груди, наконец захохочет, как будто поражаясь такою выдумкою на него. Слушатели, конечно, в недоумении, особенно из его дружины, поклонники, разные прихвостни, потом кончат тем, что поверят ему. “Как можно, чтобы Тургенев...” — заключат они — и злобно накинутся на противника. Если же он пронюхает, с его собачьею чуткостью, что дело может кончиться не в его пользу и обличить его, он забежит вперед, обойдет кругом — и сам пойдет навстречу, с заранее обдуманным, натуральным объяснением — и опять обманет!

    Актерство и хитрость развились у него до степени натуры и отлично маскировались в тонко выработанную манеру простоты, какой-то задумчивости и рассеянности, так что ни к кому более не пристало название плута с меланхолией, как к нему. Но эта меланхолия была дремота лисы. Он казался ничем особенно не интересующимся, даже и литературой занимался как будто мимоходом, небрежно, молчал, но все высматривал, выслушивал и ничего не пропускал мимо ушей. Этому мороченью других много способствовала и его рослая фигура, красивая голова с красивыми сединами и старческой, внушающей почтение бородой. Затем задумчивый взгляд, ласкающие манеры. Яд лжи и тонкой злости он испускал шепотом, на ухо тому или другому приятелю, с усмешкой, с добродушным видом, зная, что она разойдется и найдет врага, а сам прятался. Словом, как кошка: нагадит и скроется. Запах слышен, а кошки нет!

    Он принадлежит к породе тихоней — и ни к кому нельзя более кстати применить известный стих, как к нему: “Тот ласков, а кусает!”, в противоположность стиху “Иной, как зверь, а добр”53.

    На эти указания заимствований у меня — могут мне сделать серьезное и основательное возражение. Положим,*78 скажут, например, что он мог заимствовать события романа, характеры, даже отдельные характеристичные сцены и картины, если все это было ему рассказано по программе подробно, последовательно. Но как он мог заимствовать редакцию того или другого места, хоть бы, например, тот самый мотив миража из “Обрыва” (на стран<ице> 509 1-го тома)54, о котором я упомянул, и развить эту сжатую у меня в нескольких строках идею в дым и написать на эту мысль целую повесть? Ведь роман у меня был не написан, или писался медленно, на водах, за границей, тянувшись с 1849-го года до конца 60-х годов, около 20 лет? Ужели же я ему, в 1855 году, рассказывая весь роман, рассказал и о миражах так, как о них у меня сказано? Не естественнее ли было, напротив, мне взять эту мысль из его повести, которая вышла прежде “Обрыва”, и включить туда, да на него и свалить?

    что он глава и что у него есть подражатель, но “с большим талантом и с кистью” (см. “Histoire de la littérature russe”, par Courrière)55. Конечно, при этом (как я убедился потом) и свое основное, господствующее побуждение, зависть, свалил с своей головы на мою. Это очень ловко, хотя и гнусно. Но он буквально усвоил себе девиз из “Горя от ума”, что умный человек не может быть не плутом56.

    Чем я могу доказать противное? Его искусным, дипломатическим письмом? Оно написано вкратце, с пропуском того, что он уже взял и что далее хотел взять. Есть еще у меня две записки, где он говорит, что никогда не забудет подробностей и сцен, рассказанных ему и Дудышкину изОбломова иХудожника57. Но на предъявление этих записок он может сказать, что хочет выбрать, например, одну какую-нибудь общую идею, два-три характера, две-три сцены, два-три мотива и прибавить, что больше ничего не помнит. Дудышкин, Дружинин и Боткин, которым я говорил, умерли. Словом, рассчитано тонко и верно, хотя, повторяю, гнусно и мелко! Да никто и не станет судить нас явно, а ползком сделано уже все — он воспользовался моим добром сам и щедро наделил других, как я скажу после.

    А теперь отвечу на возражение, которое предвижу: “Как мог, например, он вДыме , а я говорю, что я писал роман, ни слова уже ему не говоря?” На это скажу следующее.

    В 1860-х годах — до 1865 года уже у меня были готовы три первые части романа вполне — и я читал их всем, кто хотел слушать.*79.

    “Надо, чтобы Тургенев имел мою рукопись перед глазами для того, чтоб подходить так близко в своих подделках?”

    Он и имел ее в руках. Как так? где?

    Это очень грустно и печально для меня — то, что я могу сказать теперь только отчасти, ибо сам не вполне знаю все мотивы и подробности*80 жалкой, иезуитской интриги, разыгранной со мной и надо мной. Мне грустно и больно не за одного себя, а за тех, кто вторгнулся в эти отношения между Тургеневым и мною. Их роль очень некрасива во всей этой истории!

    Один Тургенев не мог бы сделать всего, что он сделал, хотя он был началом, и целью, и средством этой интриги. Но я прежде доскажу до конца все, что сделал Тургенев, а потом уж упомяну и о сильной помощи, которую он встретил в неожиданных союзниках. Тургенев получал мои рукописи, то есть копии с них. Я, живучи на водах, оставлял небрежно свои тетради на столе или в незапертом комоде и уходил надолго, оставляя ключ.

    Знакомые, даже quasi-дружеские уши слушали мои чтения прилежно и записывали (я сам видел и поздно догадался) прослушанное. А однажды целая компания каких-то неизвестных мне личностей в Мариенбаде поселилась в одном со мной коридоре — я тогда не знал, зачем, но не мог не заметить с удивлением, по некоторым мимолетным признакам, что я был предметом их наблюдения. Я чуял и замечал, что за мной следили (следовательно, как я потом увидел, они могли хозяйничать смело в моей комнате, когда я уходил), видел, как устраивались мне нарочно те или другие встречи с разными лицами, как меня вызывали на разговоры, выпытывая мой образ мыслей о том или о другом, между прочим беспрестанно наводили на разговор о Тургеневе и зорко смотрели, как я завидую и т. д.

    Мое положение по поводу этой мнимой, надетой на меня происками Тургенева, как шапка, зависти*81 было очень затруднительно. Я давно перестал читать русские романы и повести: выучив наизусть Пушкина, Лермонтова, Гоголя, конечно, я не мог удовлетворяться вполне даже Тургеневым, Достоевским, потом Писемским, таланты которых были ниже первых трех образцов. Только юмор и объективность Островского, приближавшие его к Гоголю, удовлетворяли меня до значительной степени. Из Достоевского я прочел “Бедных людей”, где было десяток живых страниц, и потом, когда он написал какого-то Голяткина да Прохарчина58 — я перестал читать его и только прочел превосходное и лучшее его сочинение — “Мертвый дом”, а затем доселе ничего не читал, ни “Преступлений и наказаний” которые, говорят, очень хороши, и ничего дальше59. Писемского знаю хорошо “Плотничью артель” и вообще, что он читал сам вслух (а он читал живо, точно играл), а больше ничего60. Словом, приелось ли мне, или у самого у меня было богатое содержание, только я не читал по-русски. Если спросят, читал ли я новую вещь какого-нибудь из них — скажешь нет: говорят, что я не читаю. Если прочтешь и строго осудишь — опять из зависти. И при этом глядят прямо в глаза, сами делая глупые лица! Словом, я замечал что-то странное, какое-то наблюдение за каждым моим шагом и словом. Многое я видел тогда, но обо всем, конечно, догадался уже после, когда разыгралась надо мною целая огромная трагикомедия неприятностей, грубых и тонких шуток, всевозможного зла, заставившего меня бросить службу, литературу, бежать общества и запереться от всего в своей комнате. Мой свежий и здоровый организм был сильно потрясен, я потерял сон, нажил нервные припадки, во мне*82 развилась хандра и я почти терял голову.

    Может быть, скажут, что я, говоря это все, брежу, так сказать, в нервном раздражении и сочинил глупую историю.

    Ах, если б это так было! Как бы смиренно повинился я в своих заблуждениях, приписав их мнительности! Сам торжественно назвал бы себя сумасшедшим! Но не могу, ради истины не могу!

    Обращаюсь к Тургеневу. В повести “Дым” он взял мотив о мираже, говорю,*83 и опять вставил его в ту же рамку — он все-таки снял опять с “Обрыва” и именно со 2-й и 3-й части, легкий, можно сказать, прозрачный, очень отдаленный слепок с романа*84, от которого он с тех пор, как слышал его от меня, не отходит ни на шаг.

    Он приписал этому роману (“Обрыв”) огромное значение еще в его зародыше, значение, какого я тогда и сам не подозревал. Теперь, уже видя, что он сам начерпал оттуда и что дал Ауэрбаху и Флоберу — и как все они трое выросли, написав свои параллельные романы по “Обрыву”61, теперь только, говорю, я вижу, какое действие мог и должен бы был произвести этот роман, если б они все не забежали с своими слепками вперед!

    Он нахватал в “Дыме” идейки и сценки то из 2-й, то из 3-й части (которые тогда у меня были уже написаны) — и поэтому очень далеко сочинял, конечно, своих героев и героинь. У меня, например (во II главе 3-й части), рассуждают, вкривь и вкось, ничего не понимая, в гостиной Бабушки о политике и, между прочим, генерал Тычков первенствует. Тургенев в “Дыме” вывел тоже молодых современных генералов, и глупых и фатов, тоже, не понимая ничего, толкующих о политике*85 — дама в желтой шляпке на желтых волосах, жеманная и смешная. Толстый генерал его говорит, как и мой генерал Тычков, в том же духе, но в другом тоне. Тут и о крепостном праве коснулись, как там. Тут и Ирина, как Вера в гостиной же, пренебрегающая всеми и думающая о Литвинове — как та о Волохове. Тут и тычковский образ мыслей о молодых людях, и даже имя Борис (заигрывающий с смешной дамой и смеющийся над ней) удержано. (Этот прием повторяет нередко Тургенев, чтобы доказать, что он и не думал заимствовать, иначе “переменил бы имя, конечно!”). Борисом зовут Райского. А своим почитателям и покорным слугам он тихонько укажет на эти сходства, с именем включительно, и скажет, что все это из него вошло в мой роман, а не вышло из него.

    И Литвинов, как Райский (на стран<ице> 81, изд. 1868 “Дым”), негодует на генералов, как тот на Тычкова, его честная, плебейская гордость возмущалась (“Дым”, стран<ица> 81) их толками, взглядами и проч.

    По моей рукописи или по переданному ему моим слушателем тщательному описанию прочитанного мною Тургенев, как по узору, вышивает*86 свой узор, с другими красками, и иногда цветами,*87 меняя расположение самых цветов, иногда листьев, вставляя кое-какие свои — и потом осмысливая моею же идеею. Довольно ему не только моей страницы, но и одного из “Обрыва” выражения, например: “Дела у нас, русских, нет” (стран<ица> 509, том I-й), чтобы подхватить эту мысль и сделать ее мотивом повести, разбив последнюю по плану тех или других моих глав, с значительными изменениями обстановки. Он так разбросает и рассует выбранные им сцены, разговоры, выражения, что сначала и я сам не узнаю в розницу того или другого взятого у меня*88 места — и только по прочтении всего, сообразив вместе все целое и подробности, я вижу остов моего плана и мелькающие там и сям, в другом порядке и месте, подобные моим фигуры, или те же самые*89 картинки и выражения, как у меня, пополам с его собственными, вставными изобретениями!

    Та же какая-нибудь Вера или Марфинька, тот же Райский или Волохов послужат ему раз десять, благодаря его таланту и изворотливости. Недаром Белинский сказал однажды при нем про меня: “Другому его романа (“Обыкновенная история”) стало бы на десять повестей, а он все в одну рамку уместил!” И Тургенев буквально исполнил это, наделав из “Обрыва” “Дворянское гнездо”, “Отцы и дети”, “Накануне” и “Дым”*90 — возвращаясь не только к содержанию, к повторению характеров, но даже к плану его! А из “Обыкновенной истории” сделал “Вешние воды”!

    Вот, за исключением “Записок охотника” да нескольких собственных повестей вроде “Аси”, “Первой любви”, “Фауста” — источник деятельности Тургенева, играющего роль главы новой школы во французской литературе, куда он пересадил из русской литературы все — то сам, то подшептав другим содержание и самую форму русских сочинений.

    “Дворянском гнезде” он ближе всех других своих повестей подошел к “Обрыву”, так что при чтении некоторые, как я слышал, замечали, что «отсюда (то есть из “Обрыва”) как будто что-то взято в “Дворянское гнездо”».

    Прочие заимствования его так далеки, что <лишь> он да я видим ясно сходство в них с “Обрывом”. Это скорее параллели (как я назвал их), где Тургенев, как тенденциозный по уму, “новый” человек дорожил больше всего идеями, а не образами, выражавшими их, играя из себя, на чужой счет, мыслителя, превозмогающего художника. Да у него — ни того, ни другого у самого и не производит голова, а он приводит только мое добро (сырой материал“Отцы и дети”, “Дым” и т. д.), то есть делает то, что делают фельетонисты, озаглавливая эффектно бледные, журнальные известия — “О ссоре”, “О мертвом теле”, “О скандале в публичном месте” и т. п. Да потом разводит это, как в “Дыме”, в измышлениях и развитиях моей идеи или моего образа. Так, например, в разговорах Потугина и Литвинова в “Дыме” — он перевел на резонерство фигуры Волохова и Райского. А если к этому прибавить какое-нибудь лицо или сцену вроде “Записок охотника”, тогда и выходит хорошо!

    Все это, конечно, я усмотрел, понял и разобрал до мелочей — послесути, благодаря той интриге, которой я был целью и жертвой и о которой я намекнул выше. Она заставила меня всмотреться ближе и в Тургенева и в его проделки. Самого Тургенева я знал и прежде,*91 но думал, что он удовольствуется “Дворянским гнездом” и “Накануне” — и остановится. Так бы он и сделал — один, без помощников.

    Пойду дальше. То, что написано, составляет только первую часть. Главное — еще впереди. С 1867 на 1868 год здесь провели зиму граф Алексей Константинович Толстой (автор драм, “Грозного” и других) с женою. Его все любили за ум, за талант, но всего более за его добрый, открытый, честный и всегда веселый характер. Все льнули к ним, как мухи; в доме у них постоянно была толпа — и так как граф был ровен и одинаково любезен и радушен со всеми, то у него собирались люди всех состояний, званий, умов, талантов,*92 между прочим, beau monde*93 женщин. Она была некоторым образом судьею, критиком сочинений своего мужа, и он не скрывал, что дорожил ее оценкой. Мы сблизились с ним еще прежде, в Карлсбаде, а тут виделись каждый день62. Они звали меня беспрестанно — и я бывал почти ежедневно у них. Я уже уставал от всего, и между прочим от литературы, лениво заглядывал в свои тетради — и, закончив давно третью часть “Обрыва”, хотел оставить вовсе роман, не дописывая.

    Однажды я встретил там Стасюлевича, который тогда старался оживить свой ученый журнал беллетристикой и сойтись с Толстым, который готовил, после “Смерти Иоанна”, драму “Федора Иоанновича”63. Я сказал Толстому, что у меня есть 3 части романа “Художник Райский”, что, кажется, я его не кончу, надоело, а вот посмотреть бы, не годится ли он так, как есть, в 3-х частях?

    Все трое ухватились за эту мысль — и просили меня прочесть им написанное. Целую неделю все трое, граф, графиня и Стасюлевич, в 2 часа являлись ко мне и уходили в 564 шептали что-то, глядя на меня, и я видел, что я произвел хорошее впечатление. А Стасюлевич просто не отходил почти от меня, являлся каждый день — и я обещал поместить роман у него65. Все это ободрило меня и я решил кончить его летом, на водах. Тут я опять заметил и в поведении графа что-то странное в отношении ко мне. Он, по выслушании романа, зачем-то нашел нужным поскорее повидаться с Ауэрбахом в Берлине, торопил меня поскорее уехать из Петербурга за границу, чтобы мне, как я видел, не встретиться с Тургеневым, которого ожидали в Петербург. “Отчего это?” — думал я тогда — и не догадывался, был точно в лесу.

    То, что я смутно подозревал прежде, начало превращаться у меня в соображения, которые с тех пор уже с каждым днем все делались определительнее. Но далеко я не подозревал еще всей сложной путаницы этой интриги — шутки. Я только уразумел, что Тургенев что-нибудь налгал на меня — и именно остановился на мысли, что, вероятно, он сказал там и сям, что не я ему, а он рассказывал мне свои повести и что , а не он мне и что я из этой зависти стараюсь распускать о нем слухи, что он воспользовался моим добром и ругаю его, а “он-де никогда обо мне ничего не говорит!” Такие его отзывы мельком, неясно долетали до меня. Я догадался об этой проделке Тургенева по многим вопросам, обращенным (и обращаемым до сих пор) ко мне с разных сторон о Тургеневе: “Что я о нем думаю как о человеке, потом как о писателе” и т. д.? Граф тоже делал мне эти вопросы и зорко смотрел на меня. Я догадался, что это значит. Тургенев предвидел по первым нашим двум размолвкам, что я не отрекусь от своей собственности и мнения своего о нем не переменю, следовательно, если бы и забыл прошлое (я и забывал), то при новых, задуманных им заимствованиях у меня, конечно, проговорюсь кому-нибудь. А он, добывая из моего романа свои параллели, конечно, уже никогда ничего не скажет обо мне, ни хорошего, ни дурного. Когда же обобравший кого-нибудь станет поминать об обобранном? А обобранный конечно будет кричать. Это верно! Следовательно, и выйдет само собою так, что я его порицаю из зависти, так как его повести вышли прежде моего романа, поэтому я ему подражаю и подрываюсь под его репутацию — как писателя и как человека“Такой талант и такой мягкий, изящный, простой человек! Во всем такая ласка, доброта, словом, бархат!” “И притом передовой человек, с очаровательным пером, всеми любимый, безупречный!”

    Да, иногда красива и эффектна бывает ложь! И часто долго служит она тому, кто искусно владеет ею! Но, говорят, будто она никогда не служит до конца, а всегда сбросит в грязь! Правда ли это? Ведь если это неправда, жить нельзя!

    Я, однако, не кричал, что меня обирают: старую историю я забыл, особенно после того, как мы сошлись опять над гробом Дружинина, — и если приходилось иногда шевелить ее, так это единственно потому, что я все возился с тем же романом, который подал повод к этой истории. Поневоле иногда приходилось трогать старое, чтобы сообразить, как избежать сходства. Но это говорилось тихо, с одним, с двумя лицами, а Тургенев, как я видел по множеству адресуемых ко мне разными лицами вопросов о нем, пропустил такую молву, что я его беспрестанно порицаю и клевещу на него. Ко мне подсылались даже чужие мне лица с вопросами о нем, но я, конечно, молчал и про старое и про новые*94 “Обрывом” повести “Отцы и дети” и “Дым” вовсе ничего не говорил, так как первую прочел бегло, а последнюю вовсе не читал до декабря прошлого, 1875-го года. Тургенев мне прислал ее, и я два раза начинал и, два раза на первой или второй главе бросал. Так мне казалось это бледно, скучно, не художественно, фельетонно! Все эти разговоры генералов, нигилистов можно бы было назвать “разговорами в царстве мертвых”, какими, бывало, угощали публику лет 50 тому назад. Так это вяло!*95 Ему, такому мастеру изображать художественно сельскую природу и жизнь, не дались изображения сложной жизни, развитых людей, психологических движений!*96 Попытки его в этом роде оказались деланными, сочиненными!

    В Баден-Бадене я так же отозвался и самому Тургеневу: «Начал было читать, — отвечал я ему на его вопрос о “Дыме”, — но скучно показалось. Эти генералы ». Таков был смысл, а не буква моего ответа66. Он, зная, что мало читаю вообще русских беллетристов, в том числе и его, нарочно посылал мне “Дым”, чтобы я прочел67 — и чтобы, видя там повторение своего, не писал о том же у себя. Просто ему хотелось, чтобы я бросил свой роман: тогда бы он уже восторжествовал бесспорно. Я и бросил бы, если б заблаговременно догадался обо всем, что мне готовится. Но я не читал, и потому не догадывался.

    Наконец в 1868 году, в Киссингене, в Швальбахе, потом в Париже и в Булони*97, в течение лета я написал и две последние части, 4-ую и 5-ую, “Обрыва” и, воротясь в Петербург, ретушировал весь роман и дописал недописанный эпилог, то есть последние главы. Опасаясь, что сходство с “Дворянским гнездом”, которого, то есть сходства, я, как ни старался, а вполне избежать не мог, иначе пришлось бы жертвовать многим, а я, так сказать, сросся с романом, я — рассказал свою историю с Тургеневым Стасюлевичу, чтобы узнать его мнение насчет этого сходства. Он, конечно, меня уверял, что сходства нет, что тургеневские повести давно прочитаны и частию забыты и т. п. Однако, когда я прочитывал некоторые главы “Обрыва” ему и жене его, последняя заметила также, что «Дворянское гнездо”» (ее подлинные слова)68“Дворянское гнездо” вышло прежде “Обрыва” — никому не приходило в голову, что из “Дворянского гнезда” взято в “Обрыв”. Предвидя эти толки, Тургенев и придумал всю эту махинацию, чтобы отклонить от себя подозрение и потом чтобы стать на мою дорогу. Меня это очень беспокоило — и я стал колебаться, печатать ли мне роман, и даже однажды, накануне объявления (кажется, в октябре) в “Вестнике Европы” о появлении моего романа в будущем, 1869 году сказал Стасюлевичу, что не желаю печатать69. Но меня уговорили.

    Тургенев, как я узнал после, беспокоился еще больше меня могущих возникнуть толков по сличению его повестей с моим романом, нужды нет, что он и союзники его приняли все меры (и какие меры!), чтобы все удары упали на мою голову! Он, говорят, по мере того, как я писал последние две части, похудел, пожелтел, а я тогда уже запирал тетради, когда уходил со двора, в Киссингене и в Швальбахе, в чемодан, а не оставлял в столе, так что этих двух частей ему сообщено быть не могло70. Но все, однако, я продолжал рассказывать и читать*98 Стасюлевичу с женой, измену которого (тогда) я допустить конечно не мог, так как это противно бы было его интересам, хотя он и был в сношениях с Тургеневым и печатал его мелкие повести, вроде “Записок охотника” (кажется, “Бригадир” и другие т. п.)71.

    <пракси>ну*99, с которым лета три сряду я встречался на водах и который усердно показывался моим приятелем. Вот он-то, после каждого чтения, и бросался записывать прочитанное — и кроме того, как я сейчас сказал, все три части прочел Ф<еоктисто>ву и его жене в Булони72. Я с ними, до Булони, встретился еще в Баден-Бадене, и там эта госпожа, прося меня прочесть ей роман, спросила, не позволю ли я присутствовать при этом одной знакомой Тургенева? Я отказал, сказав, что лучше прочту им одним в Булони. Так и сделал. Г<раф> А<праксин>, мой названный приятель, опять присутствовал и опять записывал. Я мало смущался этим*100, не предполагая, конечно, что у человека из-за пазухи, так сказать, будут вынимать его собственность и передавать другому. Между тем это так и произошло, то есть слушали, записывали и посылали Тургеневу, а тот из этого материала делал свое. Я увидел после, что и Г<раф> А<праксин> и Ф<еоктистов> с женой были, особенно последние, подставными лицами, на нескромность которых можно было бы после свалить все и ею объяснить появление моего романа в сочинениях Тургенева и других. А дело было сделано проще, как я намекнул выше: в Мариенбаде у меня просто копировали прямо с моих тетрадей жившие со мной в одном коридоре подосланные лица73, как я убедился после.*101

    такое наглое воровство? Что это мог сделать завистливый соперник — это понятно. Что, далее, боясь, что окончание моего романа, которое ему неизвестно, будет достойно начала и покажет, что и то и другое принадлежит одному и тому же уму, одной и той же фантазии и тому же перу и таким образом обличит вырванные и разнесенные на клочья, на бледные оттиски разные части большого здания, — боясь, говорю, всего этого, завистник мог подвести разные мины, подшептать, как свое собственное добро, мои замыслы разным заграничным писакам и забежать с ними вперед — все это возможно: так оно и произошло!

    Но как целое общество людей порядочных могло сочувствовать и содействовать ему таким способом*102 — это выходит, так сказать, из пределов вероятия?*103 А между тем оно было так! Я должен допустить предположение, что Тургенев оболгал и оклеветал меня, сказав, как я думал и думаю еще и теперь, что не он у меня, а я заимствовал у него — может быть, даже сказал, что он и рассказал мне, а не я ему литературные замыслы вперед. Кто его знает! Но этому, однако, есть противоречия. Так он, вероятно, сказал, то есть выдал мое за свое иностранным литераторам, Флоберу и Ауэрбаху (и очень давно, вскоре после того, как я рассказал ему роман в 1855 году); но мне потом известно стало, что здесь, между русскими, он употребил другой фокус, еще ловчее, и поймал на эту удочку много наивных людей отзывы — словом, все, “потому что-де я так и рассыпаю перлы мыслей, образов, художественных картин, сравнений, метафор, что надо только подбирать и пользоваться, а у меня-де у самого все пропадает даром, так как я лентяй, лежебока — и как собака лежу на сене, сам не ем и другим не даю!” Последнее сравнение именно и заключило разговор Стасюлевича. Потом я уже стал замечать, что и Стасюлевич делает то же самое! Так вот что. Он говорил, что у меня в тетрадях заключены сокровища и что ими надо пользоваться, а то-де они никогда не выйдут, по моей лености, наружу! Должно быть, так он поймал всех на удочку! Это очень ловко пущено! Тургенев, придумав этот фокус, расчел верно. У него руки развязаны (без обвинения его в плагиате) знать и брать вперед все, что я скажу, все, что я придумаю и задумаю, и делать из этого повестцы, рассказы, быть всегда впереди, притворяться великим писателем, альфой и омегой русской литературы — и мешать мне идти самому вперед, особенно мешать мне каким-нибудь новым и неожиданным трудом, обличить его в рыбной ловле в моих водах! Он из моих озер*104 Было из чего ему стараться, ползти, шептать, лгать!

    Я до сих пор еще не знаю, что он должен был наговорить обо мне Ауэрбаху, Флоберу — и, может быть, другим, что они решились (как сказано будет дальше), с его ли слов, или с копий моих тетрадей написать параллельные романы (“Дача на Рейне”, “M-me Bovary” и “Education sentimentale”*105). Выдал ли он это за свое перед ними, а меня обвинил в плагиатесырой материал (но чей, свой или мой — я не знаю), с которым я не справлюсь?

    Я до сих пор не знаю, из каких побуждений они решились писать по чужому? Может быть — он сказал им, что он бежал отсюда с своим материалом, чтоб там им не воспользовались! Это прежде всего обличает в них слабость их собственной творческой силы, как и в самом Тургеневе! Я бы послал к чорту (и посылал), когда мне предлагали написать то или другое, на сказанную тему. Я не хочу этим сказать, что я писатель, а только самобытный: что не во мне самом родилось и выросло, чем я не пропитался до мозга костей, что меня не поглощает и не занимает всего — я не могу и трогать этого*106. Вероятно Тургенев сказал, что я или он — не справимся с материалом, а может быть, , и, чувствуя бессилие подкопаться один, призвал силы с запада, немцев и французов. Но на этот двойной фокус — говорить здесь одно, а за границей другое — решаться опасно: могут эти толки случайно сойтись, и противоречие оказалось бы. Стало быть, заключал я тогда, если не Ф<еоктистов> с женой, подставные лица, то другие очень сознательно брали у меня и передавали кому-нибудь*107, то есть знали очень хорошо, что они берут мое собственное, да еще русское, и отдают в иностранную литературу. Кто же? за что? что и кому я сделал, сидя у себя смирно в углу? That is the question*108 — и на этот вопрос я в этих моих записках один ответить удовлетворительно не могу, если другие, то есть сами виновники настоящие не помогут объяснить дело, как оно было? Но захотят ли и могут ли они быть искренни и сознаться в неблаговидном способе добывания моего добра. Да может быть еще, если Тургенев оболгал меня, свалив свои проделки на меня, они, пожалуй, считают себя правыми!

    Как все наши усердно помогали ему! Записывали и передавали все, что скажу, пересылали мои письма, даже не одному ему, но и другим, чтоб не пропадало даром сено у собаки! Ловкая штука!

    Таможня — ничего не пропускала, и если бы я писал новый большой роман, у меня из него таскали бы по частям, и тогда Тургенев написал бы опять ряд , вроде “Отцов и детей”, “Дыма”. А пока он через своих здешних и иностранных Бобчинских и Добчинских (вроде историка русской литературы Courrière)*109 объявил себя главою новой школы реальной повести74, зная, что принятые меры помешают мне написать что-нибудь и обличить его.

    реальной школы! Брать чужое, до выхода в свет, кое-где сокращать, кое-где дополнять, выжимать квинтэссенцию, ломать всю обстановку, рядить в другие кафтаны, разбивать на части, рассовывать по разным местам и потом выдавать за свое — что может быть реальнее такой школы! Но эта школа вовсе не новая! Когда украдут, например, богатый соболий салоп, то никогда не продают его в том виде, в каком он был. А распорют его весь и части меха употребят на воротники, шапки, муфты и т. д.

     К. Толстой выслушал первые три части “Обрыва”, у него явилось сильное волнение, беспокойство, особое участие ко мне. Он — как я сообразил потом — как будто вышел из заблуждения, прозрел отчасти правду и заподозрил в Тургеневе ложь. Он, между прочим, сильно настаивал, чтобы я уезжал скорее за границу, “не встречаясь с Тургеневым, который ехал сюда!” Это меня навело на догадку, что Тургенев, вероятно, налгал в таком смысле, что он мне подсказывает или помогает писать, что-нибудь в этом роде. Но что именно, я не знаю, мне не говорят, но ходят около меня, слушают, переглядываются, иногда шепчут — а мне ни слова! Таким образом я лишен всякой возможности опровергнуть!

    В подтверждение моей догадки о лжи Тургенева я получил от последнего, весной же 1868-го года, письмо с приглашением в Баден-Баден поселиться у него и оканчивать роман75*110 должно быть, выдает себя за мою какую-то литературную няньку!

    Я ездил прежде раза два в Баден-Баден из Мариенбада, потому что там весело было отдохнуть от лечения в хорошем месте, в веселой толпе76. Там бывали Боткин, Ковалевский, Достоевский и другие — и, наконец, Тургенев, но он был так поглощен своим кружком у Виардо, что его не часто приходилось видеть — и я ему, повторяю, не только ничего не читал, но и не заговаривал с ним о литературе<еоктисто>ву с женой “Бригадира” и тут что-то поговорили и разошлись77. Может быть — и вероятно — он воспользовался и этим обстоятельством, чтобы что-нибудь солгать относительно какой-нибудь помощи или совета с его стороны. После, я помню, когда роман уже печатался или вышел, Анненков в Петербурге как-то заметил мне, что Тургенев ужасно хвалит роман, говоря: “Чего-чего там нет!”78 “А почем Тургенев знает все подробно, что там есть?” — спросил я. Анненков как будто поразился этим и вдруг замолчал. Я видел это и догадался, что, вероятно, Тургенев сказал и ему, что я читал, что ли, или рассказывал опять ему в Баден-Бадене “Обрыв”, чего ни разу, повторяю, не было. Я уже понимал Тургенева и прекратил всякую с ним переписку. На этот раз, кажется, и Анненков отчасти прозрел и догадался, что такое Тургенев. По крайней мере после, когда он наводил на это разговор, он уже не противоречил, слыша*111, как я называл поступки Тургенева настоящим именем. Значит, у Тургенева были в руках — или копии с того, что я писал, или подробные отчеты с прочитанного мною другим!

    Однажды один общий знакомый встретил меня с Тургеневым в Бадене на прогулке, на горе и не подошел. Когда я после спросил, отчего он не пошел с нами, он сказал мне: “Как я пойду, вы вероятно имели литературный разговор”. Конечно, Тургенев распустил*112 А он никогда мне ни одного совета не дал и ничего не подсказал, кроме двух слов*113 (“голубая ночь”), когда я читал ему последние главы “Обломова” и дошел до того места, где Штольц в Швейцарии, после объяснения с Ольгой, назвал ее своей невестой и ушел*114, Тургенев был тронут ее “сном наяву” и ее мысленным монологом: “Я — его невеста!” и т. д. Тургенев нашел, что у меня вставлено было несколько лишних подробностей, тогда как ей (выразился он) снится какая-то голубая ночь“Это очень хорошее выражение “голубая ночь”, — сказал я. — Могу я употребить его — вы позволяете?” — “Конечно”, — с усмешкой отвечал он.

    И вот единственные два слова, которые принадлежат ему. Должно быть, они потом подали ему повод, при вытаскивании удачных моих выражений, приписать их все себе“Я-де это все ему подсказывал или поправлял!” Иначе как объяснить, что эти выражения из “Обломова” и все удачные сравнения, фразы из “Обрыва” очутились у Ауэрбаха в “Даче на Рейне” и у Флобера, в обоих романах, тогда как “Обломов” написан был лет за 15, а напечатан лет за 12 прежде “Дачи на Рейне”?79 Случайности во всем этом, конечно предположить нельзя!

    Это тем более вероятно, что я всегда вслух, и словесно, и письменно, сомневался в себе, говорил, что не могу, не слажу, не знаю, как быть, и кончал тем, что доводил все до желаемого заключения, никогда, никогда не употребив, кроме этих двух слов, ни одной чужой фразы. А он, мастер пользоваться всяким мелким обстоятельством, вероятно, указал и на эти сомнения, признаки моей недоверчивости к себе, чтобы солгать, что он помогал разрешать мне эти сомнения. Может быть, он и раздавал щедро мое добро иностранцам, как свое, и этим удовлетворял своей зависти, мешал мне и рос в их глазах сам. Конечно, много раз случалось, что если из слушавших меня, например Стасюлевич, Софья Александровна, старшая дочь А. В. Никитенко (переписывавшая набело весь роман), заметят, что то или другое длинно или ненатурально и т. п., я сокращу, или дополню, или поправлю, но чтобы кто-нибудь и что-нибудь мне подсказал, то есть , — никогда!

    Всех скупее на советы и замечания был Тургенев — и редко-редко скажет что-нибудь, а больше слушает да молчит*115. Он и теперь, при каждом слухе, что я будто пишу новый роман, бросается из-за границы сюда и старается непременно увидеться со мною*116, что и все прошлое — ложь! Он боится и мечется как угорелый! Я смекнул этот маневр, и года два или три тому назад просто не принял его. Тогда Стасюлевич, на следующий год, прислал мне его парижский адрес в Boulogne*117, прося, как будто от себя, чтобы я “отплатил ему визит”80. А я не просил ни адреса, ни визита не заплатил. И все эти ползучие манеры, эти кошачьи ходы и выходы — он хочет приписать и приписывает мне (с больной головы на здоровую) и выставляет, под рукой, конечно (но я вижу теперь) не себя, а меня ужасно тонким, хитрым, лукавым и рассказывает, как я замечаю, что не он меня, а я его ищу, добиваясь свидания с ним. Это продолжается и до сих пор.

    В прошлом году весной та же штука: один из его прихвостней, какая-то подозрительная личность, Макаров, подошел ко мне в Hotel de France*118 д. и поручил ему сказать мне это. “Извините, — заключил он, — что я, незнакомый вам человек, взял это на себя”. Я сухо сказал ему, что я, кажется, видал его у Тютчева (Н. Н.), “а что касается до Тургенева, то хорошо: я с ним увижусь”. Но, однако, потом я прибавил*119, чтобы Тургенев не заботился обо мне, что он приехал на короткое время — ему некогда, а я уезжаю в Финляндию. После того, дня через два, я наткнулся на Невском проспекте на Тургенева. Мой ответ, конечно, ему был уже передан — и он сделал гримасу, что как будто не рад был видеться со мной. Но избежать нам друг друга было невозможно — и мы поневоле сошлись. “Я хочу вам сказать несколько слов, Иван Сергеевич”, — начал я. — “Да мне теперь некогда, душа моя” — перебил он. — “Я не задержу вас, — продолжал я, — я только хотел сказать, что Вы поручили Макарову*120 предложить мне повидаться с вами*121...”

    Боже мой! Не успел я выговорить этого, как мой Тургенев замахал руками: “Никогда, никогда! Ни слова не говорил, не заикался! Какой Макаров! Какой Макаров! Я знать не знаю никакого Макарова...”

    “Это какой-то родственник Тютчева, что ли, и пришел от вашего имени...”

    — “Лжет, лжет! — запищал Тургенев. — Я ничего ему не поручал. Он негодяй, его своя семья чуждается” и т. п. Пролил целый поток ругательств или “шишек”, по известной поговорке, на голову этого “бедного Макара”, или Макарова. Нельзя лгать более энергично, как он лгал!

    Некрасов после пояснил мне, что этот Макаров — “лакей” (так он выразился) Тургенева, то есть прихвостень, и что Тургенев подослал его попытать меня, приму ли я его? Мне стало понятно, что он выбрал подозрительного человека, который, в случае нужды, пожалуй, и солжет, то есть скажет, например, что не Тургенев, а я просил повидаться, или просто отопрется, скажет, что вовсе ничего не говорил.

    Другим своим приятелям и слугам, Анненкову, Тютчеву, он этого бы не поручил, потому что те считают его чуть не святым и сами на такую беззастенчивую ложь не решаются. Если б удалось ему, то есть если б я согласился повидаться, Тургенев узнал бы, пишу ли я что-нибудь новое, и если пишу, то хотя бы я и ничего ему не сказал о содержании, он все-таки, по прошлым примерам, сказал бы потом и здешним и заграничным своим почитателям, что, так или иначе, участвовал в моем труде — что я без него не обойдусь и т. д. Или сказал бы, что он мне сообщил свой замысел писать вот что, а я взял себе! А если бы стороной узнал о содержании, то поспешил бы сам написать об этом же какие-нибудь две-три страницы вперед, и потом сказал бы, что я заимствовал у него и опять перефразировал бы, и сам, и через франц<узских> или немецк<их> литераторов, мое сочинение, выудив из него лучшие места, как свои.

    Вступление
    Часть: 1 2 3 4 5
    Продолжение
    Записка Дополнение
    Примечания Сноски
    К публикации писем Кони и Радлова
    Кони Радлову Радлов Кони