• Приглашаем посетить наш сайт
    Батюшков (batyushkov.lit-info.ru)
  • Краснощекова Е.А.: И.А. Гончаров - мир творчества. Глава 3. Часть 5.

    Вступление: 1 Прим.
    Глава 1: 1 2 3 4 5 6 7 Прим.
    Глава 2: 1 2 3 4 5 6 Прим.
    Глава 3: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 Прим.
    1 2 3 4 5 Прим.

    Испытание Петербургом

    а. «Человек идиллии» в романной действительности

    Контраст Обломовки и Петербурга был предсказан контрастом Грачи — Петербург в «Обыкновенной истории», и там же российская столица уже была осмыслена в широком социально-историческом плане (первая глава, с. 62). Во втором романе миру идиллии (Обломовка) противостоит романная действительность (Петербург), и в этом противостоянии выявляется гончаровский сверхзамысел.

    Уже в идиллиях XVIII века подлинное (органическое) время идиллической жизни противопоставлялось суетному и раздробленному времени — городской. По словам Руссо, «города — пучина человеческого рода» (1, 53). Среди влияний жанра идиллии на роман нового времени М. М. Бахтин называет рождение «темы разрушения идиллии в романе воспитания у Гете...». Именно эта тема, понятая широко, становится одной из ведущих в романе конца XVIII и первой половины XIX веков. «В русской литературе, конечно, хронологические границы этого явления сдвинуты ко второй половине XIX века», то есть к великой поре русского романа. Трактовка темы «разрушения идиллии», естественно, может быть различной, что связано уже с оценкой каждого из сталкивающихся миров.

    «разрушаемый идиллический мир берется не как голый факт отходящего феодального прошлого во всей его исторической ограниченности — но с известной философской сублимацией (руссоистской)». Она выражается в подчеркивании глубокой человечности самого «человека идиллии», цельности идиллической жизни, связи ее с природой, хотя и отмечается узость и замкнутость идиллического мирка. Ему противопоставляется «большой, но абстрактный мир, где люди разобщены, эгоистически замкнуты и корыстно практичны...». «Человек идиллии» «должен воспитать или перевоспитать себя для жизни в этом большом и чужом для него мире, должен его освоить, ороднить...». Та же самая проблема разрешается уже иначе в «романе становления» (термин для жанра, совмещающего приметы романа воспитания и романа испытания, о последнем пойдет речь далее). «Здесь в большинстве случаев нет философской сублимации идиллии. Изображается крушение в условиях капиталистического центра провинциального идеализма, провинциальной романтики героев, которые отнюдь не идеализируются; не идеализируется и капиталистический мир: раскрывается его нечеловечность, разрушение в нем всяких моральных устоев... Положительный человек идиллического мира становится смешным, жалким и ненужным, он либо погибает, либо перевоспитывается и становится эгоистическим хищником».

    Бахтин специально оговаривает своеобразное место (в ряду европейских романов) созданий Гончарова, «в основном примыкающих ко второй линии (особенно «Обыкновенная история»)». В «Обломове» рассматриваемая тема («крушение идиллии») «разработана с исключительной ясностью и четкостью». Этот роман, вернее всего, принадлежит, следуя логике Бахтина, и к первой, и ко второй линиям одновременно. С одной стороны, «изображение идиллии в Обломовке и затем идиллии на Выборгской стороне (с идиллической смертью Обломова) дано с полным реализмом»: «человек идиллии» предстает «смешным, жалким, ненужным», как в романах второй линии. С другой стороны, показана «исключительная человечность идиллического человека Обломова и его «голубиная нежность», то есть налицо руссоистская сублимация указанной темы70. Оба эти аспекта личности Ильи Ильича и раскрываются в процессе главного испытания героя в русском романе — в отношениях с женщиной (любовном сюжете), где персонаж Гончарова выглядит и человечным, и жалким одновременно (о чем далее).

    «Руссоистская сублимация» сказывается и в том, что именно «человек идиллии» выступает критиком «скверной действительности»: При этом сама действительность входит в книгу Гончарова, в основном, именно через гневные монологи Ильи Ильича, поскольку социальный фон в «Обломове», как и в «Обыкновенной истории», предельно ослаблен. В монологах проявляются ум и гуманность Обломова, звучит пафос, малосвойственный робкому герою. Как заметил Д. И. Писарев, апатия Обломова «не отнимает у него способности думать и мечтать, высшие стремления его ума и сердца, пробужденные образованием, не замерли, человеческие чувства, вложенные природой в его мягкую душу, не очерствели: они как будто заплыли жиром, но сохранились во всей своей первобытной чистоте»71. В то же время Гончаров, описывая Обломова-оратора, солидарен, вернее всего, и с неожиданным высказыванием Штольца об его искреннем друге: «Ты всегда был немножко актер» (143). Склонность к философствованию заложена в созерцательной натуре Обломова, а в его критике звучит по-детски простодушный протест неиспорченного соблазнами сердца против общества, где все противоречит его представлениям о мире, сложившимся в иной среде. Критический настрой питается и обломовской позицией неучастия (Великий Отсутствующий), позволяющей герою видеть то, что другие не видят, и дарующей ему свободу самовыражения, которой другие не имеют. «Он не заражен житейским развратом и на всякую вещь смотрит прямо, не считая нужным стесняться перед кем-нибудь или перед чем-нибудь в жизни»72.

    «недоставало характера явно признать учение добра и уважения к невинности», зато он «был прав на деле: ни одного пятна, упрека в холодном, бездушном цинизме, без увлечения и без борьбы, не лежало на его совести» (213). Именно это отделяло Обломова еще с юности от «всезнающей, давно решившей все жизненные вопросы, ни во что не верующей и все холодно, мудро анализирующей молодежи» (213). Изоляция Ильи Ильича от петербургского общества нарастала постепенно, но достигла в итоге почти абсолюта. Связи с людьми обрывались из-за несовместимости идеалиста-мечтателя с прозаической реальностью: людям «надо было платить взаимностью, принимать участие в том, что их интересовало. Они купались в людской толпе, всякий понимал жизнь по-своему, как не хотел понимать ее Обломов, а они путали в нее и его: все это не нравилось ему, отталкивало его, было ему не по душе». Последнее суждение («было ему не по душе») подтверждается в сцене «парада гостей», где человек с «чистым, незамутненным» сознанием критикует разные формы социальной жизни, персонифицированные по-гоголевски в светском франте, чиновнике-карьеристе, преуспевающем журналисте. Чисто эмоциональная реакция на образ жизни визитеров: «Вот скука-то должно быть адская!» (18).

    Обломов, каким он выглядит в этой сцене (а также и в других), встраивается в специфический фольклорно-литературный ряд. Чудак, «наивный дикарь», «дитя природы», «дурак», — подобные фигуры нередки в сентиментально-психологическом европейском романе XVII—XVIII веков («Кандид» («Простодушный») Вольтера, к примеру). В России эта линия нашла свое завершение в повести А. И. Герцена «Доктор Крупов» (1847), где носителем мудрости становится косой Левка — мальчик-дурачок. «Простецкая наивность» подобных героев остранняет «высокую действительность патетического слова». По мнению М. Бахтина, «это прозаическое остраннение мира патетической условности непонимающей глупостью (простотой, наивностью) имело громадное значение для всей последующей истории романа». Если образ «дурака» в дальнейшем развитии романной прозы и утратил свою существенно-организующую роль, то «самый момент непонимания социальной условности (конвенциональности) и высоких патетических имен, вещей и событий остается почти всюду существенным ингредиентом прозаического стиля»73. Обломов вписывается и в известную русскую фольклорную традицию (Емеля (Иван)-дурак), обнажившуюся в «Сне Обломова»: «В интенсивном сказочном подсвете перед нами — не просто лентяй и дурак. Это мудрый лентяй и мудрый дурак»74.

    «Несмотря на всю его ограниченность и абсурдность, Обломов по причине его собственной пассивности — почти святой (напоминает «святого дурака» — юродивого средневековых сказаний)», — читаем на страницах канадского научного журнала. Идея обломовской святости развивается по нарастающей вплоть до сравнения героя с Христом: христоподобие обнаруживается и в фамилии героя (корень «лом» — ломать, бить, мучить — отсылает к страданиям Спасителя), и в имени (Илья — мессианский пророк, что должен появиться и возвестить о Втором пришествии). Святость обнаруживается как во внешности, так и в выборе жизненной позиции (Обломов не способен принять уродливую философию деятельности для себя лично или ради только материальных целей). Авторы статьи снимают с героя Гончарова даже грех безделия-лени с такой аргументацией: «В соответствии с христианскими представлениями о мире, которые автор разделяет с героем и Старой Россией, отказ Обломова работать ради денег — часть умирающей, но славной аристократической традиции». Более того, сама пассивность героя по этой логике только «подчеркивает его альтруизм, желание служить человечеству и глубоко прочувствованную любовь к людям и Богу»75. Авторы статьи абсолютно игнорируют юмористистическую стихию романа, не замечая, к примеру, что Обломов в сцене с гостями далеко не абсолютно противостоит им. Юмором окрашены самодовольная умиротворенность героя, так и не поднявшегося с ложа: «он не мыкается, а лежит вот тут, сохраняя свое человеческое достоинство и покой», испытывая «чувство мирной радости», сознавая, что «есть простор его чувствам, воображению» (20, 23). Подтверждается еще раз опыт европейского романа, в котором «выводимый автором дурак, остранняющий мир патетической условности, и сам может быть объектом авторского осмеяния, как дурак. Автор не обязательно солидаризируется с ним до конца»76.

    Критика Обломовым мира за пределами его «берлоги» на Гороховой нарастает от визитера к визитеру, достигая кульминации в... возмущении литературой, что живописует «голую физиологию общества». Смысл возражений Обломова Пенкину значительно шире демонстрации эстетических предпочтений Гончарова77«Да писать-то все, тратить мысль, душу свою на мелочи, менять убеждения, торговать умом и воображением, насиловать свою натуру» (26). И призыв к «гуманитету» (как альтернативе отлучения грешного человека от мира) обращен не к одному Пенкину, а к обществу в целом: «Протяните руку падшему человеку, чтоб поднять его, или горько плачьте над ним, если он гибнет, а не глумитесь. Любите его, помните в нем самого себя и обращайтесь с ним, как с собой» (25). Правда, восприятие читателем беспощадных «филиппик» и страстных призывов, столь неожиданных для робкого мечтателя, вновь корректируется ироническим замечанием: «лежит он, беззаботен, как новорожденный младенец... не разбрасывается, не продает ничего» в то время, когда «„пишущая братия“ волнуется, кипит, горит, не знает покоя и все куда-то двигается» (26).

    Диалоги Обломова и Штольца в начале второй части романа заставляют вспомнить споры дяди и племянника из «Обыкновенной истории», и, как и в первом романе, истина в полной мере не вручена ни одной стороне. Отличие в том, что Обломов оказывается нападающей стороной, а Штольц только сдержанно парирует его выпады. Последние выглядят куда более зрелыми, чем повышенно эмоциональные реплики Обломова в диалоге с Пенкиным. Уровень иронии по отношению к самому Илье Ильичу тоже снижается, иногда она исчезает совсем. По-детски «чистое» сознание Обломова оказывается отнюдь не столь беспомощным перед лицом принятых стандартов жизни, наоборот, оно обнаруживает способность к анализу и обобщению. Еще раз подтверждается, что сочетание в персонаже «непонимания с пониманием, глупости, простоты и наивности — с умом, — распространенное и глубоко типичное явление романной прозы»78«протестовал, жаловался, спорил, но был увлекаем и сопутствовал другу своему всюду» (136). В конце концов, усталый от предложенного ритма Илья Ильич восстал против навязанной ему жизни и, ложась на диван, заявил: «Не нравится мне эта ваша петербургская жизнь!» (136). Затем последовала аргументация, возможно, в качестве прелюдии к очередному бегству от петербургской суеты.

    Конечно, в гневных словах Обломова налицо попытка оправдания собственной неподвижности (нападение — лучшее средство защиты), но этим их содержание не ограничивается. Эмоциональный лейтмотив не изменился с момента «парада гостей»: «Скука, скука, скука!»... Мир скуки (в ее экзистенциальном смысле) — это мир, лишенный подлинного человеческого содержания и поэтому обессмысленный, абсурдный. А в словах героя — отсылки именно к философским понятиям: «...это не жизнь, а искажение нормы, идеала жизни, который указала природа целью человеку... вечная беготня взапуски, вечная игра дрянных страстишек, особенно жадности, перебивание друг у друга дороги, сплетни, пересуды...» (138, 136). Обломов, ранее предъявляющий требования к литературе («Человека, человека давайте мне! Любите его...»), теперь переносит их на саму жизнь: «Где же тут человек? Где его целость? Куда он скрылся, как разменялся на всякую мелочь?» (137). В самой лексике этих риторических вопросов (как и в упоминании о «норме», что указала природа целью человеку) прямая отсылка к руссоизму и шире — философии эпохи Просвещения. По словам Ю. М. Лотмана: «Существенной для системы руссоизма является антитеза целостного раздробленному. Человек, втянутый в большую социальную машину, теряет целостность. Внешне, став звеном знаковых отношений, он «увеличивает» свою индивидуальность... Однако это расширение нашего «я» не увеличивает, а уменьшает его — входя в сложную систему, человек становится дробью. Проблема человека-дроби — одна из основных в системе Просвещения»79.

    Руссо трезво осознавал неминуемость конфликта своего Эмиля, взращенного на природе, с «современным Вавилоном» (Парижем). Свидетельства — в начальных главах так и не завершенного романа «Эмиль и Софи, или Одинокие» (1762—1767) (о гибели идеальной семьи после переезда в столицу). Критика парижской жизни ведется с позиции нарушения там «естественной нормы». Из письма Эмиля Учителю: «Я растратил душевные силы в этих пустых развлечениях, и постепенно сердце мое остывало и становилось не способным к глубоким чувствам. Я метался в погоне за удовольствиями: все меня привлекало, но быстро приедалось, мне нравились лишь новые места, и я искал забвения, отдаваясь забавам... все, что некогда увлекало меня, возвышало мой дух и заполняло жизнь, мало-помалу отдалялось от меня и словно отдаляло меня от самого себя, оставляя в расслабленной душе навязчивое ощущение пустоты и ничтожности жизни» (2, 596). Мотив пустоты, холода, самоотчуждения — ведущий в этом признании (вспоминаются похожие проклятия Александра Адуева при отъезде из Петербурга). В ответе Ментора на письмо Эмиля критика пороков городской цивилизации сопровождается противопоставлением ей идиллической жизни на природе: «Когда вы жили с ней (речь идет о Софи, изменившей мужу) в уединении, там, где ты ее нашел, — разве она давала тебе повод для жалоб? Она ли просила тебя увезти ее из этого блаженного края?.. Разве не ты ввел ее в соблазн, поселившись в столице, где порядочность — предмет насмешек, где женщины стыдятся быть целомудренными, где единственная награда женской добродетели — издевательство и недоверие» (2, 602).

    «Чего там искать? интересов ума, сердца? Ты посмотри, где центр, около которого вращается все это: нет его, нет ничего глубокого, задевающего за живое... Рассуждают, соображают вкривь и вкось, а самим скучно — не занимает это их!.. Это им постороннее, они не в своей шапке ходят. Дела-то своего нет, они и разбросались на все стороны, не направились ни на что... Под этой всеобъемлемостью кроется пустота, отсутствие симпатии ко всему» (137—138). В монологе героя вырисовывается образ общества, пораженного смертельным — «непробудным сном», в сравнении с которым его собственный «сон» невинен и даже извинителен: «Все это мертвецы, спящие люди, хуже меня, эти члены света и общества!.. Разве это не мертвецы? Разве не спят они всю жизнь сидя? Чем я виноватее, лежа у себя дома и не заражая головы тройками и валетами?» (137). Подобный образ петербургского света взращен все тем же отсутствием гуманитета, теплоты человеческих отношений, невыносимым для «человека идиллии»: «ни радушия, ни доброты, ни взаимного влечения!» (137).

    Все это есть в «блаженном крае», образ которого в том же разговоре со Штольцем с упоением воссоздает Обломов. Появляется вновь обломовская идиллия (только несколько подновленная: с оранжереей, книгами, оперными ариями...). Это уже третье по счету воспроизведение мечты (вслед за видением в первой части и «Сном»), но именно в этом последнем случае яснее всего видно, что контраст между двумя мирами проходит по линии «естественности» — «искусственности», а не по какой-либо иной, в том числе социальной.

    «лишнего человека»

    Именно критика Обломовым петербургской жизни становилась главным доводом для его сближения с ведущим героем литературы 30—50-х годов — «лишним человеком». Н. А. Добролюбов довел это сближение почти до уподобления с четким намерением низвергнуть с пьедестала «старого героя», на смену которому должны прийти «новые люди»80 И. Герцен, лично задетый уравнением горьких страдальцев с ленивым мечтателем, спорил с критикой «Современника» в статьях «Very dangerous!!!», «Лишние люди и желчевики»... Уже с историко-литературной точки зрения сопоставление Добролюбова было атаковано в 1891 году М. А. Протопоповым81. В советский период добролюбовская трактовка практически не оспаривалась, редким исключением видится заявление В. Переверзева о безосновательности параллели, «поскольку психология Обломова не имеет ничего общего с психологией таких личностей, как Онегин и Рудин»82.

    Действительно, источник, что породил сам тип «лишнего человека» («эгоиста поневоле»), — отсутствие осмысленной деятельности при жажде ее — никак не соотносится с героем Гончарова. У Обломова есть цель и занятие — составлять в мечтах план имения и наслаждаться воображаемыми картинами. «В случае с Обломовым ясно, что не отсутствие достойной цели ответственно за его пассивность. Утверждение Добролюбова, что при других социальных условиях Обломов бы нашел себе полезное применение — чистое предположение... — пишет американский славист Леон Стилман. — Человек может лениться не только в крепостническом обществе, рантье в свободном капиталистическом мире могут вести такую же жизнь, как Обломов. Нельзя доказать, с другой стороны, что Обломов стал бы работать, если бы обстоятельства его к этому принудили... Он имеет больше общего с невротическими личностями нашего времени, чем с романтическими искателями приключений, разочарованными Дон Жуанами или потенциальными общественными реформаторами — своего»83.

     Г. Ганзену (9 февр. 1885 г.) писатель упомянул отзыв об Обломове в одном немецком журнале, автор которого «между прочим, относит его (героя. —  К.) к лишним людям: вот и не понял! Я был прав, говоря, что иностранцам неясен будет тип Обломова. Таких лишних людей не‑лишних меньше» (8, 476). Обломов — инфантильный лежебока, исконная частица «молодой» (по Чаадаеву) и упрямо невзрослеющей нации, представляет саму массу, а не исключение из нее84. История Обломова — «обыкновенная», то есть обычно случающаяся. Разочарованные, усвоившие байроническую позу герои вроде Онегина и Печорина, а также не нашедшие себе места в мире посредственности «титаны» вроде Бельтова и Рудина — герои «необыкновенных историй»85.

    «историй» проясняется обращением к роману «Кто виноват?» (1847), в котором «Герцен противопоставил двух героев мысли, представляющих как бы два типа носителей современного интеллектуального развития, и «измерил» их друг другом»86«молодой человек лет двадцати трех-четырех, жиденький, бледный, с белокурыми волосами и в довольно узком черном фраке». Он «робко и смешавшись, явился на сцену»87«человеку идиллии» (юный Адуев-Обломов). Он не одарен ни особо блестящими способностями, ни чрезвычайной быстротой соображения: «Натура нежная и любящая до высшей степени, натура женская и поддающаяся, он имел столько простосердечия и столько чистоты, что его нельзя было не полюбить, хотя чистота его и сбивалась на неопытность, на неведение ребенка. Трудно было сыскать человека, более не знающего практическую жизнь, он все, что знал, знал из книги, и оттого знал неверно, романтически, риторически, он свято верил в действительность мира, воспетого Жуковским, и в идеалы, витающие над землей», он находил «все успокоение в мире мечтаний, в который он убегал от людей и от обстоятельств» (271). Чистота, сбивающаяся на неопытность и неведение ребенка, — это как будто написано об Обломове. «Ох, эти идеалисты», — вздыхает доктор Крупов, предчувствуя и в сыне Круцефирского — Яше известную судьбу («Будет до старости искать жар-птицу, а настоящая жизнь в это время уйдет между пальцев»).

    Отношения Дмитрия и «одаренной энергией и силой» Любоньки «предсказывают» ситуации в любовном романе Ильи и Ольги (ведомый и ведущая). Доктор Крупов, что выполняет функцию резонера в «Кто виноват?» (этот роман, подобно «Обыкновенной истории», несет в поэтике очевидные приметы литературы XVIII века), предупреждает Круцефирского: «...она (Любонька) тигренок, который еще не знает своей силы, а ты — что ты? Ты — невеста, ты, братец, немка, ты будешь жена» (177). Дмитрий, «от природы нежный и восторженный», любит, подобно Александру, вдохновенно, по-шиллеровски: «Любовь его сделалась средоточием, около которого расположились все элементы его жизни, ей он подчинил все: и свою любовь к родителям и свою науку — словом, он любил, как может любить нервная, романтическая натура, любил, как Вертер, как Владимир Ленский» (159). Сентиментально-романтические мотивы (стихи Жуковского), а не байронические явно проступают в истории героя, которая при всей своей драматичности, тем не менее, «обыкновенна». В момент жизненного испытания «кроткий от природы», Дмитрий и «не думал вступить в борьбу с действительностью, он отступал от ее напора, он просил только оставить его в покое» (271), но затем «в его душе, мягкой и нежной, открылась страшная возможность злобы, ненависти, зависти и потребность отомстить» (305). Резкость перехода от кротости к ненависти — русская, и заканчивается история этого романтика тоже по-русски — заливанием горя вином.

    который он получил от природы и в процессе воспитания. Бельтов — «лицо чрезвычайно деятельное внутри, раскрытое всем современным вопросам, энциклопедическое, одаренное смелым и резким мышлением» (273). Все это приметы того «мужа», что, по Гоголю, призван произнести давно ожидаемое Россией слово: «Вперед!». Ситуация невостребованности подобного потенциала чревата драмой. Герцен видит в Бельтове «человека, обреченного уморить в себе страшное богатство сил и страшную ширь понимания» (274). Безответность вопроса: «зачем людям даются такие силы, которых некуда употребить?» — приносит в судьбу героя «мильон терзаний» и окрашивает всю фигуру Бельтова в тона подлинно трагические.

    В «школе жизни» Бельтова, тем не менее, есть пересечения и с героями «обыкновенных историй». Подобно Тентетникову и Адуеву, юный Бельтов лелеял «колоссальные планы»: «Мечтатель мой с восторгом ехал в Петербург. Деятельность, деятельность!.. Там-то совершатся его надежды, там-то он разовьет свои проекты, там узнает действительность — в этом средоточии, из которого выходит вся новая жизнь России! Москва, думал он, совершила свой подвиг, свела в себя, как в горячее сердце, все вены государства, она бьется за него, но Петербург, Петербург — это мозг России, он вверху, около него ледяной и гранитный череп, это возмужалая мысль империи» (205). В первоначальной оценке канцелярии Бельтов оказывается даже более наивным, чем юный Адуев, который с горьким недоумением ощущал себя винтиком машины, да и Тентетникову его служба напоминала пребывание в начальной школе. Но «Владимир принялся рьяно за дело, ему понравилась бюрократия, рассматриваемая сквозь призму 19 лет, — бюрократия хлопотливая, занятая, с нумерами и регистратурой, с озабоченным видом и кипами бумаг под рукой, он видел в канцелярии мельничное колесо, которое заставляет двигаться массы людей, разбросанных на половине земного шара, — он все поэтизировал» (206—207). Юноша смотрел на службу как на Дело с ореолом Миссии: «мечтал об обширной гражданской деятельности, о том, как он посвятит всю жизнь ей» (207). Энтузиазм такого рода вскоре поставил Бельтова в положение Чацкого. На службе (и шире — в обществе) «его ненавидели, поняв чувством, что Бельтов — протест, какое-то обличение их жизни, какое-то возражение на весь порядок ее» (235). Были испробованы наука (медицина) и искусство (живопись). Но «кто допустил в свою грудь мечты о такой (гражданской. —  К.) деятельности, тот испортил себя для других областей», — понял Бельтов, трезво отличая дилетантизм от посвященности. Остаются на долю героя, мучимого «болезненной потребностью дела», лишь бесконечная тоска («Меня всегда терзает зависть, когда я вижу людей, занятых чем-нибудь, имеющих дело, которое их поглощает» (277)) и странничество как форма жизни («немногих добровольный крест»). В горькой участи Бельтова сошлись причины как индивидуальные, так и связанные с временем и местом проживания. Герцен полагает, что последние в этом случае более влиятельны: «надобно скорее искать (причины) в атмосфере, в окружающем, в влияниях и соприкосновениях, нежели в каком-нибудь нелепом психическом устройстве человека» (215).

    В жанре романа «Кто виноват?» проступают многие приметы «романа воспитания», связанного с именем Гете88«необыкновенного наставника» (вспомним Гоголя) — женевца, мечтателя и энтузиаста воспитания по Руссо и Песталоцци. Он и мать Владимира «вместо горького посвящения в жизнь передали ему (Владимиру. —  К.) блестящие идеалы» (203). Автор романа обращает упрек к швейцарцу, отлично образованному, но не знавшему сердца человеческого и жизненной реальности, а также к его системе воспитания, вычитанной из книг. Швейцарец не смог понять, что «важнейшее дело воспитания состоит в приспособлении молодого ума к окружающему, что воспитание должно быть климатологическое, что для каждой эпохи, так, как и для каждой страны, еще более для каждого сословия, а, может быть, и для каждой семьи, должно быть свое воспитание» (200). В итоге «отшельнического воспитания» у Владимира «недоставало того практического смысла, который выучивает человека разбирать связный почерк живых событий, он был слишком разобщен с миром, его окружавшим» (233). Этим миром была Россия, «страна, совершенно ему неизвестная». Владимир вырос, как и предупреждал умный старик-дядя, европейцем, «человеком мира». «Как очевидно было, что на этого стройного, гибкого отрока с светлым взором жизнь не клала ни одного ярма, что чувство страха не посещало этой груди, что ложь не переходила чрез эти уста, что он совсем не знал, что ожидает его с летами» (202). Вскормленные воспитанием чувство свободы и отсутствие страха и стали причиной его изгойства в стране, жившей под ярмом отсталого деспотического режима. Герценовский идеал «климатологического» воспитания, то есть приспособленного к России и в то же время по-просветительски разумного, Гончаров попытался реализовать в истории Штольца, но сделал его все же полунемцем.

    Ключ к «необыкновенной истории» Бельтова и его собратьев по судьбе — в одном из эпизодов романа «Кто виноват?». Умная Любовь Александровна, глядя на Бельтова, остро ощущает неорганичность тягостной печали для этого сильного, активного человека: «обстоятельства, долго сгнетая эту светлую натуру, насильственно втеснили ей мрачные элементы... они разъедают ее по несродности» (282). А Дмитрий Яковлевич, как бы угадав ее мысли, обращается к Бельтову: «Просто сердцу и уму противно согласиться в возможности того, чтоб прекрасные силы и стремления давались людям для того, чтоб они разъедали их собственную грудь. На что же это?». Ответ Бельтова: «...силы сами по себе беспрерывно развиваются, подготавливаются, а потребности на них определяются историей... запонадобится истории, она берет их, нет — их дело, как промаячить жизнь» (283). Бельтов стал европейцем, но Россия Европой не стала (хотя еще Карамзин уповал на будущее России как части Европы). В николаевской России (в сфере гражданской деятельности) титанические силы незаурядных людей оставались, за очень редким исключением, не востребованными (авторитарному режиму с азиатским лицом нужны были покорные бюрократы). Отторгнутые страной, бельтовы переживали свою пассивность как драму («жажда деятельности бродит болезненным началом в мозгу, в сердце и надобно сидеть сложа руки... а мышцы так здоровы, а крови в жилах такая бездна» (283))«не-лишних», в терминологии Гончарова, — полагала за свое право и достоинство «сидеть сложа руки» (вспоминается монолог Обломова: «Я — „другой“?!.»).

    Случай Бельтова поразителен в своей законченности, но в той или иной мере все подлинные «эгоисты поневоле» до него и позднее имели ту же линию судьбы. По словам Л. М. Лотман: «В литературе 40-х годов, столь богатой псевдопечоринскими и антипечоринскими фигурами, Бельтов — единственный герой, несущий «печоринскую» традицию и воплощающий ее в высоком трагическом ключе. Бельтову присущ «гигантизм» Печорина, на нем лежит печать «избранничества», отсвет высокой миссии»89. Лучшие из дворян, воспитанные иностранцами-гувернерами и впитавшие с детства культуру Запада и ее идеалы, они, вступив в жизнь, становились «умными ненужностя-ми» в той «неизвестной им стране», образом которой стала Обломов-ка. Об этом поведал Тургенев в романе «Рудин» (1855). Его герой признается: «Строить я никогда ничего не умел, да и мудрено, брат, строить, когда и почвы под ногами нету, когда самому приходится собственный свой фундамент создавать!»90 Феномен отторжения русских европейцев от собственной страны на протяжении десятилетий неотступно притягивал к себе внимание авторов, на собственной судьбе его переживавших. Герцен писал: «Образ Онегина настолько национален, что встречается во всех романах и поэмах, которые получают какое-либо признание в России, и не потому, что хотели копировать его, а потому, что его постоянно находишь возле себя или в себе самом»91«Евгения Онегина», тем не менее выбрал свой, особый путь, обратившись не к исключениям в русском дворянстве, а к самой его массе с целью уяснить сущность почвы, что одновременно порождает и обломовых, и белътовых (первых как естественный плод, вторых как болезненный нарост). Но связь этих двух «сверхтипов» неразрывна, поскольку они взращены на одном дереве — русской исторической судьбе. Две ментальности (собственно национальная и «европейская») внутри одного народа естественно порождают причудливые переплетения, каковые и улавливаются в психологии гончаровских героев.

    гончаровское определение для внутреннего дискомфорта, который испытывают периодически Адуев, Обломов и Райский. Подобное чувство разочарования, тоски посещает практически всякого достаточно образованного и имеющего привилегию задуматься о жизни человека. С религиозной точки зрения, источник такого рода чувств — в отпадении человека от Бога (это уже показал Лермонтов в Печорине). По поводу Обломова читаем: «Самая слабость характера, безволие объясняются отсутствием веры, той силы, которая могла волю, дух человека укрепить, сделать душу крепостью против горя, безнадежности, отчаяния... Грустная повесть об Обломове напоминает принадлежащую Тютчеву глубокую характеристику русского человека, потерявшего смысл жизни и тщетно ищущего его». Далее цитировались две строфы из стихотворения Ф. И. Тютчева «Век»: «Безверием палим и иссушен, Невыносимое он днесь выносит... И сознает свою погибель он, И жаждет веры — но о ней не просит... Не скажет ввек, с молитвой и слезой, Как не скорбит пред замкнутою дверью: „Впусти меня! — Я верю, Боже мой! Приди на помощь моему неверью!..“». Затем делался вывод: «Отсюда обломовская история получает тот смысл, что в ней проявилась душа, палимая и иссушенная безверием, не нашедшая того, во что можно уверовать и чему можно поклониться, что всему остальному дало бы смысл и значение. В этом смысле Обломовы — люди без точки опоры, пользуясь которой человек бывает счастлив и радостен»92.

    Вступление: 1 Прим.
    Глава 1: 1 2 3 4 5 6 7 Прим.
    1 2 3 4 5 6 Прим.
    1 2 3 4 5 6 7 8 9 Прим.
    1 2 3 4 5 Прим.
    Раздел сайта: