• Приглашаем посетить наш сайт
    Бунин (bunin-lit.ru)
  • Цейтлин. И. А. Гончаров. Глава 10. Часть 3.

    Введение: 1 2 3 Прим.
    Глава 1: 1 2 3 4 5 6 7 8 Прим.
    Глава 2: 1 2 3 4 5 6 7 Прим.
    Глава 3: 1 2 3 4 5 6 Прим.
    1 2 3 4 5 6 Прим.
    Глава 5: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 Прим.
    Глава 6: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 Прим.
    Глава 7: 1 2 3 4 5 6 7 Прим.
    Глава 8: 1 2 3 4 5 6 Прим.
    1 2 3 4 Прим.
    Глава 10: 1 2 3 4 5 Прим.
    Глава 11: 1 2 3 4 Прим.
    Глава 12: 1 2 3 Прим.

    3

    Как ни примечательны были для Гончарова Фонвизин, Крылов и даже Грибоедов, они были для него только предшественниками. Его подлинным учителем был Пушкин.

    «Старики еще ворчали и косились на него, тогда как мы все падали на колени перед ним. Первым прямым учителем в развитии гуманитета, вообще в нравственной сфере был Карамзин, а в деле поэзии мне и моим сверстникам, 15—16-летним юношам, приходилось питаться Державиным, Дмитриевым, Озеровым, даже Херасковым, которого в школе выдавали тоже за поэта. И вдруг Пушкин! Я узнал его с «Онегина», который выходил тогда периодически, отдельными главами. Боже мой! Какой свет, какая волшебная даль открылась вдруг, и какие правды — и поэзии, и вообще жизни, притом современной, понятной — хлынули из этого источника, и с каким блеском, в каких звуках! Какая школа изящества, вкуса для впечатлительной натуры!.. Явилась сознательная критика, а чувство к Пушкину оставалось то же...» (СП, 293).

    В своей статье «Лучше поздно, чем никогда» Гончаров» со всей силой подчеркивал основополагающее значение Пушкина для новой русской литературы. «Пушкин, — писал он, — громаден, плодотворен, силен, богат. Он для русского искусства то же, что Ломоносов для русского просвещения вообще. Пушкин занял собою всю свою эпоху, сам создал другую, породил школы художников, — взял себе в эпохе все, кроме того, что успел взять Грибоедов и до чего не договорился Пушкин» (VIII, 123). Пушкин для Гончарова — основоположник новой русской литературы: в нем «кроются все семена и зачатки, из которых развились потом все роды и виды искусства во всех наших художниках» (VIII, 217). «Этот гений, эта слава и гордость России» (IX, 113) «дал... вечные образцы, по которым мы и учимся бессознательно писать, как живописцы по античным статуям» (VIII, 219). «...почти все писатели новой школы — Лермонтов, Гоголь, Тургенев, Майков, Фет, Полонский, между прочим и я и все мы, шли и идем по проложенному Пушкиным пути, следуя за ним и не сворачивая в сторону, ибо это есть единственный торный, законный, классический путь искусства и художественного творчества» (СП, 343).

    Не требуется много труда, чтобы обнаружить онегинские черты в Райском: «...Не гони меня, дай мне иногда быть с тобой, слышать тебя, наслаждаться и мучиться, лишь бы не спать, а жить: я точно деревянный теперь! Везде сон, тупая тоска, цели нет, искусство не дается мне, я ничего для него не делаю. Всякое так называемое «серьезное дело» мне кажется до крайности пошло и мелко. Я бы хотел разыграть остальную жизнь во что-нибудь, в какой-нибудь необыкновенный громадный труд, но я на это не способен, — не приготовлен: нет у нас дела!» (V, 77). Это, конечно, речь «лишнего человека», одного из тех «франтов, львов, презиравших мелкий труд и не знавших, что с собой делать!» (VIII, 215), как характеризовал Гончаров Онегина в одной из своих критических статей. Примечательно, что отношения Райского с Верой характеризуются рядом выражений из «Евгения Онегина». Так Вера пишет ему о «рождающейся искре нежности, которой не хотят дать ходу» (V, 240). Отмечу здесь и тяжелый сон Райского в последней части «Обрыва», явно перекликающийся по своему содержанию с восьмой главой пушкинского романа. Однако, повторяя Онегина в разочарованности и дендизме, Райский имеет и свои черты: он — дилетант, человек, богатые дарования которого не приложимьг к делу. Райский не способен трудиться, а без труда нет подлинного искусства. Эта глубоко изученная Гончаровым психология дилетанта выделяет Райского из пестрой вереницы «лишних людей» русской литературы.

    В других случаях новаторство Гончарова проступало с еще большей отчетливостью. В Марфиньке, без всякого сомнения, много черт, роднящих ее с пушкинской Ольгой. Самый приход Марфиньки к Вере в день своего рождения (V, 363) чрезвычайно напоминает известный эпизод «Евгения Онегина». Но воспроизводя в своей Марфиньке бездумную веселость и беспечность Ольги, Гончаров вместе с тем поэтизирует этот женский образ. В тоне, каким он повествует о Марфиньке, нет и следа пушкинского пренебрежения. Гончаров никогда не сказал бы об этом женском типе: «Я прежде сам его любил, но надоел он мне безмерно». В Марфиньке он находит «ангела чистоты и прозрачности», идеал девичьей непорочности, непосредственную натуру, живущую в неразрывном слиянии с окружающим миром.

    Так же реабилитируется в «Обрыве» и старшее поколение «Онегина». Бабушка занимает в гончаровском романе примерно такое же место, как и Ларина; насколько, однако, образ ее многостороннее, полнее и глубже. Увлечение Лариной «Грандисоном» очерчено Пушкиным в иронически-насмешливых тонах, как блажь, которая «скоро перевелась» вместе с прочими привычками входящей в лета помещицы. Наоборот, девичье увлечение бабушки — сильное, глубоко драматическое чувство, показавшее цельность и глубину ее натуры, чувство, которое сохранилось в ее душе на всю жизнь. Как Ларина, бабушка феодальна в своих привычках, домовита, недоверчива к новым веяниям; но если мать Татьяны только «милая старушка», то Татьяна Марковна из фигуры фона становится одним из самых центральных персонажей «Обрыва», по своей символической роли — олицетворяющим всю «старую Русь».

    (а не лирико-эпического, как в «Онегине») повествования. И вместе с тем Вера — это не просто художественный слепок с Татьяны: это внучка Татьяны, действующая в новых исторических условиях. Над нею уже не тяготеют (по крайней мере в первых трех частях романа) догмы устарелой морали. Она любит того, кого признает своим избранником, и готова во имя их общего счастья пойти на разрыв со своей средой. Несмотря на явственную антинигилистическую тенденцию Гончарова, Вера в какой-то мере озарена светом новой героической эпохи.

    Так развивает Гончаров пушкинские образы. Его пленяют такие отличительные черты Пушкина, как величайшая гармония частей, глубокое соответствие формы и содержания. Пушкин для Гончарова — классик, обладающий величайшим чувством меры, труднейшим искусством вкладывать глубокое значение в предельно простую и сжатую форму. Гончаров недаром говорил о Татьяне и Ольге: «Пушкин, как великий мастер, этими двумя ударами своей кисти, да еще несколькими штрихами — дал нам вечные образцы, по которым мы и учимся бессознательно писать, как живописцы по античным статуям» (VIII, 219). Именно так — классически-изящно, сжато и просто — хотел бы писать и сам Гончаров.

    В противоположность неизменно оживленному тону, каким Гончаров говорил о Пушкине, Лермонтова он оценивал довольно бесстрастно, видимо не чувствуя здесь живой и личной преемственности. Впрочем, в представлении Гончарова Лермонтов — фигура колоссальная. Он «весь, как старший сын в отца, вылился в Пушкина. Он ступал, так сказать, в его следы. Его Пророк и Демон, поэзия Кавказа и Востока и его романы — все это развитие тех образцов поэзии и идеалов, какие дал Пушкин» (VIII, 217). «И у Пушкина и у Лермонтова веет один родственный дух, слышится один общий строй лиры, иногда являются будто одни образы, — у Лермонтова, может быть, более мощные и глубокие, но зато менее совершенные и блестящие по форме, — чем у Пушкина... Вся разница в моменте времени. Лермонтов ушел дальше временем, вступил в новый период развития мысли, нового движения европейской и русской жизни и опередил Пушкина глубиною мысли, смелостью и новизной идей и полета» (VIII, 218).

    В этой характеристике Лермонтова не чувствуется того, что Лермонтов сыграл существенную роль в становлении и развитии Гончарова. А между тем это, несомненно, было так. Правда, Гончарова не увлекла за собою лермонтовская субъективность; ему остался глубоко чужд мятежный дух поэзии Лермонтова, его воинствующий романтизм. Но Гончаров не прошел мимо многих достоинств лермонтовского эпоса и прежде всего мимо его глубокого психологизма. Именно отсюда растет гончаровский показ мельчайших движений души. «Обыкновенная история» в этом смысле опирается больше всего на «Героя нашего времени». «Внутренние монологи» лермонтовского романа в сильной мере облегчили Гончарову доступ к глубинам человеческого сознания. Правда, в раскрытии их Гончаров шел особым от Лермонтова путем: психологию героя он предпочитал раскрывать в строго-объективной форме авторского повествования, почти не передоверяя (за исключением «Обрыва») своему герою функций повествователя.

    «...черты пушкинской, лермонтовской и гоголевской творческой силы — доселе входят в нашу плоть и кровь, как плоть и кровь предков переходит к потомкам» (СП, 158). Имя Гоголя произнесено здесь Гончаровым по праву в силу его громадного слияния не только на писателей 40-х годов, но и в отношении себя самого. Правда, автор «Обломова» справедливо указывал на то, что связи с Гоголем у него были менее значительны: «Пушкин, говорю, был наш учитель и я воспитался, так сказать, его поэзиею. Гоголь на меня повлиял гораздо позже и меньше: я уже писал сам, когда Гоголь еще не закончил своего поприща» (VIII, 218).

    «отрицателем», вождем критического направления в русской литературе. Гоголь, по мнению Гончарова, развил и довел до предела одну из тенденций своего учителя: «Сам Гоголь объективностью своих образов, конечно, обязан Пушкину же. Без этого образца и предтечи искусства — Гоголь не был бы тем Гоголем, каким он есть. Прелесть, строгость и чистота формы — те же. Вся разница в быте, в обстановке и в сфере действия — а творческий дух один, у Гоголя весь перешедший в отрицание» (VIII, 218).

    «духа»? Сам Гончаров склонен был на этот вопрос отвечать отрицательно. Правда, в не напечатанном при его жизни предисловии к «Обрыву» он защищал этот отрицательный элемент в отношении самого себя. «Мне, — говорил там Гончаров, — дали возможность критиковать Райского и старое поколение. Это мне позволяют, даже одобряют меня за то. Отчего же такая нетерпимость и раздражение по поводу Волохова? Почему я терял право отрицательного приема в отношении к нему. Русская беллетристика со времени Гоголя все еще следует по пути отрицания в своих приемах изображения жизни — и неизвестно, когда сойдет с него, сойдет-ли когда-нибудь и нужно ли сходить?» (СП, 102)4. В «Литературном вечере» устами «журналиста» Гончаров говорил об этом уже менее одобрительно: «Да, роман замечательный, рассуждал журналист. Если б он явился лет сорок назад, он произвел бы сильную сенсацию в обществе! — А теперь? — Теперь с Гоголя, все до того охвачено отрицательным направлением, что положительный тип лица почти невозможен в литературе» (VIII, 105). Пройдет еще несколько лет, и Гончаров выскажется на этот счет еще более категорически. В «Необыкновенной истории» мы читаем: «Мои резкие отзывы о том, о другом, даже о близких лицах, исходили часто из моей натуры, т. е. из природного, развившегося до крайней степени, анализа моего ума, и наблюдательности, частию из духа того отрицания, которое сделалось руководителем и орудием нашего века — повсюду, во всех делах, и в литературе особенно. С Гоголя мы стали на этот отрицательный и в беллетристике путь, и не знаю, когда доработаемся и доживем до каких-нибудь положительных воззрений, на которых бы умы могли успокоиться! Может быть, никогда! Это очень печально! Отрицание и анализ расшатали все прежние основы жизни, свергли и свергают почти все авторитеты, даже и авторитеты духа и мысли, и жить приходится жутко, нечем морально! Не знаю, что будет дальше!» (НИ, 131). Как мы видим, на протяжении каких-либо шести лет (1869—1875) Гончаров круто изменил свое отношение к «отрицательному», критическому реализму Гоголя.

    Было бы, конечно, ошибкой механически переносить суждение 70-х годов на три десятилетия ранее. В 40-е годы «отрицательное» направление имело большое влияние на Гончарова: он понимал тогда необходимость следования ему в показе старом, дореформенной Руси. И он был несомненным учеником Гоголя в своем «отрицании».

    Увлекаясь вместе с другими передовыми читателями 30—40-х годов произведениями Гоголя и прекрасно зная их5«не совершается ни один обряд», идет от Антона Пафнутьевича из «Повести о ссоре...». Гоголевским слугой как будто произносятся слова Евсея: «— Господи! Какой покой... то ли дело здесь! А у нас в Петербурге просто каторжное житье! Нет ли чего перекусить, Аграфена Ивановна? С последней станции ничего не ели» (I, 354). Фраза эта вполне могла быть сказана дворовым типа Осипа. Наряду с этими комическими подробностями мы найдем в «Обыкновенной истории» и некоторые отзвуки гоголевского лиризма. Таково, например, авторское отступление: «Бедная мать! вот тебе и награда за твою любовь! Того ли ожидала ты?» (I, 72), — явно напоминающее собою известное место первой главы повести «Тарас Бульба». Впрочем, и лиризм и романтизм Гоголя не встречают себе у Гончарова каких-либо существенных аналогий.

    Тема «мертвых душ», людей, думающих, что они «солят землю», а в действительности «коптящих небо», является одной из самых важных тем второго романа Гончарова. Здесь он ближе всего подходит к автору «Ревизора» и «Мертвых душ». Хотя образ Обломова появился четырьмя годами позднее Тентетникова и, несомненно, испытал на себе его влияние, но задуман он был почти одновременно с гоголевским и независимо от него, как параллельный и, нужно сказать, более совершенный вариант. Сделав своего лежебоку центральным персонажем романа, Гончаров получил возможность изобразить его более детально. Кроме того, он сделал пространный экскурс в прошлое, показав, как развратила Илюшу воспитавшая его крепостническая среда, полная лени и вражды к просвещению. То, что во втором томе «Мертвых душ» осталось эпизодом, под пером Гончарова превратилось в полную драматизма историю духовной гибели человека.

    Близость к Гоголю сказалась во многих подробностях «Обломова». Гончаров, как и Гоголь, характеризует героя через восприятие постороннего человека: «И поверхностно- наблюдательный, холодный человек, взглянув мимоходом на Обломова, сказал бы: «Добряк должен быть, простота!» Человек поглубже и посимпатичнее, долго вглядываясь в лицо его, отошел бы в приятном раздумье, с улыбкой» (II, 3). Чисто ноздревской фамильярностью звучат просьбы Тарантьева дать ему фрак: «Мой то, видишь ты, пообтерся немного...» (II, 66); или же уговоры его переехать к Пшеницыной: «двое ребятишек, холостой брат, я всякий день буду заходить» (II, 59).

    Как почти у всех русских писателей, вышедших из недр «натуральной школы», у Гончарова мы встретим массу гоголевских образов и крылатых выражений. В «Фрегате Паллада» читаем: «Гоголь отчасти испортил мне впечатление... после всякой хорошенькой англичанки мне мерещится капитан Копейкин...» (VI, 61). В позднейших воспоминаниях: «Это своего рода «наслаждение»... нередко встречается в людях, начиная с гоголевского Петрушки до... многих из нас» (IX, 105). «Увидя его (помощника попечителя — Голохвастова. — А. Ц.» (IX, 131). Наконец, в личном письме Гончарова: ««Это француз все гадит!» говорит кто-то у Гоголя. И мне нагадил француз по поводу «Обрыва»» (СП, 334) и т. д.

    «Гоголь, бесспорно, реалист: у кого найдешь больше правды в образах? Но он, смешай смеясь, невидимо плакал: оттого в его сатиры и улеглась вся бесконечная Русь своею отрицательною стороною, со своей плотью, кровью и дыханием. Какой отрадной теплотой дышат его создания от этого юмора, под которым прячутся его «невидимые слезы» и которого нет у псевдореалистов, а есть холодная ирония, продукт, пожалуй, ума: они, кажется, ее только одну и допускают в искусстве! Но она никогда не заменит юмора» (СП, 189). Характерно, что в «Обломове» Гончаров противопоставлял Гоголю «обличителей». «Изображают-то они воров, падших женщин, точно ловят их на улице, да отводят в тюрьму. В их рассказе слышны не «невидимые слезы», а один только видимый, грубый смех, злость...» (II, 32). Однако, противопоставляя в полемике «теплый» гоголевский юмор «холодной иронии» новейших «псевдореалистов», Гончаров сам культивировал несколько иной тип юмора — лишенный лиризма, но вместе с тем исполненный величайшей художественной объективности.

    Продолжая и углубляя критицизм Гоголя, Гончаров вместе с тем усиливает в реалистическом методе позитивный элемент. То, что у Гоголя выражалось по преимуществу в лирических отступлениях первого тома и в отдельных образах второго тома «Мертвых душ», приняло у Гончарова более широкое выражение в образах Ольги, Штольца, Тушина (сравним их с Улинькой и Костанжогло), бабушки и Веры. Следуя заветам Гоголя, Гончаров создает в «Обломове» и «Обрыве» синтетическое отображение старой Руси. Он неуклонно стремится к широкому и многообразному отображению жизни и вместе с тем к такому ее изображению, которое было бы свободно от лиризма, патетики, психологических надрывов, отличалось бы большей степенью трезвости, спокойствием, историзмом и объективностью.

    В широком историко-литературном аспекте Гончаров представляется нам писателем, стремившимся к синтезу «пушкинского» и «гоголевского» начал. Он говорил, что от «Пушкина и Гоголя в русской литературе теперь еще пока никуда не уйдешь. Школа Пушкино-Гоголевская продолжается доселе, и все мы, беллетристы, только разрабатываем завещанный ими материал» (VIII, 217). И в самом деле, в творчестве Гончарова сочетались начала «Евгения Онегина» и «Мертвых душ», начала широкой эпичности, величайшей объективности, гармонии и усиленного внимания к прозаическому «дрязгу» повседневной жизни. Этот синтез произошел на основе пушкинского метода, воспринятого Гончаровым самостоятельно и творчески.

    Дружинин, конечно, не согласился бы с утверждением Гончарова о «художественной объективной законченности и определенности», какая после «Горя от ума» — «далась у нас только Пушкину и Гоголю» (VIII, 127). Точно так же не согласился бы он и с таким определением Гоголя как родоначальника нового периода в развитии русской литературы, какое дает Гончаров в своем не напечатанном при его жизни предисловии к «Обрыву»: «...новые писатели не открыли никаких новых путей, не выставили основателей новых школ, а примкнулись к довольно обширной семье писателей, начиная с Гоголя, именем которого и назван период, продолжающийся и поныне до гг. Слепцова, Успенского, Решетникова и других — в беллетристике, с Белинского до Добролюбова — в критике и публицистике и т. д. В сущности можно притти к такому заключению, что с тридцатых и сороковых годов продолжается все один и тот же период развития и что в этом периоде уже сменилось не одно племя молодых людей другим. В этом смысле современное молодое поколение началось давно» (СП, 111).

    развития русской литературы. В этом пункте он, как это ни может показаться неожиданным, присоединялся к известным утверждениям Чернышевского о «гоголевском периоде». Это говорило о понимании Гончаровым исторического значения Гоголя.

    Введение: 1 2 3 Прим.
    Глава 1: 1 2 3 4 5 6 7 8 Прим.
    Глава 2: 1 2 3 4 5 6 7 Прим.
    1 2 3 4 5 6 Прим.
    1 2 3 4 5 6 Прим.
    Глава 5: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 Прим.
    Глава 6: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 Прим.
    1 2 3 4 5 6 7 Прим.
    Глава 8: 1 2 3 4 5 6 Прим.
    1 2 3 4 Прим.
    Глава 10: 1 2 3 4 5 Прим.
    1 2 3 4 Прим.
    Глава 12: 1 2 3 Прим.
    Разделы сайта: