• Приглашаем посетить наш сайт
    Батюшков (batyushkov.lit-info.ru)
  • Краснощекова Е.А.: И.А. Гончаров - мир творчества. Глава 1. Часть 7.

    Вступление: 1 Прим.
    Глава 1: 1 2 3 4 5 6 7 Прим.
    Глава 2: 1 2 3 4 5 6 Прим.
    1 2 3 4 5 6 7 8 9 Прим.
    1 2 3 4 5 Прим.

    «Семейное счастье» по Толстому

    Из всех современников Гончаров признавал великим художником и личностью, достойной подражания, только одного Л. Н. Толстого. Из письма от 9 февраля 1885 года: «Толстой — настоящий творец и великий , достойный представитель нашей литературы, — а Достоевский — более психолог и патолог, художественность у него на втором плане. Тургенев блестящ, но не глубок. Положительно — Граф Толстой — выше всех у нас» (8, 476). Получив привет от Толстого через А. Ф. Кони, Гончаров писал ему 22 июля 1887 года: «...в те еще годы, когда я был моложе, а Вы были просто молоды, и когда Вы появились в Петербурге, в литературном кругу, я видел и признавал в Вас человека, каких мало знал там, почти никого, и каким хотел быть всегда сам» (8, 477). Толстой, в свою очередь, готов был признать влияние старшего современника на собственное творчество. В письме Гончарова от 2 августа 1887 года (в ответ на письмо Толстого) читаем: «Вы подарили меня дорогими словами, что будто я мог «иметь большое влияние на Вашу писательскую деятельность». Понять это буквально было бы дерзновенно с моей стороны, и я понимаю это так: Тургенев, Григорович, наконец и я, выступили прежде Вас... заразили Вас охотой, пробудили и желание в Вас, а с ними и „силу львину“. В этом смысле, может быть, и я подталкивал Вас» (8, 480—481). Ставя из скромности себя в ряд с другими авторами «Современника», Гончаров был не совсем прав: между ним и Толстым была особая связь, в частности, оба оставались на протяжении всего творчества под большим влиянием века Просвещения.

     Н. Толстого («Детство» (1852), «Отрочество» (1854), «Юность» (1857)) «романе воспитания в точном смысле»). М. М. Бахтин, как упоминалось, рассматривал трилогию Толстого в качестве примера «циклического романа» с акцентом на воспроизведении повторяющихся возрастных периодов. Первоначально Толстым был задуман роман «Четыре эпохи развития», в самом названии запечатлевший идею восхождения человека по ступеням возраста. В плане несостоявшегося романа, в частности, намечена характеристика возрастов, представленных ранее Гончаровым в «Обыкновенной истории»: «...в юности красота чувств, развитие тщеславия и неуверенность в самом себе, в молодости эклектизм в чувствах, место гордости и тщеславия занимает самолюбие, узнание своей цены и назначения, многосторонность, откровенность»155. Повествование о молодости героя в замысле «Четырех эпох развития» должно было завершиться наподобие «Обыкновенной истории»: «молодой человек» становится просто «человеком»: «я пристращаюсь к хозяйству, и папа после многих переговоров дает мне в управление имение maman»156.

    Юность героя трилогии начинается фактически уже в «Отрочестве», когда он встречается с Дмитрием Нехлюдовым: «Мы толковали и о будущей жизни, и об искусствах, и о службе, и о женитьбе, и о воспитании детей, и никогда нам в голову не приходило, что все то, что мы говорили, был ужасающий вздор». Если Гончаровым подобный «ужасающий вздор» в речах юного Адуева намеренно преувеличивается ради комического эффекта, то Толстой характеризует его сразу же как «умный и милый вздор, а в молодости еще ценишь ум, веришь в него». И далее следует объяснение самого «секрета» прелести юных лет: «В молодости все силы души направлены на будущее, и будущее это принимает такие разнообразные, живые и обворожительные формы под влиянием надежды, основанной не на опытности прошедшего, а на воображаемой возможности счастия, что одни понятые и разделенные мечты о будущем счастии составляют уже истинное счастие этого возраста». И в конце книги «Отрочество» «умный и милый вздор» не подвергается переоценке: «...Бог один знает, точно ли смешны были эти благородные мечты юности, и кто виноват в том, что они не осуществились?». В этой фразе можно вычитать ненамеренную полемическую реплику в сторону автора «Обыкновенной истории».

    «Юности» мотив мечтаний, естественно, звучит с еще большей настойчивостью: «Да не упрекнут меня в том, что мечты моей юности так же ребячески, как мечты детства и отрочества... Я убежден, что нет человеческого существа и возраста, лишенного этой благодетельной, утешительной способности мечтания. Но, исключая общей черты невозможности-волшебности мечтаний, мечтания каждого человека и каждого возраста имеют свой отличительный характер»157«любовь к ней, к воображаемой женщине», «любовь любви», «надежда на необыкновенное, тщеславное счастье» и «отвращение к самому себе и раскаяние, но раскаяние до такой степени слитое с надеждой на счастье, что оно не имело в себе ничего печального» (из планов неосуществленного романа).

    Известно, что «Юность» не удовлетворила Толстого, хотя, к примеру, А. В. Дружинин, мнением которого автор дорожил, заметил: «Ни один из теперешних писателей не мог бы так схватить и очертить волнующий и бестолковый период юности»158. Возможно, именно эта неудовлетворенность побудила Толстого создать еще одно произведение о юности, на этот раз написанное от лица женщины (задача трудная и увлекательная).

    Роман «Семейное счастье» (1859) был создан внезапно и торопливо с целью заполнить возникший творческий промежуток. Толстой находился на распутье после ряда творческих неудач и перед началом нового витка судьбы (1859—1862), ознаменованного разрывом с литературой, поездкой за границу, организацией школы в деревне... Ранее в своем творчестве Толстой обходил тему любви и не давал женских фигур. Б. М. Эйхенбаум связывает неожиданное появление произведения, написанного от лица женщины и посвященного любви и браку, с активными дискуссиями в обществе о правах женщин, семье. Одновременно (и, вернее всего, именно это более важно) для Толстого (в этот момент) «...вопрос о браке и семейной жизни... не только злободневен вообще, но совершенно личен: мечта о «семейном счастье» преследует его давно — как что-то очень для него важное, как то, без чего он не может ни жить, ни работать»159.

    «Семейное счастье» послужили отношения с В. Арсеньевой: «Потом главное, наиболее серьезное, — это была Арсеньева Валерия... Я был почти женихом («Семейное счастье»), и есть целая пачка моих писем к ней»160. Как пишет Б. М. Эйхенбаум, переписка с Арсеньевой «иногда кажется прямо конспектом или программой будущего произведения» — романа «Семейное счастье»161. В период этого увлечения (декабрь 1856 года) Толстой перечитывал «прелестную» «Обыкновенную историю» и восхищался ею. Из письма к Арсеньевой: «...послал Вам книгу. Прочтите эту прелесть. Вот где учишься жить. Видишь различные взгляды на жизнь, на любовь, с которыми можешь ни с одним не согласиться, но зато свой собственный становится умнее и яснее» (60, 140). Можно предположить, что роман «Семейное счастье» создавался «в присутствии» «Обыкновенной истории»162

    «Семейное счастье» — роман воспитания, обходящий, подобно «Обыкновенной истории», острую социальную проблематику и сосредоточенный на чувствах героев. Логично, что в ситуации кануна 60-х годов он оказался неоцененным и непонятым. Только Ап. Григорьев в статье 1862 года с характерным названием «Явления современной литературы, пропущенные нашей критикой» («наша» — революционно-демократическая) назвал «Семейное счастье» лучшим произведением Толстого. «Последний романтик» оценил в этом романе тот интерес к «внутренней жизни» человека, который был забыт в ситуации ожесточенной идеологической полемики.

    «Семейном счастье» масштаб романа воспитания несколько сужен: его сюжет соотносится не столько с главной линией «Обыкновенной истории» (становление человека в «школе жизни»), сколько с маргинальной — «семейное счастье» в качестве камерной вариации этой «школы». Толстой, представляя в «Семейном счастье» женскую «обыкновенную историю», вернее всего, держал в памяти именно грустную судьбу Лизаветы Александровны. Но по существу, история Маши у Толстого повторяет «норму» Александра: от «крайностей юности» через разочарование к отрезвлению и далее — к обретению зрелости.

    Основная коллизия «Семейного счастья» прямо намечена в одном из писем Арсеньевой (сам Толстой выступает под именем Храп(овицкого), соответственно его будущая жена именуется Храп(овицкой))«Г-н Храп, будет исполнять давнишнее свое намерение, в котором г-жа Храп., наверное, поддержит его, — сделать, сколько возможно, своих крестьян счастливыми, — будет писать, будет читать и учиться, и учить госпожу Храп., и называть ее „пупунькой“...» (60, 118).

    Герой и героиня «Семейного счастья», искренне полюбившие друг друга, находятся на разных витках жизни, отсюда во многом и «разные наклонности». Сергей Михайлович «был человек уже немолодой, высокий, плотный и, как мне казалось, всегда веселый»163«...герой мой был совсем другой. Герой мой был тонкий, сухощавый, бледный и печальный». Муж, как гончаровский Петр, давно оставил позади юные порывы, жена, как Лизавета Александровна, недавно вышла из детства: «...опять я была ребенок перед ним... ничего не могла сделать, чтобы он не понимал и не предвидел» (3, 120). Маша, привыкшая уважать Сергея Михайловича еще как друга покойного отца, а потом опекуна, с радостью отдается под власть любящего и любимого взрослого человека.

    В эпоху «Семейного счастья», как показал Б. М. Эйхенбаум, Толстому с его очевидным неприятием идей женской эмансипации и «свободной любви» по Жорж Санд, оказались близки идеи французского историка Ж. Мишле (1798—1874). Так, в процитированном письме к Арсеньевой замечание о муже как учителе жены, вернее всего, восходит к книгам Мишле «Любовь» (1858) и «Женщина» (1859). «Одно из основных положений Мишле — муж должен воспитывать жену, «создать» ее... Она верит и слушает его, она хочет начать совершенно новую жизнь, она отдает себя целиком»164«Семейного счастья» заканчивается признанием героини: «Я почувствовала, что я вся его и что я счастлива его властью надо мной». Вся жизнь юной женщины заключена в муже: «Только он один существовал для меня на свете, а я его считала самым прекрасным, непогрешимым человеком в мире: поэтому я не могла жить ни для чего другого, как для него, как для того, чтобы быть в его глазах тем, чем он считал меня» (3, 111).

    Во второй части Время вступает в свои права, а с ним приходит и динамика чувств. В деревенском уединении юная героиня постепенно начинает ощущать скуку: «Мне хотелось движения, а не спокойного течения жизни. Мне хотелось волнений, опасностей и самопожертвования для чувства. Во мне был избыток сил, не находивший места в нашей тихой жизни» (3, 116). Маша пребывает в состоянии ожидания чего-то необыкновенного, в состоянии, что именуется «чувством молодости». В спокойном и надежном чувстве мужа ей недостает романтических безумных порывов: «Мне нужна была борьба... Мне хотелось подойти с ним вместе к пропасти и сказать: вот шаг, я брошусь туда, вот движение, и я погибла, — чтоб он, бледнея на краю пропасти, взял меня в свои сильные руки, подержал бы над ней, так что у меня бы в сердце захолонуло, и унес бы куда хочет» (3, 117). В муже ее раздражает взрослость: «покровительное спокойствие», проницательность и мудрость в лице, постоянное самообладание — «веселость», наконец, его позиция мудрого Наставника: «Он не хотел, чтоб я видела его простым человеком, ему нужно было полубогом на пьедестале всегда стоять передо мной» (3, 127). Маше хотелось праздника, а муж олицетворял будни: «Я ничего не ждала от него, это был мой муж и больше ничего» (3, 132).

    В Петербурге удовольствия светской жизни заняли в жизни героини то место, «которое было готово для чувства» — проявления неистраченных сил молодой натуры. Три года в столице — «а вот она, настоящая жизнь!». «Спокойствие» мужа (знак его превосходства) не раздражало более: «вдруг исчезло здесь его, подавляющее меня, моральное влияние, так приятно мне было в этом мире не только сравняться с ним, но стать выше его, и за то любить его еще больше и самостоятельнее, чем прежде» (3, 124).

    «заградительных запретов для незаконного проявления чувства» неминуемо ведет к адюльтеру. Во внешности итальянского маркиза — жреца любви («Я не могу не любить! без этого нет жизни. Делать роман из жизни одно, что есть хорошего») Машу поражает и подкупает сходство с Сергеем Михайловичем, но «вместо прелести выражения доброты и идеального спокойствия моего мужа, у него было что-то грубое, животное». Именно это неизведанное и влечет Машу: «Так непреодолимо хотелось мне отдаться поцелуям этого грубого и красивого рта, объятиям этих белых рук с тонкими жилами и с перстнями на пальцах. Так тянуло меня броситься очертя голову в открывшуюся вдруг, притягивающую бездну запрещенных наслаждений» (3, 138). Итог — «невыразимое отвращение» к маркизу и самой себе.

    «...нет во мне ни любви, ни желания любви... счастье жить для другого. Зачем для другого? Когда и для себя жить не хочется?.. Неужели я отжила?» (3, 142). Но характер этого кризиса иной, чем у Лизаветы Александровны в Эпилоге «Обыкновенной истории». Здесь — кризис как норма жизни (момент движения), там же он — предвестие конца самой жизни. Осмысляя прошедшие годы, героиня Толстого готова обвинить мужа во всех «глупостях» своей молодости: «зачем он не остановил меня...» (3, 139). К мужу обращены бесконечные упреки в финальном объяснении героев: «Разве я виновата, что не знала жизни, а ты оставил меня одну отыскивать... зачем ты давал мне волю, которою я не умела пользоваться, зачем ты перестал учить меня? Ежели бы ты хотел, ежели бы ты иначе вел меня, ничего бы не было... Зачем не употребил ты свою власть, не связал, не убил меня?» (3, 146—147). Сергей Михайлович не оправдывается, а объясняет Маше свое поведение: «Всем нам, а особенно вам, женщинам, надо прожить самим весь вздор жизни, для того, чтобы вернуться к самой жизни: а другому верить нельзя. Ты еще далеко не прожила тогда этот прелестный и милый вздор, на который я любовался в тебе, и я оставлял тебя выживать его и чувствовал, что не имел права стеснять тебя, хотя для меня уже давно прошло время». На вопрос Маши: «Зачем же ты проживал со мною и давал мне проживать этот вздор, ежели ты любишь меня?» — муж отвечает: «Затем, что ты и хотела бы, но не могла бы поверить мне, ты сама должна была узнать, и узнала» (3, 148). (Примечательно появление вновь выражения «прелестный и милый вздор» как метафоры юного сознания-поведения.) В словах мужа может быть вычитана полемическая реплика на «методу» старшего Адуева («стеснять тебя» более мягкий синоним гончаровского определения «тирания»).

    «В каждой поре есть своя любовь» (3, 147) — эта мысль звучит в финале «Семейного счастья». Когда героиня попыталась возродить отношения первых дней любви, муж ее мудро остановил: «Не будем стараться повторять жизнь, не будем лгать самим перед собой. А что нет старых тревог и сомнений, и слава Богу! Нам нечего искать и волноваться. Мы уже нашли, и на нашу долю выпало довольно счастья» (3, 149). Сам герой тоже пережил драму — драму страстной и требовательной любви взрослого мужчины к юной и легкомысленной женщине. «Какого еще семейного счастья?» — бросает он с горечью в одной из ссор. Но он, не позволяя себе диктовать жене свою волю, обратился к самовоспитанию: «...я разламывал, разрушал эту любовь, которая мучила меня. Я не разрушил ее, а разрушил только то, что мучило меня, успокоился и все-таки люблю, но другой любовью» (3, 147). К «другой любви» приходит и героиня. Как полагал Мишле, «любовь продолжает оставаться сама собой иногда на протяжении всей жизни, с разными степенями интенсивности, с внешними изменениями, которые не меняют основы. Несомненно, пламя горит, только изменяясь, увеличиваясь, уменьшаясь, усиливаясь, варьируя форму и цвет. Но природа предусмотрела это. Женщина меняет свои аспекты без конца: в одной женщине их тысяча. И воображение мужчины тоже варьирует точку зрения»165. Толстому в «Семейном счастье» была, очевидно, близка подобная мысль. Роман заканчивается таким признанием: «С этого дня кончился мой роман с мужем, старое чувство стало дорогим, невозвратимым воспоминанием, а новое чувство любви к детям и к отцу моих детей положило начало другой, но уже совершенно иначе счастливой жизни, которую я еще не прожила в настоящую минуту» (3, 150).

    Проблематика «семейного счастья» осталась одной из излюбленных и в последующем творчестве Толстого, но, став частью того целого, каким является «роман Толстого», она и сама значительно усложнилась. Камерный роман «Семейное счастье» в перспективе всего творчества художника видится первоначальным этюдом будущего большого полотна.

    «Семейного счастья», предтечи Безухова и Левина, оттеняет суховатую рациональность старшего Адуева, образа, созданного в лоне оппозиции «сердца» «уму». В «Семейном счастье», хотя это произведение и не принадлежит к вершинным созданиям Толстого166, уже сказался новый этап развития русского романа, преодолевшего «упрощения» эпохи «натуральной школы», что еще давали о себе знать в «Обыкновенной истории».

    постепенно стиралось. В год столетия со дня рождения Гончарова (1912) прозвучали отзывы читателей уже XX века, взглянувших на роман поверх «дани времени»: «Юношеское очарование сегодняшних Адуевых не в увлечении Шиллером, не в вере в вечную любовь, но очарование это все же остается, хотя и меняет свое содержание. Иное содержание будет и завтра. А в конце концов большинство будет находить тихую и трезвую пристань, «обыкновенная история» будет повторяться бесконечно»167. Герою Гончарова, «символизирующему собою вечную борьбу идеалиста с суровой прозой жизни и надлом души как неизбежный результат этой борьбы», предсказывалась долгая жизнь именно в силу универсальности содержания образа: «Тип Александра Адуева... представляет в своем отрешении от времени и обстановки и долго еще будет представлять — интерес»168.

    1 Прим.
    1 2 3 4 5 6 7 Прим.
    1 2 3 4 5 6 Прим.
    Глава 3: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 Прим.
    1 2 3 4 5 Прим.
    Раздел сайта: